Эта книга — позволю себе повторить — не о приключениях, а о воспитании! Ее назначение в том, чтобы помочь молодым людям — точнее, тем из них, кто, обладая достаточным интеллектом, ищет помощи, — но не в том, чтобы их развлекать. Как кто употребил, и употребил ли полученное им воспитание, вопрос, которого не стоит касаться исследователю: это личное дело каждого, и судить его — бестактно. Возможно, Генри Адамса вовсе и не стоило воспитывать — ведь, по мнению проницательных судей, лишь одна голова из ста способна с большим или меньшим результатом реагировать на окружающий мир, да и то половина из этих избранных реагирует на него неправильно. Воспитание преследует цель научить реагировать живо и экономно. Человечество в целом всегда неизбежно будет намного отставать от такого активного интеллекта, почивая, как, например, в случае Генри Адамса, на мягких подушках инерции. Воспитание же ставит себе целью по возможности убирать основные препятствия на пути человека, уменьшать трение, заряжать его энергией и учить его ум реагировать не случайно, а выборочно, именно на те явления, которые более всего его привлекают. Знания, которые приобретаются человеком в юности, немногого стоят; знает тот, кто знает, как узнавать. На протяжении всей человеческой истории шла безмерная растрата ума, а общество — как должна показать эта книга — всеми силами лишь способствовало этой растрате. Главная вина за это, без сомнения, лежит на учителе, но за ним, увы, стоит весь мир, сбивая учащегося с правильного пути. Только самые энергичные, самые способные, самые удачливые преодолевают сопротивление и силу инерции, тратя на это три четверти своей энергии и сил.

Был ли Адамс человеком способным к наукам или нет, но в 1871 году он поставил точку на своем воспитании и, подобно ближним своим, принялся применять его в практических целях. Потратив на учение двадцать лет, он счел свое воспитание законченным и подвел итог. Если говорить о людях, его окружавших, он ни на кого не мог бы пожаловаться. Все — мужчины и женщины — были к нему расположены; он ни разу не столкнулся с недоброжелательностью, неприязнью или даже невоспитанностью и никогда не знал тяжести дрязг и ссор. Ему не довелось испытать ни подлости, ни неблагодарности. В молодежи он встретил желание следовать его советам, что в его глазах было даже много больше того, что он мог ожидать. И, зная, как охотно люди жалуются на мир, так и не мог понять, почему ему самому не на что жаловаться.

За прошедшие двадцать лет он, исполняя желание ближних, написал много книг — больше, чем они, надо думать, когда-либо удосужатся прочесть, и больше, чем от него требовалось. Только напечатанного им было столько, что казалось даже забавным, какая уйма томов с его именем заполняет полки публичных библиотек. Правда, он так и не узнал, в какой мере его труды служили полезной цели, — ведь он работал вслепую. Но точно так же трудилось и большинство его сотоварищей, включая и художников, из которых ни один не считал, что ему удалось поднять нравственный уровень общества, и ни один не испытывал почтения к методам и нравам своего времени, ни у себя на родине, ни за ее пределами, хотя все они так или иначе пытались исправить нравы. Старшее поколение — как это видно на примере Хантов[563] изнурило себя этими усилиями, поколение же, вступившее в жизнь после 70-х годов, сыграло более важную роль — не в отношении увеличения материальных богатств или численности населения, а в утверждении своей личной человеческой ценности. Значительное число тех, кто родился в 30-е годы, прославили свои имена — Филлипс Брукс, Брет Гарт, Генри Джеймс, Г. Г. Ричардсон, Джон Ла Фарж, и список этот, при желании, можно сделать гораздо длиннее. А из их школы вышли другие, родившиеся в сороковых, Огюст Сент-Годенс, Макким,[564] Стэнфорд Уайт[565] и десятки других, кого считали значительной силой даже в пору полной интеллектуальной инерции шестидесяти, если не восьмидесяти миллионов американцев. Среди всех этих замечательных и незамечательных людей Кларенс Кинг, Джон Хей и Генри Адамс вели свою скромную жизнь, пытаясь заполнить собой одну из лакун в социальном классе, который все еще отличался малочисленностью и недостаточной сплоченностью своих рядов. Их триумвират не сулил чересчур блестящих побед, но они держались вместе целых двадцать лет, словно их союз вел к славе или власти, пока Генри Адамс не счел, наконец, свои обязанности перед обществом выполненными и счеты с ним поконченными. Он вполне насладился своим образом жизни и не променял бы его ни на какой другой, но по причинам, не имевшим отношения к воспитанию, почувствовал, что устал. Его нервная энергия почти иссякла, и, словно лошадь, надорвавшаяся в беге, он сошел с беговой дорожки, покинул стойло и потянулся на пастбище, по возможности дальше от знакомых мест. Воспитание завершилось для него в 1871 году, жизнь пришла к концу в 1890-м, дальнейшее уже мало что значило.

После многих бесплодных попыток где-нибудь отдохнуть он, как уже не раз случалось, оказался в Лондоне, и перед ним со всей неизбежностью встал вопрос о необходимости возвратиться домой. Это было в январе 1892 года; он лежал один в больничной палате, затянутой сероватой зимней дымкой. Близился день его рождения; ему исполнялось пятьдесят четыре года, а на Пэлл-Мэлл его уже успели забыть, как забыли поколение его отца. Он не бывал в Лондоне добрых двадцать лет, и мысль, что мир для него теперь ограничивался постелью, а вид на него — полоской знакомого черного тумана в окне, даже как-то забавляла. От горящих в камине углей веяло домашним теплом, а туман нес с собой вкусный запах юности. Так или иначе, он не был выброшен на пустынную Вигмор-стрит; он мог сколько угодно развлекать себя воспоминаниями о собственной юности и вновь дефилировать по Оксфорд-стрит далекого 1858 года, когда жизнь была еще впереди и представлялась куда завлекательнее, чем обернулась потом.

Будущее меньше его занимало. За неделю, проведенную в постели, он не раз задумывался над тем, чем заняться впредь. Он только что вернулся из южного полушария, где плавал вместе с Джоном Ла Фаржем, который по окончании их путешествия с большой неохотой потащился в Нью-Йорк, чтобы вновь, засев в своей студии, вернуться к повседневным трудам, хотя жизнь уже шла на убыль. Адамс с радостью, для разнообразия, отправился бы на Восток, чтобы, убаюканный пассатами, заснуть там навсегда под южными звездами, блуждающими над мрачным лиловым океаном, с мрачным чувством пустоты и одиночества. Не то чтобы он гонялся за острыми ощущениями, но это было самое неземное из всех доступных ему чувств. Он еще не видел киплинговский «Мандалей»,[566] но, как и миллионы скитальцев, которые, пожалуй, одни только и чувствуют мир таким, каков он действительно есть, знал поэзию южных стран еще прежде, чем успел прочесть это стихотворение. Меньше всего Адамса привлекала мысль начать свое воспитание сначала. Полученное им было достаточно скверным, а новое только умножило бы его недостатки. Жизнь распалась надвое, и прожитая половина со всем, что в ней было, включая и воспитание, уже иссякла, не оставив ствола, чтобы привить к нему свежий росток.

Новый мир, каким он предстал перед Адамсом в Париже и Лондоне, показался ему химерическим. Он был готов признать его реальным — в том смысле, что тот существует вне его сознания, — но признать разумным не мог. В Париже при виде унылых балетов в Гранд-Опера и неистребимых водевилей в старом Пале-Рояль у него просто скребло на сердце. Но кроме них, ничто уже не напоминало его Париж. Париж Второй империи исчез с лица земли, как и Париж Наполеона I. В картинных галереях и на выставках Адамса раздражали потуги художников казаться оригинальными, и, когда однажды Джон Ла Фарж, после долгих раздумий, спросил, неужели из живописи навсегда исчезла простота, Адамс только покачал головой. В его глазах мир утратил простоту и потому разучился выражать себя просто: этот мир выражал себя таким, каким был, и ни Адамс, ни Ла Фарж его не понимали.

Как только на него дохнуло жаром плавильной печи, огни на его алтаре, по-видимому, погасли. Генри Адамс не чувствовал ничего общего с этим миром, с тем, каким он обещал быть. Он был готов его оставить, и легчайший путь вел на Восток, но туда он не осмеливался поехать один, а добрый спутник — редчайший на свете зверь. Надо было вернуться в Америку и найти себе спутника. А пока в ожидании Адамс рассчитывал написать еще кое-что из истории и на случай такой последней, быть может, возможности распорядился, скорее по привычке, скопировать все, что успел набрать по архивам. И вот он двинулся домой — так, должно быть, лошадь возвращается в свое стойло, не зная иного места, куда ей брести.

Домой — означало в Вашингтон. Как только, в 1877 году, администрация Гранта ушла в отставку и Эвартс занял пост государственного секретаря, Адамс вернулся в Вашингтон — частично для того, чтобы вновь приняться за свои исторические сочинения, но главным образом потому, что семь лет наполненного трудами изгнания в Бостоне убедили его: если у него есть назначение в жизни, то лишь одно — быть добрым другом и товарищем государственным деятелям, хотят они того или нет. Примерно одновременно с ним вернулся в Вашингтон и Джордж Банкрофт,[567] да и Джон Хей решил, ради мистера Эвартса, принять должность помощника государственного секретаря и остаться в столице с целью написать «Жизнеописание Авраама Линкольна».[568] В 1884 году Адамс вместе с Джоном Хеем поручили Ричардсону построить им два особняка рядом на Лафайет-сквер. Особняк на Лафайет-сквер должен был стать Адамсу домом. Туда он предполагал вернуться, ибо ничего другого у него не было — никакого статуса, никакого положения в мире.

Итак, в родное стойло! Ни одно решение не принимал он с такой неохотой. Родители его умерли. Братья и сестры жили каждый собственной жизнью. Кроме двух-трех знакомых, которые даже не были уверены, останутся ли они в Вашингтоне, его приезд там никого не волновал, и меньше всех его самого. Да и о чем было волноваться! Все заняты делами, все, по-видимому, вполне довольны. С 1871 года ничто не колыхало поверхности американской жизни, и даже в Европе начавшийся было процесс деевропеизации утратил исходное неистовство.

Проскучав январь в Париже и исчерпав все возможные предлоги затянуть отъезд, Адамс наконец переправился через Ла-Манш и еще неделю, пока на Западе, словно предостерегая его от поездки домой, бушевали штормы, провел со старым другом, Милнсом Гаскеллом, в Торне. Йоркшир в январе совсем не то, что остров в южных морях. У него мало общего с Таити, едва ли много с Фиджи или Самоа, но, как уже бывало не раз, этот суровый край подарил Адамсу передышку на пути от прошлого к будущему, и за это он был ему благодарен.

Наконец 3 февраля он отплыл на «Тевтонике» вниз по Ирландскому морю. Двенадцать лет Адамс не пересекал Атлантику и еще не видел океанского судна нового типа. Ни во Франции, ни в Англии никаких особых новшеств или разительных перемен он не наблюдал. Поезда стали ходить быстрее, но по части комфорта в них ничего не изменилось. Уровень остался прежним. Переправа через Ла-Манш с 1858 года если в чем-то и улучшилась, то не настолько, чтобы это обратило на себя внимание. Европа, по всей видимости, двадцать лет топталась на месте. И в глазах человека, который, как и Европа, топтался на месте, «Тевтоник» выглядел чудом. Не чудо ли, что неделю бешеных штормов он мог как ни в чем не бывало обедать. И то, что в каюте был свежий воздух и при желании можно было, пользуясь электрическим светом, читать хоть всю ночь напролет, вызывало удивление, какого он еще не испытывал в мире, существовавшем по старым канонам. «Ниагара» была по отношению к «Тевтонику» — как 1860 год к 1890-му — тем же, чем «Тевтоник» и 1890 год, вероятно, будут по отношению к следующему периоду. Ну, а дальше? Очевидно, вопрос этот касался только Америки. Западная Европа не задавала подобных загадок. Там, правда, тоже все увеличивалось в масштабах, но в Европе поспешали постепенно, не выходя за известные рамки.

Судьба улыбнулась пассажиру «Тевтоника». Не кто иной, как Редьярд Киплинг, который благодаря посредничеству Генри Джеймса совершал свадебное путешествие в Америку, обрушил на него неиссякаемый поток веселья и остроумия — и засохшую, увядшую бегонию словно обдали из садового шланга благодатной струей. Киплингу и в голову не могло прийти, сколько душевного спокойствия он ему подарил, ибо сам он вряд ли в такой степени нуждался в этом спокойствии. И все же, бесконечно наслаждаясь его неисчислимыми шутками и выдумками, Адамс вновь и вновь возвращался к старой загадке. В чем-то где-то Киплинг и он, американец, не сочетались, и соединить их было нельзя. Адамс чувствовал, что изъян — коль скоро это был изъян — в нем. Такое же чувство охватывало его в присутствии Суинберна, а позже Роберта Льюиса Стивенсона, даже под пальмами Вайлимы,[569] но он не считал, что дело в нем самом — до такого уничижения он не доходил. Каков бы ни был этот изъян, им страдали все американцы, он был для них типичен, был у них в крови. Какое бы свойство в Киплинге и других ни вынуждало его сохранять дистанцию, оно отличало англичан и тоже было у них в крови; ведь в обществе кельтов оно ему не мешало, и на острове Фиджи среди каннибалов не томило ни их, ни его. Кларенс Кинг любил шутить, что всему виною различие в длине волн, испускаемых атомами человека, — правда, при этой теории возникали трудности с измерениями. Пожалуй, истина крылась в ином: гений всегда парит. Но и эта теория также имела свои темные закоулки. Всю жизнь Адамс видел, как Америка стояла на коленях перед литературной Европой; и на протяжении многих предшествующих поколений — чуть ли не две сотни лет европейцы смотрели на американцев сверху вниз и разговаривали с ними покровительственно. Это было в порядке вещей. Нет, Киплинг не смотрел сверху вниз и не разговаривал покровительственно; он веселился от души и был само добродушие, но, вероятно, первым понял бы, о чем идет речь. Гений вынужден, даже сам того не желая, относиться к себе с почтением.

В середине февраля 1892 года Адамс оказался в Вашингтоне. Ни в Париже, ни в Лондоне ему не встретилось ничего, что побуждало бы вернуться к жизни, да и в Вашингтоне ему по множеству причин захотелось остаться мертвецом. Город сильно изменился, во многом улучшился; с годами — за много лет — он сумел превратиться в удобное, по современным меркам, место обитания; но все, кого знал Адамс, либо умерли, либо разъехались кто куда, и он чувствовал себя здесь таким же чужим, как в Бостоне или в Лондоне. Понемногу какое-то общество образовалось вокруг правительства; появились открытые дома; давалось много званых обедов, без конца отдавали друг другу визиты, оставляли визитные карточки, но одинокий мужчина ценился меньше, чем в 1868 году. Очевидно, обществу приходилось немногим лучше, чем Генри Адамсу. Белый дом и конгресс держались весьма отчужденно. Те, кто составлял общество, не имели доступа к тем, кто был в правительстве. Члены правительства не видели необходимости прислушиваться к кому-либо из принадлежащих к обществу. Общество перестало интересоваться политикой, а политики — опираться на общество. Ветераны Гражданской войны — Джордж Банкрофт, Джон Хей, например, — старались удержаться на плаву, но без большого успеха. Им не мешали говорить и делать все, что они хотели, только тому, что они говорили или делали, не придавалось никакого значения.

В ноябре должны были состояться президентские выборы, но их результат мало кого интересовал. Оба кандидата отличались большими странностями, и о них ходила шутка, что у одного нет друзей, а у другого есть только враги. Калвин Брайс,[570] острейший и умнейший среди тогдашних членов сената, имел обыкновение пространно живописать мистера Кливленда[571] в самых радужных выражениях, провозглашая его самой возвышенной натурой, самым благородным характером от античности до наших дней, но в заключение неизменно добавлял: «Что до меня, я предпочту наблюдать за его деятельностью с безопасной вершины какой-нибудь соседней горы». То же можно было сказать и о мистере Гаррисоне. В этом отношении они оба были величайшими президентами, ибо вред, который они причинили своим врагам, не шел ни в какое сравнение со смертоносными ранами, нанесенными ими своим друзьям. От обоих бежали, словно от дурного глаза. С точки зрения американского народа, оба кандидата, вместе с их партиями, друг друга стоили и ни тот, ни другой не перевешивал на чаше весов. Мистер Гаррисон[572] был превосходным президентом, человеком недюжинных способностей и силы — возможно, лучшим президентом из всех, кого республиканская партия выдвигала на этот пост после смерти Линкольна. Но Адамсу все же в целом был на волос милее президент Кливленд, не в силу личных качеств, а потому, что, в глазах Адамса, демократы представляли последние остатки восемнадцатого века, являясь чем-то вроде ветеранов «Корнуоллисов» из «Записок Биглоу»[573] и единственным оплотом против Олимпа банкиров, которые в течение двадцати пяти лет приобретали все больше и больше власти в эзоповом царстве лягушек.[574] В нем не к чему было и квакать, разве только подавая голос за короля Бревно или — за отсутствием аистов — Гровера Кливленда, да и то без уверенности, что откуда-нибудь не вылезет король Банкир. Политическое воспитание стоило непомерно больших денег, и это обернулось равнодушием к политике. Правда, не все его разделяли. Кларенс Кинг и Джон Хей оставались верны идеалам республиканской партии и даже на минуту не позволяли себе подумать, что можно обнаружить какие-то достоинства и в других взглядах. Что касается Кинга, то его приверженность республиканцам объяснялась любовью к первобытным расам, сочувствием неграм и индейцам и соответственно неприязнью к их врагам; у Хея верность партии стала частью его существования, чем-то вроде верности своей церкви высокообразованного священника. Он видел все недостатки республиканской партии и еще лучше недостатки ее сторонников, но не мог без нее жить. Для Адамса что демократы с Запада или республиканцы с Запада, что демократы из промышленных городов или республиканцы из тех же городов, что У. К. Уитни или Дж. Г. Блейн — все были на одно лицо, и он оценивал их только по тому, в какой мере они могут быть полезны целям Кинга, Хея и его самого. Они делились на друзей и врагов, а не на республиканцев или демократов. Хей различал в них еще людей достойных и недостойных.

С 1879 года Кинг, Хей и Адамс были неразлучны. Постепенно их отношения становились все теплее и теснее, побуждая скорее избегать, чем домогаться общественного положения, и к 1892 году ни один из них уже не занимал никаких государственных должностей. Во время президентства Хейса[575] друзья Кинга, в том числе Абрам Хьюит и Карл Шурц,[576] ценой больших усилий добились указа об объединении всех геологических разведок в единое управление и поставили во главе него Кинга, но Кинг, дождавшись, чтобы работа была налажена, ушел с этого места и занялся собственными делами на Западе. Хей, исполнявший обязанности помощника государственного секретаря то время, пока на этом посту при президенте Хейсе находился Эвартс, также настоял на отставке с целью засесть вместе с Николеем за «Жизнеописание Авраама Линкольна». Адамс не занимал никакой должности, а когда его спрашивали, почему он не служит, не входя в долгие объяснения, предпочитал отговариваться тем, что ни один президент его служить не приглашал. Ответ этот звучал благовидно, к тому же почти соответствовал истине, хотя оставлял место для сомнения касательно способностей и нравственности самого Адамса. Почему все-таки ни один президент не взял его к себе на службу? Вопрос, требовавший целого тома сложных объяснений. Адамс не мог назвать в своей жизни дня, когда бы отказался выполнить обязанности, возлагаемые на него правительством, — только американское правительство, насколько Адамсу было известно, никогда никаких обязанностей на него не возлагало. Впрочем, так вопрос и не ставился ни в отношении Адамса, ни в отношении кого-либо другого. Правительство предлагало кандидатам на должности самим их домогаться, а функции Белого дома сводились к тому, чтобы принять услуги или отказаться от них. Такая пассивная тактика приводила к некоторым осложнениям в светских отношениях. Любой общественный деятель, который, скажем, несколько лет проживал в доме приятеля, как в своем, получив влиятельную должность, непременно чувствовал себя обязанным задать радушному хозяину, прямо или косвенно, вопрос, не может ли быть тому в чем-нибудь полезен, что было равнозначно вежливому сообщению о разрыве, поскольку, облеченный властью, он уже не считал для себя удобным сохранять прежние отношения. Лучшую формулу из всех возможных изобрел Ламар, произнесший в высшей степени учтивую, на южный манер, фразу: «Разумеется, мистер Адамс знает: все, что в моей власти, к его услугам!» A la disposicion de Usted![577] Форма, очевидно, была правильная, поскольку облегчала положение обеих сторон: мистер Адамс и впрямь все знал; поклон и светская улыбка покончили с этим делом; оба чувствовали себя польщенными.

Человек, оказавшийся у власти, близким приятелем быть уже не мог. Обязанности и дела поглощали его целиком, сказываясь на душевном равновесии. Если друг не служил его политическим целям, дружба становилась ему в тягость. Тот, кто не писал в газетах, не выступал с предвыборными речами, не рвался давать деньги на предвыборные кампании и как можно реже появлялся в Белом доме, ставил себя вне круга полезных людей и делал это с полным сознанием того, что делает. Он не мог рассчитывать, что президент пожелает воспользоваться его услугами, и не видел причины, почему тому следовало бы их желать. Что касается Генри Адамса, то, прожив в Вашингтоне без малого пятьдесят лет, он первый был бы несказанно удивлен, если бы хозяин Белого дома попросил его даже о такой малости, как пересечь Лафайет-сквер. Только конгрессмены из Техаса, воображая, что президент нуждается в их услугах в одном из отдаленных консульств, месяцами надоедали ему просьбами найти им соответствующее местечко.

В Вашингтоне, где это правило или обычай принимался как должное, репутация человека нимало не страдала, если он не занимал официальной должности. Никто не шел на государственную службу, если ему не хотелось, но, с другой стороны, от того, кто стоял в стороне, не требовалось ни участия в партийных делах, ни денежных взносов. Не видя должности по душе, Адамс всерьез считал, что лучше выполнит свой гражданский долг, не занимая никакой должности. Он по крайней мере мог выступать в роли публики, а в те дни в Вашингтоне публика набиралась с трудом даже для небольшого театрика. Адамса вполне удовлетворяло быть зрителем, и порою ему казалось, что актеров можно покритиковать, но, находя свое положение нормальным, он так и не мог взять в толк, какое место в Вашингтоне занимает Джон Хей. Лидеры республиканской партии обращались с Хеем как с человеком равного с ними ранга и пользовались его услугами и деньгами с такой свободой, что даже видавшего виды наблюдателя брала оторопь, но соответствующей должности для него у них не находилось. А между тем Хей был единственным в Вашингтоне знатоком в вопросах дипломатии. По возможности быть полезным он соответствовал лорду Гранвиллу, который в Лондоне добрых сорок лет служил спасительным клапаном поочередно в каждом либеральном правительстве. Если бы полезность для общественного блага ставилась во главу угла, Хей выполнял бы поручения первостепенной важности при Хейсе, входил бы в кабинет при Гарфилде и снова оказался бы в нем при Гаррисоне. Эти джентльмены без конца выезжали на нем, без конца прибегали к его услугам и без конца тянули из него деньги.

Ни политика, ни политики не вызывали у Адамса восторга, в чем он откровенно признавался, хотя, даже в припадке крайнего раздражения, не применял к ним таких выражений, какими сами политики широко награждали друг друга. Адамс объяснял это так же, как некогда истолковывал характер Гранта: это явление более или менее типическое. Единственное, что не укладывалось в его уме, — терпимость и добродушие, с которыми Джон Хей позволял себя использовать. И не только в политике. Казалось, Хею нравится, когда на нем ездят, и в этой черте заключалось главное его очарование, но в политике подобное добродушие требует сверхчеловеческой терпимости. Какие бы невероятные оплошности по части светских условностей ни совершались политиками, Хей только от души хохотал и с неизменным удовольствием рассказывал об этом очередной анекдот, выставляя в забавном виде самого себя. Подобно большинству американцев, ему нравилось играть в игру «я делаю президентов», но в отличие от большинства американцев он смеялся не только над президентами, которых помогал «делать», но и над самим собой за то, что над ними смеялся.

Только богач, да еще родом из Огайо или Нью-Йорка, может позволить себе потакать столь разорительным наклонностям. Другие деятели, с обоих политических флангов, занимались тем же, и занимались с успехом, и не столько ради эгоистических целей, сколько из удовольствия вести игру; но только Хей жил в Вашингтоне, находясь в центре идущих из Огайо влияний, которым тридцать лет подчинялась политика республиканской партии. В целом эти влияния носили пристойный характер, и, если Адамс не интересовал чикагских политиков ни с какой, даже с финансовой, стороны, Хей мог — что он и показал — играть в их делах значительную роль, когда им хватало ума воздать ему должное. Американские политики сплошь и рядом давали повод для смеха; Хей смеялся, а вместе с ним, не имея лучшего повода, смеялся и Адамс; но, возможно, не что иное, как раздражение, охватившее Адамса при виде того, как президент Гаррисон разыгрывает свои карты, побудило его приветствовать возвращение в Белый дом Кливленда.

Во всяком случае, что касается мистера Гаррисона, то, голосуя за него или против в 1892 году, Хей, Кинг и Адамс ничего не приобретали; что касается мистера Кливленда, к ним его избрание, очевидно, имело еще меньше касательства. Так же, по всей видимости, смотрела на предстоящие выборы и вся страна. Сплошное болото! Даже Хей впал в такую же апатию и равнодушие, как Адамс. К этому времени оба остались без занятий. Свою литературную деятельность как тот, так и другой завершили. «Жизнеописание Авраама Линкольна» было начато, закончено и опубликовано одновременно с «Историей Джефферсона и Медисона» — друзья вдвоем написали почти всю историю США, стоившую того, чтобы о ней писать. А оставшийся вне их поля зрения межеумочный период требовал и межеумочной трактовки. Хей и Адамс вряд ли сумели бы заполнить пробел от Джеймса Медисона до Авраама Линкольна. Оба автора смертельно устали от Америки, и сама Америка, по-видимому, устала не меньше, чем они. Но что еще хуже, неуемная энергия американцев, находившая спасительное занятие для их свободных от мыслей умов, как и процесс созидания новой общественной силы и применение ее растущей власти по всем признакам выдохлись. Уже годом ранее, в 1891-м, в далеком Тихом океане стал ощущаться своего рода застой — прогрессирующий паралич — ропот среди владельцев судовых компаний и производителей, — распространившийся на все южное полушарие. Проблемы, связанные с обменом валюты и свободной чеканкой серебряных денег, принимали угрожающие размеры. Кредиты были подорваны, а приход к власти другой партии грозил подорвать их в самом Вашингтоне. Адамса это не касалось: он и так не пользовался кредитом; он был богачом, когда богатые становились бедняками; тем не менее устойчивый кредит помогал сдерживать колебания в обществе.

Сколько все трое — Кинг, Хей и Адамс — ни старались разобраться в балансе приходов и расходов за минувшие двадцать лет, итог на год 1892-й оставался крайне неясным. Из их жизни ушло двадцать лет, и что же они приобрели? Друзья не раз возвращались к этому вопросу. И стоило Хею, обладавшему редкостной памятью на лица, увидеть из окна, как какой-нибудь бывший полковой командир или адмирал времен Гражданской войны тащится через Лафайет-сквер в свой клуб, чтобы сыграть партию в вист или выпить любимого коктейля, как он немедленно обрывал нить беседы.

— Вон ползет старина Имярек — тот, что прорвал фронт мятежников у города. Такого-то! Подумать только, какой грозой он был в войну!

Или, что даже больше действовало на Адамса:

— Вон трюхает Бутвелл — ишь припрыгивает старый проказник, совсем как расшалившийся мальчишка!

Да, это были они! Люди, определившие путь Америки, и вместе с ним путь Хея, Кинга и Адамса, и теперь котировавшиеся меньше, чем шедший за их спиной дутый конгрессмен, который вряд ли мог отличить генерала от Бутвелла, а Бутвелла от генерала. Они удостоились высшего из всех возможных успехов! Но невольно вставал вопрос: во что они ценили свой успех? Не говоря о личном тщеславии, за сколько они бы его продали? Отказался бы хоть один из них, начиная с президента и ниже, от десяти тысяч в год взамен того признания, которым мир наградил его за успех?

Признание все же ценилось. И когда на Адамса нападала хандра, ему нравилось поучать Огюста Сент-Годенса, насколько оно выгодно.

— Честно говоря, вы должны согласиться, что, даже если ваша работа не окупается, вы все равно выгадываете, делая ее на совесть. Очень вероятно, что кое-кто из действительно преуспевающих американцев пожелает видеть вас у себя за обедом, если вы не станете являться слишком часто. А вот приглашать ли Хея, они дважды подумают, тогда как обо мне и речи быть не может.

Забытые государственные деятели вовсе не котировались, отставные генералы и адмиралы ценились невысоко, историки — очень низко, лучше всего было художникам, и, разумеется, вне всяких сравнений шло богатство, ибо оно выступало в роли судьи, и судья этот, конечно, соглашался с тем, что признание, отмечая человека положительно, придает ему некоторую ценность, но вряд ли равнозначную доходу в десять — даже пять — тысяч в год.

Хей и Адамс пользовались преимуществом наблюдать через окно парад великих старцев на Лафайет-сквер, сознавая, что у них самих есть все, чем владеют другие; все, чем способен наделить мир; все, чего им в жизни хотелось, включая и то, что их имена значатся на десятке-другом титульных листов и в нескольких биографических справочниках. Но все это не означало признания, и, так же как Бутвелл или Сент-Годенс, они не знали, называть ли это успехом. Хей потратил десять лет на написание книги о жизни Линкольна, и президенту Линкольну его труд, скорее всего, пошел на пользу, но что получил от него Хей, оставалось неясным — разве только привилегию наблюдать, как популярные борзописцы воруют из его книги и, прикрывая разбой, ругают автора на всех углах. Адамс отдал десять — если не все двенадцать — лет Джефферсону и Медисону, войдя в такие расходы, которые в любом торговом заведении исчислялись бы круглой цифрой в сто тысяч долларов, и это при жалованье пять тысяч в год; а когда он спросил себя, какое же возмещение получил за издержки, стоившие содержания целой конюшни скаковых лошадей, то оказалось, что ровным счетом никакого. Исторические труды никогда не окупаются. Даже Фрэнк Паркмен[578] не печатал первого издания своих относительно дешевых и популярных книг в количестве, превышающем семьсот экземпляров, и изменил этому правилу только в конце жизни. Тысяча экземпляров при цене двадцать долларов и выше — предел, на который мог рассчитывать автор; две тысячи — фантастическая цифра, если только издание не обеспечивалось подпиской. У Адамса, насколько ему было известно, нашлось три серьезных читателя — Абрам Хьюит, Уэйн Макуэй[579] и сам Хей. В высшей степени удовлетворенный их вниманием, он мог обойтись без признания остальных пятидесяти девяти миллионов девятисот девяноста девяти тысяч девятисот девяноста семи американцев. Но во всем другом ни он, ни Хей ничего не достигли, и главным основанием требовать себе признания оставалось закрепленное за ними право глядеть из окна на великих мира сего, живых и мертвых, обретавшихся на Лафайет-сквер, — привилегия, не имевшая никакого отношения к их сочинениям.

Мир искони отличался добродушием и приветливостью — любил, чтобы его потешали, открывал объятия каждому, кто его потешал, терпел любого, кто не становился на его пути и не стоил денег; но это не давало признания, тем паче власти в конкретных формах ее проявления, а скорее относилось к успеху, выпадавшему на долю комического актера. Разумеется, редкий голос сопрано или тенор — награждался, даже в Америке, бесконечно более долгими аплодисментами, поскольку давал бесконечно большее наслаждение. Но каждый выбирает себе занятие согласно средствам, отпущенным ему природой, и, подводя итог, рассчитывает лишь получить разумную прибыль с капитала. Хей и Адамс никогда не шли на риск и не играли по высоким ставкам. Кинг избрал путь, на котором было где разгуляться его честолюбию. Он ставил на миллионы. И не раз уже вплотную приближался к грандиозному успеху, но конечный результат все еще оставался под сомнением, а пока лучшие годы своей жизни он проводил под землей.[580] Для дружбы его почти не существовало.

Итак, в 1892 году ни Хей, ни Кинг, ни Адамс не могли сказать, добились ли они успеха, ни как его оценивать, ни что считать успехом; да и американский народ, по всей видимости, имел об этом не менее смутное представление. Вернее, не имел никакого, блуждая по пескам, более зыбким, чем в пустыне под Синаем сыны Израилевы, с тою разницей, что у них не было для поклонения ни змея, ни золотого тельца.[581] Американцы уже ничему не поклонялись, ибо представление, будто они поклоняются деньгам, по всей видимости, иллюзорное. Поклонение деньгам — черта, свойственная Старому Свету; здоровый аппетит сродни поклонению богам или поклонению силе в любой конкретной форме. Американцы сорили деньгами с невиданной прежде беспечностью, с меньшим смыслом, чем расточительная придворная аристократия; не имея понятия об относительной ценности вещей, они, получив деньги, не знали, что с ними делать, кроме как употребить на то, чтобы «делать» их еще или транжирить. Человеческое общество, пожалуй, за всю свою историю не видывало такого диковинного зрелища, как особняки миллионеров на Ноб-хилл в Сан-Франциско. Если не считать железных дорог, несметные богатства, полученные из недр, начиная с 1840 года пошли прахом. Весь край к западу от Аллеганских гор мог быть либо опустошен, либо возрожден за год-другой даже в лучшем виде. Деньги как таковые имели для американца меньшую цену, чем для жителей Европы или Азии; он несравненно легче переносил их потерю, но, нацеленный на погоню за деньгами, уже не мог свернуть на иной путь. Приверженность идеалам вызывала в нем опасения, недоверие, неприязнь, и, как ни один житель планеты за всю историю мира, он был полным невеждой во всем, что касалось прошлого.

В силу некоторых обстоятельств Адамс близко столкнулся именно с этой американской чертой. Вернувшись в Вашингтон, он сразу же отправился на кладбище Рок-Крик, чтобы взглянуть на заказанное им Сент-Годенсу бронзовое надгробие[582] — статую, которую тот выполнил в его отсутствие. Естественно, Адамса интересовала в ней каждая деталь, каждая линия, каждый художественный штрих, каждое сочетание света и теней, каждая пропорция, каждая возможная погрешность против безукоризненного вкуса и чувств. С наступлением весны он стал бывать там часто, подолгу сидя перед статуей и вглядываясь в нее, чтобы уловить, что нового она могла ему сказать, но что бы это ни было, ему и в голову не приходило задаваться вопросом, что она означает. Для него она означала самое обычное — древнейшую идею из всех известных человечеству. Он был уверен: спроси он об этом любого жителя Азии — будь то мужчина, женщина или ребенок, с Кипра или с Камчатки, тому для ответа достаточно было бы одного взгляда. От египетского сфинкса до камакурского Дайбуцу,[583] от Прометея до Христа, от Микеланджело до Шелли искусство вкладывало себя в эту вечную фигуру, словно больше ему не о чем было сказать. Интересным было не ее содержание, а тот отклик в душе, какой она вызывала у каждого, кто на нее смотрел. И вот пока Адамс сидел у надгробия, взглянуть на него приходили десятки людей: по-видимому, оно стало своего рода туристской достопримечательностью, и всем неизменно нужно было выяснить, что оно означает. Большинство принимало его за скульптурный портрет; остальные, за отсутствием личного гида, оценок не давали. И ни один не почувствовал то, что ребенку-индусу или японскому рикше подсказал бы врожденный инстинкт. Исключение составляли священники вот кто преподал Адамсу бесценный урок! Они приходили один за другим, обычно в обществе собратьев, и, явно под воздействием собственных измышлений, разражались яростной бранью, изобличая то, что казалось им пластическим выражением отчаяния, безверия и нигилизма. Подобно всем людям, слуги божий видели в бронзовой статуе лишь то, что несли в себе. Подобно всем великим художникам, Сент-Годенс преподнес им зеркало, и ничего больше. Американская паства утратила идеалы, американские пастыри утратили веру. И те и другие были типичными американцами — типичнее даже, чем наивная до глупости солдатня былых времен, негодовавшая, что кто-то тратил на могилу деньги, которые можно было бы пропить.

Оказавшись один, всеми брошенный и забытый, в центре этого неоглядного моря самодовольства, Адамс отмечал единственный ярко выраженный интерес, который, подчиняя себе остальные, поглотил всю энергию без малого шестидесятимиллионного американского народа, причем поглотил до такой степени, что ни на что иное, реальное или мнимое, у него уже не оставалось сил. С 1870 года сеть железных дорог необычайно увеличилась. Добыча каменного угля достигла 160 миллионов тонн, почти догоняя 180 миллионов добываемых в Британской империи; невольно перехватывало дыхание при мысли, что вот-вот произойдет еще недавно казавшееся несбыточным пересечение двух путей и главенство Америки. Для историка такой момент не имеет себе равных! Но железные дороги как таковые уже не сосредоточивали на себе столько внимания, сколько в 1868 году: они не сулили больших прибылей в будущем. Адамс был сверстником железных дорог: он родился одновременно с ними, проехал по ним вдоль и поперек, пытливо изучая каждую милю, и знал о них, как о ближайших соседях, решительно все. Тут ему нечему было учиться. И хотя строительство железнодорожной сети еще не закончилось, железные дороги, по-видимому, в целом удовлетворяли нужды общества — во всяком случае, лучше, чем любая другая часть общественного механизма. На данном этапе общество было ими довольно: и тем, как оно их построило, и тем, что их построило. Но ничего нового сделать или познать в связи с ними было нельзя, и мир поспешил заняться телефоном, велосипедом и трамваем. В пятьдесят с лишком лет Адамс всерьез и упорно учился ездить на велосипеде.

К другим совершенствам новой жизни он так и не приобщился. Ничего интересного не подворачивалось, сколько бы он ни искал. Впрочем, он не жаждал перемен. Протянув в Вашингтоне до весны он вновь отправился в Англию, где провел лето на берегах Ди. В октябре, вернувшись в Вашингтон, он, дожидаясь избрания Кливленда, набрел на не слишком глубокую идею набросать кое-какие заметки, и они, как ни странно, были признаны выдающимися. Адамс уже достаточно повидал мир, чтобы соблюдать осторожность. К тому же он испытывал тягостное чувство недоверия к финансистам и банкирам. Может же и мертвец относиться к кому-то предвзято!