Пока та часть человечества, которая считает свое поведение ветреным и покорно выслушивает упреки в праздности, толклась на Парижской выставке, задевая локтями творения Сент-Годенса, Родена[703] и Бенара,[704] другая, мнящая себя солидной и проявляющая хотя и иные, но безошибочные признаки подступающего умственного пароксизма, занималась в Пекине и еще кое-где деятельностью настолько пагубной, что и сама содрогалась от ужаса. Из всех областей познания наука оценивать людей и их поступки, исходя из их относительной значимости, наименее постижима. В течение трех, если не четырех поколений общество единодушно клеймило презрением и позором наглую суетность мадам де Помпадур и мадам дю Барри;[705] однако попытайтесь приобрести на аукционе любую безделушку, пришедшуюся некогда по вкусу одной из этих особ, и вы немедленно убедитесь, что легче купить полдюжины вещей, связанных с именем Наполеона, Фридриха[706] или Марии Терезии[707] вкупе со всей философией и науками их периода, чем оставить за собой стул с плетеным сиденьем, на котором восседала одна из двух помянутых дам. То же, только в обратном смысле, можно сказать о Вольтере, тогда как общеизвестно, что цена на любой мазок кисти Ватто[708] или Хогарта,[709] Наттье[710] или сэра Джошуа[711] совершенно несоразмерна значению этих художников. Обществу, видимо, доставляло удовольствие авторитетно рассуждать о серьезных предметах и платить бешеные деньги за самые бесполезные. Драма, развернувшаяся в Пекине летом 1900 года,[712] была в глазах историка серьезнейшей из всех, какие могли привлечь его внимание: в Пекине шла неизбежная борьба за господство над Китаем, от исхода которой, по его мнению, зависело господство над миром. Однако и в Париже и Лондоне падение Китая рассматривалось главным образом в свете того, как оно скажется на стоимости китайского фарфора. Цена на вазу эпохи Мин[713] казалась важнее угрозы мировой войны.
Публика проявляла жгучий интерес к судьбе иностранных миссий в Пекине словно речь шла о героях романов Александра Дюма. А между тем эта драма представляла собой куда больший интерес совсем с другой стороны: ею определялось будущее. О событиях в Пекине Адамсу было известно очень мало — столько же, сколько самым осведомленным государственным чиновникам. Как и они, он не сомневался, что над миссиями учинена зверская расправа и что Джона Хея, который по-прежнему стоял за «административную целостность» Китая, ждет такая же расправа, поскольку ему останется только наблюдать, как Россия и Германия расчленяют Китай, Америку же запрут в стенах собственного дома. В Европе девять из десяти государственных деятелей заранее считали такой финал неминуемым и не видели путей его избежать. Не видел их и Адамс и поэтому посмеивался над беспомощностью друга.
Когда же, не посчитавшись с руководящей ролью Европы, Хей неожиданно взял руководство в собственные руки, освободил миссии и спас Китай, Адамс, вместе с Европой, лишь удивленно захлопал глазами — разве что не с таким глупым видом, поскольку как историк был в этих делах достаточно сведущ. Но такого молниеносного маневра американская дипломатия еще не знала. Вернувшись 30 января 1901 года в Вашингтон, он обнаружил, что и весь мир, за редкими исключениями, повергнут в изумление, хотя и реагирует на это разумнее обычного. Действительно, когда Хей, оттеснив Европу, поставил во главе цивилизованных стран Вашингтон, мир на мгновение оторопел, но, подчиняясь инстинкту послушания, согласился принимать и исполнять его указания; когда же первый шок прошел, общество, почувствовав силу и изощренность осуществленного хода, разразилось бурными аплодисментами. И тотчас вся дипломатия девятнадцатого века с ее стычками и драчками отошла в область предания, и теперь американцы краснели, когда им напоминали о недавнем подчиненном положении. История вступила в новую эру.
Натура артистическая, Хей не мог не почувствовать, с каким артистизмом провел свой маневр, и успех не замедлил сказаться на его самочувствии, зарядив свежими силами: успех был для него, как и для большинства людей, тонизирующим средством, а неудача — ядом; но неприятностями, как всегда, дарила его Америка. Успех удвоил напряжение. При президенте Маккинли дипломатический корпус стал самым многочисленным в мире; поддержание дипломатических связей требовало все больше усилий, но штаты госдепартамента лучше работать не стали, а трения в сенате усилились. Вооружившись «Дневниками» Джона Куинси Адамса, которые тот вел восемьдесят лет назад, Хей подсчитал, что сопротивление сенаторов, если мерить его потраченными на пустые дебаты днями и усилиями, возросло примерно в десять раз. А ведь государственный секретарь Дж. К. Адамс считал, что с ним дурно обходятся! Хей радостно заявил, что его попросту убивают, и всеми силами это доказывал: иной раз даже не выходил на прогулку.
Но в настоящее время дела шли отменно, и неуправляемая команда Хея не слишком ему досаждала: Паунсфот по-прежнему тянул воз, благополучно минуя крутые повороты, Кассини и Холлебен помогали сенату чинить неприятности, где только можно, правда, без особого вреда, а ирландцы в силу своей неуемной кельтской натуры противодействовали даже самим себе. Благодаря добродушному нраву любезные ирландцы не умели подолгу вести войну, зато немцы, по-видимому, делали все возможное, чтобы напитать политическую атмосферу недоброжелательностью и даже ненавистью, а это ни в коем случае не входило в планы Хея. Ему и без того приходилось напрягать все силы, чтобы преодолевать внутренние трения, и он меньше всего желал ссориться с иностранными державами. Правда, в пользу иностранцев можно было по крайней мере сказать, что они, как правило, чиня демарши, знали, почему это делают, и не сворачивали с избранного пути. Кассини, например, много лет, и в Пекине и в Вашингтоне, никак не маскируясь, проводил свою политику политику, столь же мало соответствующую линии его шефа, как и Хея; выступая с возражениями, он придерживался всегда одного и того же курса, преследовал одни и те же неблаговидные цели. А вот сенаторы могли обосновать свои возражения крайне редко. На каждую сотню людей всегда находится несколько упрямцев, которые обязательно выступают против чего-то, а причину для своего протеста изобретают задним числом. Сенат в этом смысле ничем не отличался от университетского совета, с той лишь разницей, что там приток новых членов, как правило, мешает подобным деятелям превратиться в диктаторов, препятствующих осуществлению необходимых мер. В сенате же одним-единственным голосом можно было приостановить принятие закона, а в комитетах закрыть дебаты.
Политика Хея, стремившегося разрешить одно за другим все разногласия и прекратить все споры с иностранными державами, неизменно вызывала обструкцию, и преодолеть ее можно было — если вообще можно было преодолеть — лишь долготерпением и поддержкой со стороны президента. Победа доставалась не слишком дорогой ценой, если не считать физической усталости, которой она стоила Хею и Паунсфоту, Руту[714] и Маккинли. О серьезных взаимных обязательствах не могло быть и речи: ни один сенатор не пожертвовал бы и пятью долларами в своем штате ради того, чтобы в соседнем приобрели пятьсот тысяч. Правда, когда иностранная держава изъявляла готовность предложить благоприятные условия, у Хея появлялся шанс представить на рассмотрение сената очередной договор. Во всех таких случаях приходилось тратить бездну времени и сил.
«Жизнь весела и ужасна! — смеялся Хей. — Шеф обещал сенаторам места во всех наших консульствах. Теперь они явятся ко мне и ни за что не поверят, что вакансий нет и не было. В отместку они зарежут мне все договоры — один за другим. Тридцать четыре процента — крикуны и горлопаны — проголосуют против. У меня есть лишь одно спасение: сказаться больным на весь оставшийся срок. Я у критической черты, и culbute[715] для меня уже не за горами».
Хей не раз вспоминал своего приятеля Блейна, а мог бы вспомнить и всех остальных своих предшественников: все одинаково настрадались. Но для Адамса как историка в их страданиях заключался главный интерес единственный яркий и трагический элемент в политической жизни, невольно заставлявший изучать такие фигуры, как Аарон Бэрр[716] и Уильям Б. Джайлс,[717] как Колхун, Уэбстер и Самнер вкупе с сэром Могучим Мозгляком[718] — Джеймсом М. Мэзоном и театральными гаерами вроде Роско Конклинга. Сенат вполне заменял Шекспира, предлагая вниманию публики подлинных Брутов и Боллингброков, Джеков Кедов, Фальстафов и Мальволио[719] — бесконечный ряд разновидностей человеческой природы, каких больше нигде не увидишь, захватывающе интересных и тогда, когда они убивали друг друга, и тогда, когда вели себя с наивностью школьников. «Жизнь весела и ужасна!» Хей сохранил чувство юмора, хотя смеялся все реже и реже; он сознавал всю сложность и сопротивление той громадной массы, которой пытался управлять. И горько сетовал, что под ее воздействием превращается в истукана — фигуру истинно сенаторскую, но лично ему противную. Старого друга Адамс терял; оставался наставник, у которого от сложностей и многообразия нового мира и у самого ум заходил за разум.
Для человека, который в возрасте за шестьдесят все еще жаждет воспитать и образовать себя, подобные несообразности, мелкие и крупные, не имели большого значения — разве только как мера массы и движения. Практический ум и практический человек, считал Адамс, в силу своей природы не загадывает о предстоящих переменах в политике или экономике дальше ближайших пяти-десяти лет. Во всей Америке едва насчитывалось с полдюжины имен тех, кто слыл смотрящим хотя бы на десяток лет вперед. Историку же, желающему исследовать прошлое и будущее, необходимо иметь обзор по крайней мере на два поколения. А если он хочет исследовать будущее, ему необходимо представить себе некий мир, который будет существовать спустя полстолетия после того, в каком живет сам. А потому каждый историк — иногда бессознательно, но всегда неизбежно — задается вопросом: сколько еще способна продержаться та или иная устаревшая система? Ему необходимо охватить мысленным взглядом по крайней мере одно поколение, чтобы отразить последствия изменившихся условий в полном объеме. Таким образом, цель историка — произвести триангуляцию на возможно более широкой основе до той дальней точки, которую он в состоянии различить. А это всегда уводит далеко за видимую линию горизонта.
Человеку практического склада подобная задача кажется абсурдом, и на сегодняшний день он, возможно, прав; но как бы то ни было, у историка нет иного выбора, кроме как следовать в одиночестве избранным путем. Даже среди собратьев по профессии мало кто может ему помочь, и вскоре он оказывается одиноким путником на стезе, уводящей его все глубже и глубже в чащу, где сумерки коротки, а тени густы. Хей буквально падал с ног от усталости. Но Кинг, измотанный еще сильнее, свалился первым. Весной он остановился на час в Вашингтоне повидаться с друзьями. Был весел, шутил, что врачи ссылают его из-за легких в Аризону. Все трое знали, что близится конец, и только не знали, кто будет первым; но устраивать театр и делать вид, будто готовы умереть, не хотели, поэтому единственный выход, как это ни глупо, видели в стоицизме. Non dolet, Paete.[720] Что уж тут лицедействовать — стыдно!
Ни для Адамса, ни для Хея жизнь уже не сияла радостью, и часть ее совсем померкла, когда Кинг ушел от них навсегда. Но у Хея была семья и честолюбивые помыслы, Адамс же мог лишь одиноко влачиться — беспомощный, усталый, с затуманенными от слез глазами — по еле заметной тропе в темнеющих прериях воспитания. Единственное, что двигало им, — желание успеть, прежде чем свалится сам, достичь той точки, откуда он сможет заглянуть на много лет вперед. Ему смертельно хотелось увидеть немного света в конце пути, словно не было этих тридцати лет блуждания во тьме, и у входа в последнее и единственное в жизни пристанище вновь попасть в объятия Кинга. Время сокращалось с ужасающей быстротой, и сознание, что он знает так мало, а другие так много, убивало надежду.
Надо было избрать новое направление. Но какое? Сидя за письменным столом, Адамс наугад вытягивал нити из запутанного клубка наук — может быть, обнаружится, связаны ли они между собой и почему. Из всех известных, но неразгаданных им загадок самая простая была заключена в обыкновенной детской игрушке — волшебном магните, которым он забавлялся с младенческих лет. Он разложил на столе магниты и с помощью компаса провел силовые линии. Затем прочитал все доступные ему книги по физике. Но сколько ни старался, проведенные им силовые линии не совпадали с теми, что были в книгах. Книги сбивали его с толку. Должно быть, он чего-то не понимал! Речь шла о весьма конкретном явлении природы, таком же, как притяжение, которому оно не поддавалось, о силе, которая, вероятно, с начала бытия, если не раньше, безостановочно излучала энергию и, надо полагать, будет ее излучать и после того, как солнце уйдет в землю, но при этом никто не знал, почему, как или что именно излучается, и излучается ли вообще. Эта сила — возможно, первая из всех вслед за солнечной энергией известная человеку, — по-видимому, ни у кого не вызывала интереса, пока какой-то моряк не сообразил, что с ее помощью можно определить направление. Понадобилась еще тысяча лет, чтобы другой смышленый человек использовал ее в насосе, в подающем трубопроводе, фильтре, аккумуляторе для накопления электричества, все еще не зная, как она действует и что собою являет. Историку опыты Фарадея[721] или изобретение динамо-машины кажутся немыслимыми по особой причине: в них открывается такая бездна невежества и беспомощности человеческого разума перед силами природы, что ум отказывается верить. Не может быть, что во всем мире нет человека, способного объяснить, что такое магнетизм! Надо только отыскать нужную книгу! Но, увы, приходилось признать, что и в том, что касается притяжения, фосфоресценции или запахов человечество проявляло такую же беспомощность. Адамс никак не мог взять в толк, почему открытие радия следовало считать революцией в науке, тогда как с незапамятных времен каждому ребенку был известен магнит, который действовал так же, как радий. Ведь дело, конечно же, не в характере излучения, а прежде всего в том, что это за энергия, которая излучается, и что это за субстанция, которая дает излучение. К сложностям химии или царства микробов Адамс даже не осмеливался подступиться, коль скоро в детской игрушке — магните обнаруживалось столько сложностей, что его мозги туманились больше, чем от рентгеновских лучей. А что, если наш мозг, вообразил себе Адамс, есть некое излучающее вещество, посредством которого человек всегда перегонял некую утонченную субстанцию?
Во всех этих праздных рассуждениях Адамса волновал не магнит и не лучи, не микробы и даже не собственная беспомощность перед силами природы. Ко всему этому он привык с детства. Проблема магнита волновала его в новом аспекте — она стала свидетельством все возрастающей сложности, многообразия и даже противоречивости бытия, значительно изменявшим его требования к новому воспитанию и образованию. От этого урока он не мог отмахнуться. В политике или в науке стояла та же проблема и, куда бы он ни сворачивал, на каждом шагу камнем лежала у него на пути. Да, он наталкивался на нее в политике, набредал в науке, натыкался в повседневной жизни, словно все еще был Адамом, разрывавшимся в саду Эдема между Богом, являвшим собою гармонию и единство, и Сатаной, воплощавшим противоречивость и разрозненность, и не располагавшим данными, чтобы решить, на чьей стороне истина. Все та же проблема! Она стояла перед Адамом, стояла перед Маккинли, перед сенатом, она же стояла перед Сатаной. Она неизбежно должна была сокрушить Хея, как сокрушила Адамса и Кинга.
Человек всегда сражался за гармонию и единство, и единство всегда побеждало. В Америке общенациональное правительство и национальное единство одолело все виды сопротивления, и эволюционисты — последователи Дарвина восторжествовали над всеми церковниками. Но странное дело: чем больше крепло единство и чем большую обретало силу, тем хуже все запутывалось и тем больше возрастало трение. Человек покорно склонял голову перед железными дорогами, банками, корпорациями, и трестами, и даже перед vox populi в соответствии с собственными представлениями об этом понятии — но тщетно: многообразие бесконечного единства все увеличивалось и грозило выйти за разумные пределы. Адамс пожертвовал всеми дорогими его сердцу привязанностями, отказался даже от критики, исключая только любимую свою забаву — нападки на сенат, служившие ему тонизирующим и стимулирующим средством, необходимым для здоровья. Он принял униформизм Лайелла, и существо по имени Pteraspis, и ледниковый период, и трамвай, и телефон. И вот теперь — когда он был готов увенчать себя триумфальным венком ввиду завершения своего воспитания и образования и считать, что достиг совершенства, — наука заявляла ему: остерегись! все нужно начинать сначала!
Перебирая на столе магниты, Адамс вспомнил, что полвека назад начал свою бурную деятельность написанной по просьбе Чарлза Лайелла статьей о новых воззрениях в геологии и что, пожалуй, стоит взглянуть на нее, хотя бы для того, чтобы укрепиться в своей позиции. Перечитав статью, он нашел, что она написана им лучше, чем получилось бы сейчас — в шестьдесят три. Но зрелые умы шире охватывают предмет, и прежние сомнения теперь усилились. Ему захотелось узнать, что нового было сказано по затронутому вопросу после 1870 года. Геологическая разведка предоставила ему стеллажи томов, чтения которых хватило ему на несколько месяцев без перерыва, и чем больше он читал, тем больше размышлял, удивлялся и недоумевал. Интересно, что бы сказал обо всем этом его добрый старый друг — сэр Чарлз Лайелл!
Воистину животное, которое хотят приучить к единству, следует отлавливать молодым. Единство — это видение, и, вероятно, этому надо учиться, как учатся видеть. Чем старше человек, тем сильнее укоренилось в нем сознание сложности, и чем дольше он смотрит на мир, тем больше видит, пока даже звезды не начинают множиться у него в глазах, и он видит их целый сонм там, где ребенок видит одну. Адамсу хотелось выяснить, двигалась ли геология к единству или ко множеству решений, но он чувствовал, что само это движение зависит от возраста человека, который тоже движется.
В поисках объективного критерия он решил поинтересоваться, что за эти годы произошло с его старой приятельницей и родственницей ганоидной рыбой — Pteraspis — из Ладлоу и Уэнлокка, с которой он так мило порезвился, когда геология переживала пору своей юности; они словно и не расставались, разыгрывая маску «Комус»[722] в замке Ладлоу и повторяя хором: «О, как прекрасна божественная философия!» И вот он не без горечи узнал, что стараниями Уолкота, упоенно исполнявшего роль Комуса, ганоидная рыба препровождена в далекое Колорадо, в нижнюю часть Трентонских известняков, а Pteraspis стала современницей жительницы реки Миссисипи — рыбы сарган, у которой отыскались предки на заре органической жизни. Что касается самих ганоидов, то несколько тысяч футов известняка не портили им настроения, но униформистов погребли заживо под грузом их собственного униформизма. Ни за какие блага, ни за каких ганоидных рыб, сколько бы их ни обитало на свете, осмотрительный историк теперь не осмеливался, даже тайно, высказать мнение о Естественном отборе путем Постепенных Изменений в Условиях Единообразия. Нет и нет! Потому что знал о них не больше, чем остальные, то есть ровным счетом ничего. Но естественный отбор, который ничего не отбирал, эволюция, завершившаяся прежде, чем началась, — постепенные изменения, которые за целый геологический период ничего не изменили, — высший класс фауны, о происхождении которого ничего не было известно, — единообразие, в условиях которого мир от начала творения полностью преобразился, — все это не вносило покоя в сознание честно мыслящего, хотя и малосведущего историка. Ему требовались доказательства естественного отбора, а не слепая вера в него. Пусть покажут, как благодаря естественному отбору и постепенным изменениям химическая и механическая энергия в условиях единообразия превратилась в мысль! Пример ганоидной рыбы, по-видимому, доказывал — во всяком случае, Адамсу — лишь обратное: никаких новых форм и новых сил в ходе веков не появилось, и правыми, по-видимому, оказались церковники, считавшие, что сила возрастает по величине и интенсивности лишь с помощью вмешательства извне. По мнению Адамса, ганоиды только сбивали с толку, и, хотя дарвинистов ни это его мнение, ни ганоиды не волновали, именно на примере ганоидов было видно, что дарвинизм, по-видимому, сохранил сторонников только в Англии. Но какая другая доктрина его заменила, выяснить не удавалось. Все доктрины претендовали на непреложную истинность. Даже теория внезапных катаклизмов, вызванных некой самопроизвольно действующей жизненной силой и физически никак не объяснимых, снова вылезла на свет. Того и гляди вновь окажется в силе старая концепция неизменности видов.
Что обо всем этом думали метафизики, дело метафизиков, так же как и воззрения теологов на теологию, — ведь никаких сложностей в картине мира для них не существует. Но историку, который считал своей первейшей задачей определить направление развития мысли и в 1867 году стал убежденным сторонником Дарвина и Лайелла, вопрос об этом направлении представлялся жизненно важным. С каким радостным чувством вступал он тогда в распахнувшийся для него ледниковый период и взирал на Вселенную, в которой царили единство и единообразие. В 1900 году его взгляд охватывал неизмеримо большую картину Вселенной, где шли проложенные во всех направлениях дороги — шли пересекаясь, разветвляясь, дробясь, резко обрываясь и постепенно исчезая, а от них уходили боковые тропинки, которые никуда не вели, и громоздились результаты, которые никак не доказывались. Геологи стали по большей части узкими специалистами, которые занимались исследованиями в слишком узкой сфере, чтобы быть доступной дилетанту, хотя начинающие все еще пользовались старыми формулами, которые служили им так же, как тогда, когда были внове.
Так, ледниковым периодом по-прежнему распоряжались Лайелл и Кролл,[723] хотя Гейки[724] уже выявил в недавнем геологическом периоде с полдюжины промежуточных похолоданий, причем только в северном полушарии; по поводу же южного ни один геолог не брал на себя смелость утверждать, что оледенение происходило там даже в более далекие времена. Континенты неизвестно почему то подымались, то погружались, хотя венский профессор Зюсс[725] уже опубликовал свой эпохальный труд, где показал, что континенты, подобно кристаллам, твердо закреплены, а подымаются и опускаются не они, а океаны. Гениальное открытие Лайелла — униформизм, — видимо, все еще оставалось гениальным, поскольку никакие другие его не вытеснили, хотя в промежутке гранит помолодел, а открытие гигантских взбросов перевернуло представление о геологических механизмах. Авторы учебников отказывались даже касаться каких-либо теорий и, подняв руки вверх, открыто проповедовали, что прогресс геологической науки заключается в изучении каждой отдельной породы и установлении для нее закона как такового.
В истинность научных теорий Адамс мог входить не больше, чем рыба сарган или акула, поскольку он не считал себя вправе об этом судить, и только нахальство заставило его спорить и дискутировать о принципах той или иной науки. История человеческого духа — вот что касалось его как историка, и только историка, а все остальное было для него вторично, тем паче, что он не видел, о каких изменениях в человеческом теле мог бы сообщить. Что же касается мысли, то схоласты, как и церковь, возвысили невежество до веры и низвели догму до ереси. Эволюция же, подобно трилобитам, существовала в веках, не эволюционируя; однако это не мешало эволюционистам занимать повсюду главенствующие позиции, и они даже настолько расхрабрились, что восстали против самодержавного указа лорда Кельвина,[726] запрещавшего им распространять свои эксперименты на период в более чем двадцать миллионов лет. Разумеется, геологи, погоревав, подчинились этому суровому запрету, наложенному на них первосвященником новейшей религии — физики, и лишь кротко оправдывались, что не в силах заключить геологические данные в указанные рамки; тихо бормоча про себя Ignoramus,[727] они ни разу не осмелились признаться в Ignorabimus,[728] которое готово было сорваться у них с языка.
И все же признание это было, пожалуй, не за горами. Эволюция превращалась в изменение формы по прихоти силы — то ее калечили смущающие разум соблазны, то корежило и крючило под воздействием космической, химической, солнечной, сверхчувственной, электролитической — и еще невесть какой силы, неподвластной науке и опровергающей все известные законы природы, и, чтобы восстановить порядок в этой анархии, даже мудрейшим из мудрейших ничего не оставалось, как идти дорогой, указанной церковью, или взывать к помощи «высшего синтеза». Историки тоже стремились к высшему синтезу, но, долго конфликтуя с различными теологическими школами, навлекли на себя тьму бед и теперь опасались с такой же готовностью довериться науке. Там, где дело касается человечества, вероятно, всегда легко дойти до точки, где «высший синтез» есть самоубийство.
Как политика, так и геология равным образом указывали на то, что стремительно возрастающая сложность мира ведет к высшему синтезу. Но Адамс как старый человек знал: изменение может произойти только в нем самом. И все же любому исследователю в любом возрасте, если, разумеется, его занимает работа мысли вообще, а не только собственная, должно быть в радость поворачиваться на сто восемьдесят градусов и стараться овладеть обратным движением — как в радость ему весна, которая всех, даже усталого и брюзжащего политика, дарит цветением вишни, персика и кизила — высшим синтезом, — доказывая, что брюзжать глупо. Но, с другой стороны, какой школьник не знает, что сумма знаний не спасает от порки; и возраст тоже не спасает: ни один из них — ни Кинг, ни Хей, ни Адамс — не избежал блужданий по коридорам хаоса, который воцарился к концу их жизней. Правда, они могли бы плыть по течению, только не знали, куда их занесет. Адамсу хотелось бы снова плескаться вместе с Limulus и Lepidosteus в водах Брейнтри, откуда рукой подать до Адамсов и Куинси и Гарвардского университета, неизменных и неизменяемых с незапамятных времен. Только чему бы это послужило? Какой цели? Искателю истины — или иллюзии? — будь он даже акулой — не дано обрести покой!