Отец мой был русский, мать – молдаванка. Они были бедные люди, жили в уездном городе и имели много детей. Я была младшая. Меня – двухлетнюю – взяла к себе на воспитание одна проезжая барыня, которая остановилась у нас случайно. Она была бездетна и скоро, потом, потеряла мужа. Звали ее Анна Павловна, но я всегда ее называла «маман». Она любила меня, держала как дочь и дала мне приличное воспитание. У меня были учителя музыки, танцев, истории, арифметики и чистописания; русскому языку и закону Божию учил священник, французскому и географии – гувернантка. Все было ладно, и судьба моя могла быть совершенно другая, если бы мы с маман не встретились, ко взаимному огорчению, на одной тесной дорожке. У нее были любовники, кто попало: зубные врачи, парикмахеры, странствующие артисты и безбородые молодые офицеры в долгу. Все это я знала еще ребенком от гувернантки моей, мадмуазель Плюшо, которая была очень добра ко мне и наставляла меня, как я должна себя вести, чтобы маман не была вынуждена передо мною краснеть. И долго после того, как мы расстались с мадемуазель Плюшо, я исполняла ее советы, но один случай испортил все. Конечно, маман и сама виновата. Мне было уже 17 лет. Вольно же ей было оставлять меня по целым часам наедине с моим учителем музыки, красавцем, который был у нее, в ту пору, на очереди, и в котором она души не чаяла. Вместо того, чтобы оправдать доверие, ему сделанное, он соблазнил меня. Как это случилось, я и сама не знаю, потому что я не была в него влюблена, да и вообще не влюбчива. Но несмотря на уроки мадемуазель Плюшо, я была в ту пору еще неопытна и многого вовсе не понимала, а когда поняла, то уже было поздно и никакое благоразумие не в силах было меня остановить. Теперь я знаю, что это такое – это в крови, и тех, у кого это есть, нельзя строго винить.

Два года мы, таким образом, играли в прятки с маман, и я до сих пор удивляюсь, как она ничего не заметила. Три вещи, впрочем, несколько объясняют ее слепоту. Во-первых, внешность была у меня такая невозмутимая, что сквозь нее ничего не проглядывало наружу. В полном разгаре страсти я смотрела еще такою невинностью, что няня моя, бывало, после свидания, только руками всплеснет. «Творец небесный, – говорила она, – и кто только поверит, глядя на этакую, что уже сквозь все прошла!… Вишь, очи потупила! Архангелом смотрит! А внутри-то, поди: семь бесов сидит!… Ах ты тихоня! И как ты только делаешь, что к тебе этот грех не льнет?» Во-вторых, природа меня наделила железными нервами. Никогда, сколько я помню себя, я не теряла присутствия духа. Заставить меня покраснеть – было нелегко, заставить сбиться в ответах, струсить и растеряться – почти невозможно. В-третьих, меня прикрывали. На моей стороне была няня, та самая, о которой сейчас была речь, и горничная, которую я подкупила. Через эту последнюю, впрочем, я и попалась. Сейчас расскажу как, а теперь только прибавлю, что мой учитель музыки был не единственный. Маман их меняла быстро, особенно в это последнее время, и я волей-неволей следовала за нею. После учителя музыки у нас был мозольный оператор, а после оператора – магнетизер, который лечил от всяких болезней тем, что водил руками по телу. У маман был какой-то дар отыскивать этого рода людей, и они тотчас делались у нее домашними, обедали, пили чай, играли в карты. Но возвращаюсь к рассказу. Около этого времени мое воспитание было кончено, и маман начала меня вывозить. У нее был большой круг знакомств, и мне было весело; я много плясала, рядилась, кокетничала, за мной волочились. Протянись это еще год или два, и я, может быть, составила бы хорошую партию, но судьба распорядилась иначе.

Раз как-то, когда я собиралась на бал, Дуняща, горничная, спалила мне кружева, дорогую вещь. Я рассердилась и в сердцах погрозила ее прогнать: большая глупость, потому что я не могла этого сделать, и она мне сказала это в глаза. Это был первый раз, что она осмелилась мне намекнуть на мое унижение, и я, конечно, умнее бы сделала, если бы стерпела. Спровадить ее из дома было нетрудно. Она воровала белье у маман, и я могла бы ее подвесть так, что она никогда не узнала бы после, кому этим обязана. Но я очень вспыльчива, и когда она это сказала, не помню уж, что со мной сделалось. Помню только, что я не дала ей кончить и что она убежала из комнаты вся исцарапанная, с красным опухшим лицом. Маман не было дома, но я этим не много выиграла… Няня моя прибежала ко мне испуганная… «Барышня! Что вы наделали? Зачем прибили Дуняшку? Беда! Послушайте-ка что там идет, на кухне, и как эта сквернавка божится, что донесет обо всем Анне Павловне!»

Тогда только я опомнилась, и мы с няней стали советоваться, что делать. Няня советовала сейчас заплатить Дуняшке, чтобы она молчала, но на беду у меня в портмоне нашлось всего 2 рубля, а покуда няня бегала в сундук за своими, маман вернулась и первая, кого она встретила, была эта девчонка со своим ужасным лицом. Она нарочно не вымылась, чтобы произвести полный эффект. Я ожидала немедленной катастрофы, но ошиблась. Маман заперлась с Дуняшей и долго ее допрашивала, потом кликнула няню. Няня не выдержала и покаялась во всем. Я, в страхе, ждала своей очереди, но маман не позвала меня к себе в этот день. Должно быть, она догадывалась, что мне тоже известны ее грешки, и ей было стыдно.

На другой день, поутру, она пришла ко мне рано, прежде чем я успела встать, и села возле моей постели. Я спрятала от нее лицо в подушку и сделала вид, будто плачу, но я не плакала, мне было только ужасно стыдно, и я боялась, чтобы меня не отослали в семью, как маман иногда грозила, когда была на меня очень сердита за что-нибудь. Представьте же мое удивление, когда я вдруг почувствовала, что маман обнимает меня. Мне стало сперва немножко смешно, но тем не менее я была тронута, особенно когда увидела, что она плачет. «Бедное дитя! – проговорила она по-французски. – Бедная! Бедная, заблудшая по моей вине! Я не сдержала клятвы, которую я дала Богу, заменить тебе мать… Прости меня! Я больше перед тобой виновата, чем ты передо мной…»

Не помню уж, что я ей отвечала, помню только, что я все время прятала лицо у ней на груди или закрывала его руками, чтобы она не заметила, что у меня глаза сухие. Мало-помалу, однако, маман успокоилась, отерла глаза, понюхала табаку (привычка, на которую горько жаловались ее любовники), и стала со мной говорить немножко иначе. Она объяснила мне, что я испортила свою судьбу. «Теперь, – говорила она, – ты не можешь уже рассчитывать на хорошую партию, так как из этого может выйти скандал, а скандал погубит тебя окончательно. Но что больше всего меня огорчает, – продолжала она опустив глаза, – это то, что мы с тобой должны расстаться. Тебе нужна другая точка опоры и более строгий присмотр, а я слишком стара и, как опыт теперь доказал, слишком слаба…»

Я не дала ей кончить, соскочила с постели, и на этот раз в неподдельных слезах бросилась перед ней на колени. «Маман! Не губите меня! – воскликнула я. – Не отсылайте домой! Что хотите со мною делайте, только не отсылайте туда!»

Она была тронута и отвечала, что сама не желала бы этого. Она сделает все возможное, чтобы пристроить меня тут, где-нибудь поблизости, чтобы мы могли видеться… Сказав это, она велела мне встать и одеться, потом усадила возле себя и стала читать наставления, особенно налегая на скрытность: зачем я не призналась ей тотчас во всем? «Счастье еще, – сказала она, между прочим, – что все это не имело других последствий!» В заключение упомянуто было слегка о моем вчерашнем поступке с Дуняшей. «Это дурно, мой друг! – говорила маман. – Надо быть снисходительною ко всем, потому что мы все люди, и все грешны».

Невзирая, однако, на снисходительность, которую маман проповедовала, Дуняшку, к великому моему удовольствию, выгнали в тот же день, и всем людям было объявлено через няню, чтобы не смели верить ей, потому что она воровка и сплетница.

Когда первое время тревоги прошло, я поняла, в чем дело. Хотя маман, по мягкосердию, и не гневалась на меня, однако мне стало ясно, что она для меня не откажется от того образа жизни, который вела до сих пор. Она слишком свыклась с ним, а в ее годы привычка – все. Остальное само собой следовало. Она, разумеется, не желала иметь возле себя, в своем собственном доме, соперницу и вместе с тем свидетельницу своего старческого греха, а потому я знала, что, так или иначе, она постарается сбыть меня с рук; но куда? И какая будет моя судьба?…

Не смея спросить, я делала тысячи разных предположений: гадала с няней на картах, ходила к ворожее, наконец написала даже чувствительное письмо к моему последнему, которого, разумеется, выгнали. В письме я клялась ему в неизменной любви и предлагала бежать. Он отказал. Как ни обидно было мне это в ту пору, но после, одумавшись, я была ему благодарна, потому что он был без гроша, и я пропала бы с ним вконец.

Пока я дурачилась таким образом, маман готовила мне сюрприз. К нам хаживал некто Штевич, человек пожилой и, что называется, грязненький. Он было поверенным у маман по ее делам, но кроме того, исполнял другие, случайные поручения: добывал ей мастеровых, когда случались починки, приискивал поваров, лакеев, делал закупки и проч. Маман очень любила его за угодливость и иногда оставляла обедать, когда у нас не было никого из beau-monde[11]. В последнее время Штевич бывал у нас часто, маман запиралась с ним, и они совещались о чем-то. Я думала, о делах, но скоро начала замечать, что он на меня посматривает как-то особенно сладко, являя даже попытки к интимному разговору, которые я обрывала, отвечая, по старой привычке, сухо и коротко. Причина понятна: он был подъячий, а подъячие, в моих глазах, почти все равно, что лакеи. Маман – думала я, ласкает его, потому что он нужен ей; а мне-то что? Но я жестоко ошиблась. Вышло, что он мне нужен был еще гораздо более, чем маман… Обнаружилось это вот как. Однажды вечером, когда он пристал ко мне со своей отвратительною любезностью, я отвечала ему так грубо, что маман вспыхнула, разбранила меня при нем и заставила тотчас просить прощения. Когда он ушел, я тоже хотела уйти к себе, но маман удержала меня.

– Постой, Жюли, сядь сюда; мне надо с тобой серьезно поговорить.

Я села с тяжелым предчувствием.

– Скажи, пожалуйста, – начала маман, – что ты имеешь против Ксаверия Осиповича?

– Ничего, маман, – отвечала я, – только…

– Что только? Отвечай прямо.

– В последнее время он стал позволять себе вещи…

– Какие?

– Да неужели, маман, вы не заметили?… Он вот уже несколько времени смотрит на меня как-то так… ну, одним словом, так, как он не должен смотреть, и говорит мне вещи, которые… которые я, наконец, не хочу от него слышать.

Говоря это, я чуть не плакала – так мне было досадно, что маман не хочет меня понять.

– Ecoute, Julie[12], – перебила маман (в торжественных случаях она всегда говорила со мной по-французски), – я, признаюсь, считала тебя умнее. Неужели ты не догадываешься, в чем дело?

Я только начинала догадываться, но отвечала решительно:

– Нет!

– Он любит тебя.

Я вздрогнула…

– Как? Штевич? Любит меня?… Этот грязный старик!… Этот подъячий!… С чего вы взяли это, маман? Разве он вам сказал?

– Да, сказал.

– И вы его не выгнали из дому?

– Нет.

Я была уничтожена…

– Послушай, Жюли, – сказала маман, подвигаясь ко мне и взяв меня за руку. – Не дурачься. Ты не знаешь людей и судишь о них очень поверхностно. Что такое «подъячий»? Пустое слово, которое ты поймала с ветру и затвердила как попугай. Ксаверий Осипович не писарь какой-нибудь. Он дворянин и коллежский асессор, служит не по найму и, кроме службы, имеет свои небольшие средства, – это во-первых. А во-вторых, он совсем не старик. Наконец, и это тоже немаловажно, я знаю его давно и ручаюсь тебе, что он человек хороший. Конечно (она тяжело вздохнула), было время, когда я желала тебе лучшей партии, но это время прошло, и ты сама понимаешь, мой друг, что теперь ты должна оставить слишком большие претензии. Честь и доброе имя для женщины выше всего на свете, а ты рисковала бы тем и другим в замужестве за кем-нибудь из людей… – «порядочных», очевидно, она хотела сказать, но удержалась вовремя и захныкала.

Я сидела как истукан, немая и неподвижная. Руки и ноги мои охолодели.

Похныкав, маман обняла меня, поцеловала, потом понюхала табаку и продолжала:

– Если б еще ты могла остаться не замужем… Но после того, что было, тебе нельзя оставаться в девках; тебе нужен муж, человек опытный и солидный, в котором ты могла бы найти твердую точку опоры против соблазна. Подумай об этом, Жюли, подумай, как скользко и как опасно твое положение, и как мало надежды найти из него какой-нибудь лучший исход. Впрочем, я не неволю тебя, и если ты непременно хочешь, я могу пристроить тебя иначе. Можно найти тебе место в хорошем доме, – в качестве гувернантки.

– Ни за что! – воскликнула я испуганная.

– В таком случае, – сказала маман как-то сухо, – выбирай сама. Если ни то, ни другое тебе не нравится, то есть еще третье. Ты можешь вернуться в Ч**, в свое семейство. Тебя там примут охотно, потому что я отошлю тебя не с пустыми руками. Я буду уплачивать на тебя небольшую пенсию…

Я молчала в отчаянии. Она опять захныкала.

– Жаль мне тебя, Жюли, но что же делать?… Ты сама не хотела себя поберечь.

Никогда не забуду этого вечера и сцены, которой он окончился. Холодная злость грузла меня внутри. Я ломала пальцы, кусала губы, делала все на свете, чтобы удержаться, и все напрасно. Униженная, гонимая, как какой-нибудь несчастный зверек, которого нечего опасаться, я вдруг обернулась против своей гонительницы и, вся дрожа от бешенства, но с усмешкой на губах, отвечала:

– К чему вы говорите это, маман? Я не ребенок и понимаю вас лучше, чем вы воображаете. Вам стало тесно со мною, и вы хотите выжить меня; да, выжить из вашего дома, чтобы я не мешала вам!

Едва успела я это сказать, как маман вытаращила глаза, страшно разинула рот, взвизгнула и, замотав головой, опрокинулась на диван, в истерике… «Змея! Змея! – твердила она в промежутках жалобных воплей и стонов. – Неблагодарная!… Камень!…»

При виде ее мучений на сердце у меня отлегло, и я спохватилась, что сделала страшную глупость… Увы! Это была не первая и не последняя в моей жизни…

С этой минуты надежды мои на маман рухнули, и я очутилась в жизни одна. Я поняла, что мне не на кого рассчитывать, кроме себя. Я должна была думать и действовать за себя. Это заставило меня взглянуть серьезно на мое положение. Оно было очень скверное, и я первый раз поняла, что значит пасть. Виноватая или нет, я была немилосердно наказана. Я была изгнана навсегда из того круга общества, который с детства привыкла считать своим, и мое место отныне было возле каких-нибудь Штевичей. Чувство безмерного унижения, которое эта мысль возбуждала во мне, я не могу описать. Скажу только одно: я была не из тех жалких тварей, которые покорно склоняют голову. Вместо смирения во мне родилась ожесточенная злость, и я дала себе клятву, что так или иначе, я возвращу потерянное. Средства на это я имела не хуже других. Я была молода, весьма недурна собой и изящно воспитана, а главное: в двадцать лет я уже знала людей. Препятствия были, конечно, и очень серьезные, но одно из них существовало скорее в прошедшем, чем в будущем, и все следы его я могла изгладить разом. Для этого стоило только однажды стать под венец. Конечно, мне предстояло купить этот венец дорогою ценой. Я должна была подписать свой позор, став женой человека, для которого заперты двери во всякий порядочный дом. Но, к несчастию у меня не было выбора, и чем больше я думала, тем более мне казалось, что это еще не самое худшее. Гораздо хуже было попасть в колею гувернанства, из которой нет выхода и в которой я не имела бы ни малейшей свободы. Еще хуже уезжать в Ч**. Штевич был ненавистен мне, я его презирала от всей души, но не боялась ни на волос. Во-первых, думала я, он занят почти весь день, а я буду весь день свободна. Во-вторых, ему пятьдесят, мне двадцать. В-третьих, я барыня и всегда для него останусь барыней, а он лакей, и я не позволю ему забыть этой разницы ни на одно мгновение. Наконец, у меня есть связи в хорошем обществе, и я сделаю все, чтобы они не были совершенно оборваны. Люди не так жестоки, чтобы отнять у меня без всякой личной вины против них то, что мне дороже жизни. Они только потребуют, чтобы я заплатила за это лестью, и я заплачу. Я за ценою не постою. Я буду ползать перед теми, с кем до сих пор стояла в уровень, но я не отстану от них ни за что.

С такою решимостью я на другой день бросилась на колени перед маман, объяснив ей, что иду за Штевича, и вымолила себе прощение.

Недель через пять после того я была обвенчана.