Около половины апреля лорд и лэди Кинсбёри приехали в Лондон. Изо дня в день, неделю за неделей, маркиз объявлял, что никогда более не будет в силах выйти из своей комнаты и собирался умирать немедленно, пока окружающие его не начали думать, что он вовсе не умрет. Его, однако, наконец убедили, что он может во всяком случае так же удобно умереть в Лондоне, как в Траффорде, а потому он и позволил перевезти себя в Парк-Лэн. Состояние его здоровья, конечно, послужило предлогом этого передвижения. Говорили, что в это именно время года ему полезнее будет быть поближе к своему лондонскому доктору. Маркиз поверил этому. Когда мужчина болен, для него нет ничего важнее его болезни. Но вопрос, не побудила ли маркизу тревога ее из-за прочих дел семьи, убедить мужа. Маркиз дал условное согласие на брак дочери. Фанни разрешено было выйти за герцога ди-Кринола. Разрешение это дано было без всякого прямого намека на денежный вопрос, но в нем несомненно проглядывало обещание со стороны отца невесты обеспечить им некоторый доход. Чем же им иначе жить? Письмо к лэди Франсес было написано ее мачехой, под диктовку маркиза. Но продиктованные слова не были занесены на бумагу без всяких изменений. Отец желал быть мягким и ласковым, просто выражая удовольствие по поводу того, что поклонник его дочери оказывается герцогом ди-Кринола. Из этого маркиза сделала договор. Жених будет принят в качестве жениха, под условием, что примет имя и титул. Сестра ее, лэди Персифлаж, дала ей понять, что ей бы следовало пригласить молодого человека в Траффорд. Она нашла, что удобнее будет принять его в Лондоне. Лэди Франсес приедет к ним в Парк-Лэн и тогда молодой человек получит приглашение. Маркиза будет просить в себе «герцога Ди-Кринола». Ничто в мире не заставит ее написать имя Родена.
Гэмпстед в это время жил в Гендоне; сестра оставалась у него, пока маркиза не переехала в город, но он ни с кем, за исключением Джорджа Родена, часто не видался. Со времени возвращения Родена из Италии, ему, без слов, было разрешено посещать Гендон-Голл. Лэди Франсес писала отцу в ответ на письмо, писанное маркизой от его имени, и объявила, что мистер Роден и желает остаться мистером Роденом. Она очень пространно объясняла его побуждения, но едва ли сумела сделать их сколько-нибудь понятными отцу. Он просто утаил письмо, прочтя его до половины. Он не желал брать на себя труд объяснять все это жене и более ни во что не вмешивался, хотя предложенное условие было положительно отвергнуто теми, кого оно должно было связывать.
Для Родена и лэди Франсес это, без сомнения, было очень приятно. Сама лэди Амальдина Готвиль не была более настоящей невестой своего аристократического поклонника, чем лэди Франсес — этого бедняка, итальянского аристократа. Но брат, в это время, далеко не был так счастлив, как сестра. Между ним и лэди Франсес, по возвращении его из Траффорда, произошла ужасная сцена. Он возвратился с письмом Марион в кармане, каждое слово этого письма было запечатлено в его памяти, но он по-прежнему сомневался в необходимости исполнить приказания Марион. Она объявляла, с той силой выражений, какую только сумела найти, что брак, который он намеревался заключить, невозможен. Она и прежде не раз говорила ему это и эти разговоры ни к чему не повели. Когда она в первый раз сказала, что не может сделаться его женой, это почти нисколько не ослабило радости, какую доставили ему ее уверения в любви. Это, в глазах его, ничего не значило. Когда она говорила ему о различии в их общественном положении, он ничего слышать не хотел. Всю свою жизнь, всю свою энергию он посвящал на то, чтоб опровергнуть доводы тех, кто ежедневно толковал ему, что его от прочих людей отделяют особенности его общественного положения.
Он уж, конечно, не позволит ничему подобному разлучить его с единственной женщиной, которую он любил. Укрепив свое сердце этими размышленьями, он сказал себе, что робким сомнениям девушки не должно придавать никакого серьезного значения. Так как она любила его, он, конечно, будет в силах победить все эти сомнения. Он возьмет ее в объятия и унесет. В нем таилось убеждение, что девушка, раз признавшись в любви в человеку, принадлежит ему и обязана ему повиноваться. Охранять ее, поклоняться ей, окружать ее попечениями, заботиться, чтоб ветер слишком сильно не подул на нее, говорить ей, что она единственное сокровище в мире, которое имеет в глазах его истинную цену, но в тоже время совершенно овладеть ею, так чтоб она всецело принадлежала ему, — таково было его представление об узах, которые должны были соединить его с Марион Фай. Так как любовь его доставляла ей отраду, невозможно, чтоб она когда-нибудь не отозвалась на его призыв.
Кое-что из этого и она заметила и поняла, что ей необходимо сказать ему всю правду. Она это сделала в очень немногих словах: «Мать моя умерла; все мои братья и сестры умерли. Я также умру в молодости».
Что могло быть проще этих слов, но как сильны они были в своей простоте! Он не решался сказать, даже про себя, что это не правда, что этого не должно быть. Может быть, она и уцелеет там, где другие не уцелели. На этот риск он готов был идти, готов был сказать ей, что все это она должна предоставить Богу. Так он, конечно, и поступит. Но он не может сказать ей, что нет оснований опасаться. «Если нам суждено жить — будем жить вместе, если умереть — умрем, так скоро один после другого, как только возможно. Нам положительно необходимо одно — сойтись». Вот что он теперь ей скажет.
В этом настроении он возвратился в Гендон, собираясь немедленно отправиться в Голловэй, чтоб на словах объясниться с Марион. Его остановила записка квакера.
«Мой дорогой, молодой друг, — писал старик, — Марион поручила мне передать тебе, что мы нашли полезным, чтоб она отправилась на несколько недель на морской берег. Я отвез ее в Пегвель-Бей, откуда могу каждый день приезжать в себе в контору, в Сити. После вашего последнего свидания она была не совсем здорова, не больна, собственно говоря, но взволнована, что вполне естественно. Я повез ее на морской берег, по совету докторов. Она, однако, просит меня передать тебе, что бояться нечего. Тем не менее, лучше было бы, по крайней мере на время, избавить ее от волнения, сопряженного с свиданием с тобою. Твой верный друг Захария Фай».
Записка эта его смутила, а в первую минуту сильно разогорчила. Ему захотелось полететь в Пегвель-Бей и лично убедиться, в каком состоянии она действительно находится. Но по зрелом обсуждении он понял, что не смеет этого сделать вопреки приказанию квакера. Приезд его, без всякого сомнения, взволнует ее. Он вынужден был отказаться от этой мысли и удовольствоваться твердым намерением навестить квакера в Сити, на другой день.
Но слова сестры было тяжелее вынести, чем записку квакера.
— Милый Джон, — сказала она, — тебе надо от этого отказаться.
— Никогда я от этого не откажусь, — ответил он.
— Милый Джон!
— Какое право имеешь ты советовать мне отказаться? Что бы ты мне ответила, если б я объявил, что ты должна отказаться от Джорджа Родена?
— Если б была одна и та же причина!
— Что ты знаешь о какой бы то ни было причине?
— Милый, милый брат.
— Ты против меня. Ты умеешь быть упрямой. Я не более тебя способен отказаться от того, чем дорожу.
— Тут дело идет об ее здоровье.
— Разве она первая молодая девушка, которая выйдет замуж, не будучи здорова, как коровница? Как можешь ты решаться приговаривать ее к смерти?
— Это не я. Это сама Марион. Ты просил меня навестить ее, она говорила со мной.
Он помолчал с минуту, а затем хриплым, тихим голосом спросил:
— Что она тебе сказала?
— О, Джон! мне кажется, что я едва ли могу повторить тебе, что она сказала. Но ты сам знаешь. Она писала тебе, что из-за ее здоровья твое желание не может быть исполнено.
— Неужели ты бы хотела, чтоб я уступил потому только, что она боится за меня? Будь Джордж Роден не крепкого здоровья, ты бы оттолкнула его и уехала?
— Трудно обсуждать этот вопрос, Джон.
— Но его приходится обсуждать. О нем, во всяком случае, приходится подумать. Не думаю, чтоб женщина имела право сама решать его и с уверенностью утверждать, что Всемогущий обрек ее на раннюю смерть. Эти вещи надо предоставлять Провидению, случаю, судьбе, называй как хочешь.
— Но если у нее свои убеждения?
— Ее не надо предоставлять собственным убеждениям. В том-то и дело. Ей не следует позволять жертвовать собою какой-то фантазии.
— Никогда тебе не убедить ее, — сказала сестра, положив руку на его руку и жалобно заглядывая ему в лицо.
— Не убедить? Ты решительно утверждаешь, что мне ее не убедить? — На это она только покачала головой. — Почему ты говоришь так положительно?
— Она могла сказать мне вещи, которые едва ли могла сказать тебе.
— В чем же дело?
— Она могла сказать мне вещи, которые я едва ли могу повторит тебе. О, Джон, поверь, поверь мне. Ты должен отказаться от этой мысли. Марион Фай никогда не будет твоей женой. — Он сбросил с себя ее руку и сурово нахмурился. — Неужели ты думаешь, что я не пожелала бы иметь ее сестрой, если б это было возможно? Неужели ты не веришь, что я также люблю ее? Кто может не полюбить ее?
Он конечно знал, что она не может чувствовать тоже, что чувствует он. Что такое всякая другая любовь, всякая другая грусть, в сравнении с его любовью, с его грустью?
На другой день он был в Лондоне и, в обществе квакера, расхаживал взад и вперед по Брод-Стрит перед входной дверью в контору Погсона и Литтльбёрда.
— Дорогой друг мой, — говорил квакер, — я не утверждаю, что этого никогда не будет. Это в руках Всемогущего. — Гэмпстед нетерпеливо потряс головой.
— Вы не сомневаетесь во власти Всемогущего блюсти свои создания? Мне кажется, что если человек чего-нибудь желает, он должен этого добиваться.
Квакер пристально посмотрел ему в лицо.
— В обыкновенных, житейских делах это хорошее правило, милорд.
— Оно всегда хорошо. Вы говорите мне о Всемогущем. Что ж, Всемогущий даст мне любимую девушку, если я буду смирно сидеть и молчать? Не должен ли я добиваться этого, как и всего остального?
— Что же я-то могу сделать, лорд Гэмпстед?
— Согласиться со мной, что для нее же было бы лучше решиться. Признать, как признаю я, что ей не следует считать себя обреченной. Если б вы, отец ее, ей приказали, она бы послушалась.
— Не знаю.
— Можете попытаться, если вы со мной согласны. Вы отец ее, она вам покорна. Вы не находите, что ей бы следовало?…
— Как могу а сказать? Что мне сказать, кроме того, что все это в руках Божиих? Я старик и много страдал. Все, что мне было дорого, у меня отнято, все — кроме ее. Как могу я думать о твоем горе, когда мое собственное так тяжко?
— Мы должны думать о ней.
— Я не могу утешить ее, не могу и осуждать. Я даже не стану пытаться убедить ее. Она — все, что у меня осталось. Если я одну минуту и думал, что мне приятно было бы видеть мою дочь женою такого высокопоставленного лица, как ты, это безумие забыто. С меня теперь было бы довольно видеть моего ребенка живым; Бог с ними, с титулами, общественным положением, величавыми дворцами.
— Кто думал обо всем этом?
— Я думал. Не она — мой ангел, моя белоснежная голубка!
Горячие слезы потекли по лицу Гэмпстеда.
— Мы с тобой, милорд, — продолжал Захария Фай, — испытываем тяжкое горе из-за этой девушки. Верно, что твоя любовь, как моя, искренна, честна, глубока. Ради ее самой желал бы я иметь возможность отдать ее тебе, ради твоей искренности и честности, не ради твоего богатства и титулов. Но не в моей власти отдать ее. Она сама себе госпожа. Я не скажу ни слова, чтоб убедить ее, в том или другом смысле.
На этом они расстались.