Прошло более месяца очаровательного, шального счастья, которое наполняло меня до того, что я иногда по целым дням жила без страха и без заботы, не думая ни о чем, почти не чувствуя у себя на плечах головы и забывая об опасности своего положения, как пьяница забывает горе.

Поль как-то притих. Он редко теперь оставался со мною наедине, что, впрочем, не мудрено, так как наш дом во всякую пору был полон гостей, но тем не менее я заметила, что он избегает меня. Ночью я часто совсем не видела его. Он возвращался поздно, в такие часы, когда я уже давно спала, и не тревожил меня, уходил к себе. Я думала, разумеется, что он спит, но были вещи, которые делали это сомнительным.

Раз как-то шорох в спальне заставил меня проснуться. Это было глухою ночью. Я приподнялась и в полумраке ночной лампады увидела темную высокую фигуру мужа, который стоял между распахнутыми портьерами, не шевелясь, как статуя. Он был одет, что очень меня удивило, потому что я уж давно спала.

– Поль! Это ты?… Что с тобою? – спросила я.

Он не сказал ни слова и, опустив портьеру, исчез. Это мне показалось странно. Подумав и подождав немного, я встала, надела ночное платье и вышла. В ближайших комнатах было темно; но едва я успела дойти до гостиной, как издали стал заметен свет. Он шел из его кабинета, двери которого были отворены. Невольное любопытство побудило меня подкрасться и заглянуть. Смотрю: ходит по комнате с измученным, мрачным лицом. Тогда я вошла. Услышав мои шаги, он вздрогнул и обернулся.

– Чего тебе?

– Ничего, – отвечала я, – плачу тебе визитом за визит.

Говоря это, я оглянулась кругом. Вижу, в углу, на кушетке, постель нетронутая. На столе чайный прибор, тоже не тронутый, и бутылка.

– Что это ты не спишь? – сказала я. – Так поздно! Который час?

– Не знаю. Пятый, должно быть.

– Ты воротился откуда-нибудь?

Молчание… Он посмотрел на меня и продолжал ходить.

– Чайник горяч еще; налить тебе чаю?

– Нет. Оставь! Не трогай! Не трогай, я тебе говорю!… Отойди от стола! Дальше!

– Господи! Что с тобой?

Ответа не было… Я постояла, дивясь, и ушла. Это потом повторилось еще два или три раза с весьма небольшими вариациями. Я видела его у себя впросонках: он появлялся как тень и исчезал тотчас, как только я замечала его; только я не вставала больше. Не зная, чем объяснить эти ночные визиты, я относила их к ревности. «Заходит взглянуть, не сбежала ли?» – думала я. Весьма вероятно, оно так и было, но это не объясняло всего, да этим и не ограничивалось. Лицо его с каждым днем становилось мрачнее, и все предвещало бурю.

Раз как-то, после большого ужина у Стекольщикова, он воротился пасмурный, с жалобами на головную боль. Содовая вода, которую он пил в подобных случаях, вся вышла, но я нашла у себя порошки и развела их при нем.

– На, пей.

Смотрю, он изменился в лице.

– Чего ты?

– Так, ничего… нехорошо что-то.

– Пей же!

– Нет, не хочу… Выпей уж лучше сама, если тебе охота.

Я отказалась. Он встал, взял меня за руку и долго смотрел в глаза.

– Выпей, пожалуйста, – говорит, – «я тебя прошу.

Это меня удивило, и я стояла в недоумении, посматривая то на него, то на поднос с водою.

– Что ж, ты не хочешь?

– Нет, не хочу.

– Ну, я прошу тебя.

– Зачем? Что за идея?

Он слил и поднес мне шипящий стакан:

– Пей!

– Поль! Что с тобой?

– Пей! Пей сию минуту!

– Да полно чудить! Смотри: ведь это уж выкипело и никуда не годится.

– Ну, Бог знает. Может быть, и годится. Отведай по крайней мере.

Мы смотрели друг другу в глаза; вдруг все стало ясно.

– Трус! Дай сюда!

Я вырвала у него стакан, расплескав до половины, выпила остальное до дна, швырнула на пол и вышла с лицом, пылающим от стыда и досады.

Я думала, что это его пристыдит и тем кончится, но я ошиблась. Несколько дней спустя, отворяя бюро, я заметила, что замок испорчен.

– Маша!… Что это значит? – спрашиваю у горничной. – Кто отворял бюро?

– Барин, – говорит, – вчера приходил без вас, искали чего-то.

Это меня взбесило, и я, при первом случае, обратилась к нему с вопросом: чего ему нужно было в моем бюро? Он отвечал, что искал английский пластырь.

– К чему же ты замок изломал? Короче было бы послать в аптеку.

– Да, – говорит, – это правда. Не догадался.

– Ты слишком уж недогадлив, мой друг, – заметила я. – Как ты не хочешь понять, что если бы я и была способна сделать в другой раз то, что я сделала раз, тебе же в угоду, и о чем я жалею теперь каждый день, то все же я не с ума сошла, чтобы рисковать своей головой без нужды. К чему мне это теперь, этот «пластырь»?

Он выслушал, не моргнув, и, судя по его рассеянному лицу, я бы подумала даже, что он не слушает, если бы он не сказал мне, минуту спустя, довольно странную вещь:

– Я видал ее вчера.

Это меня удивило до крайности.

– Каким образом?

– Так, – говорит, – лежу, смотрю, она сидит у меня на постели, в ногах.

– Какой вздор! Это ты видел во сне.

– Да; мышка, вот видишь ли, этакая; подсела к сонному, подсела и шепчет: «Отзовутся кошке мышкины слезки».

– Что это значит?

– Так, ничего, это она сказала.

– Но ведь это было во сне?

– Ну, да, а ты ничего не видала во сне?

– Нет.

– .Ну, значит, это на мой счет.

– Ах, Поль, – говорю, – не думай об этом, а то, пожалуй, с ума сойдешь.

– А ты не думаешь?

– Думаю иногда нехотя, но к чему это теперь?

– А вот к чему: я думаю, ты думаешь, и он думает. Уверяю тебя, что думает и никогда не забудет, никогда не простит ни мне, ни тебе. Если ты думаешь иначе, то ты дура!

– Поль!

– И если надеешься, что это может окончиться чем-нибудь, кроме гибели, его, и моей, и твоей, то у тебя менее смысла, чем у ошалелой кошки. И та не полезет сама в огонь, а ты лезешь! Ты сумасшедшая, на которую надо надеть смирительную рубашку и посадить на цепь.

– Ну, уж не знаю, кого из нас надо сперва посадить, – сказала я сдуру, да и сама не рада была потом. Глаза у него налились кровью, и пена выступила у рта.

– Тебя! Тебя! Тебя! – твердил он неистовым хриплым голосом. – Меня поздно теперь сажать. Меня следовало тогда посадить, когда я связался с тобою, проклятая! Ты не женщина, а змея! У тебя нет ни чести, ни совести, ни рассудка, ни сердца, а есть только одно: похоть! Прочь, подлая! Мне мерзко смотреть на тебя! Прочь! К черту!

И он замахнулся на меня своею сильной рукой, которая гнула подковы.

Не помню уж, что было потом. Я очнулась в постели, с обвязанной головой; около меня хлопотали няня и горничная…

Этим окончился короткий праздник забвения, и наступили черные дни. Началось с того, что я пролежала недели две в жестоких страданиях от ушиба с приливом крови в голову. Припадки возобновлялись к вечеру, и я по ночам не смыкала глаз, но к утру мне становилось лучше, и я спала. В бреду и впросонках я видела у своей постели мужа, но всегда мельком и всегда с озабоченным, мрачным лицом.

От няни и горничной я слышала, что он сиживал иногда по целым часам у меня в спальне, ожидая приезда доктора, и потом запирался с ним у себя. Доктором у меня был сперва тот самый старик, о котором я прежде вам говорила, но потом, когда мне стало лучше, Поль ни с того, ни с сего отказал ему и взял другого, что очень меня удивило и огорчило. Но я боялась допрашивать о причине, потому что когда я заговаривала об этом, он ничего мне не отвечал, и по его лицу я видела, что это его раздражает. Вообще, я стала бояться его, как никогда еще не боялась, и не столько жестокий поступок его со мной, сколько слова, которые я в ту пору слышала, и страшное выражение, с которым они были сказаны, внушали мне этот страх… Он очень переменился в последнее время: похудел, глаза от бессонницы, или, как мне иногда казалось, от коньяка, который стоял у него по ночам на столе, были красны, воспалены; но всего хуже был взгляд. После уже я узнала значение этого взгляда, а теперь только скажу, что не могла выносить, когда он был пристально устремлен на меня, и отворачивалась.

Дней через десять я немного оправилась и стала вставать с постели. Маман навещала меня каждый день, то утром, то вечером, но, кроме ее да домашних, я не видала решительно никого, и это меня огорчало тем более, что за время болезни я не имела почти никаких известий о Черезове. Я знала только, и то от людей, что он приходил узнавать о моем здоровье и виделся с мужем. По обстоятельствам, это казалось мне очень опасно, и я жила в ежеминутной тревоге. Чтоб выйти самой из страха и предупредить его, я написала несколько строк и упросила няню снести самой, чтобы скорей получить ответ. Я извещала его коротко о моей болезни и частию о моих опасениях, а подробности, в том числе и причину ушиба, няня взялась передать на словах. Ответ получен был немедленно, и, таким образом, у нас завелась переписка. Она была очень немногословна: мы оба писали на скорую руку, едва доверяя бумаге необходимое и избегая напрасной потери времени, чтобы не затруднить старушку, которая уходила и приходила тайком. Дело в том, что надо мной был устроен секретный надзор, и я не могла положиться ни на кого, всего менее на мою собственную горничную. Я вынуждена была писать украдкою от нее и от мужа, но тем не менее это меня развлекало. Эта переписка, мой ребенок, да маман были единственною моею утехою в течение долговременного ареста, причину которого я никак не могла взять в толк. Я была или, по крайней мере, чувствовала себя давно совсем здоровою, а мне едва позволяли выйти из спальной в другие комнаты, когда в них не было никого, что, впрочем, часто случалось, так как в отсутствие мужа люди не смели принять ни души, кроме маман да доктора, нового доктора, который ездил ко мне каждый день Бог знает зачем. Я его ненавидела за то, что не могла от него добиться ни слова путного. На все мои уверения, что я совершенно здорова, он пожимал плечами или покачивал головой, а когда я упрашивала его позволить мне выехать, чтоб хоть немножко дохнуть свежим воздухом, он отвечал мне просьбою подождать еще немножко: «У вас еще есть прилив к голове. Вам надо сперва совсем успокоиться. Надо не волноваться и избегать всею, что может хоть сколько-нибудь вас раздражать».

Это бесило меня до того, что краска бросалась в лицо, и я готова была наговорить ему дерзостей. А он мне преравнодушнейшим образом: «Вот видите ли, сударыня, как вы еще раздражительны! Вот у вас и теперь все лицо в огне», и подобный вздор, за который, если бы не Поль, я бы, кажется, надавала ему пощечин.

– А вы думаете, что это не раздражает меня? – сказала я однажды. – Этот арест! Я живу как в тюрьме, не вижу людей, не знаю, как убить время, и должна еще слушать от вас каждый день такой вздор!

Он покраснел.

– Успокойтесь, пожалуйста, я вас прошу, – отвечал он. – Даю вам слово, что я вас дня лищнего не продержу, но что же делать? Ваш род болезни такой, что надобно избегать всяких ярких и раздражительных впечатлений. Если б вы жили за городом, я выпустил бы вас сию минуту, но здесь, в центре города, одна уже пестрота и шум больших улиц могут замедлить ваше выздоровление. А впрочем, поговорите с вашим супругом, и если вы непременно желаете, то мы посмотрим; как только я найду вас хоть несколько поспокойнее… – и прочее.

Конечно, я говорила с Полем, но Поль ссылался на доктора, доктор – на Поля, и все кончалось ничем; я не могла ничего понять и злилась, плакала, тосковала, худела. Если бы не страх, не знаю, чего бы, кажется, я не сделала, но, вы понимаете, после того, что было, я не могла не бояться. Один какой-нибудь шаг наперекор ему, одно неосторожное слово, и то, что случилось раз, легко могло повториться. Он мог убить меня, и ничто не говорило, что он не сделает этого, если я выведу его из себя. Напротив, были все признаки, что в голове у него бродит то же, что и тогда, если еще не хуже. Скажу только одно: в первый раз, когда я вышла из спальни в свой будуар, я нашла у себя все замки отворенными и все перерытым. Я поняла, что он опять искал «пластырь», и потому уж не спрашивала.

Прошло с месяц. По городу начинали ходить уже толки. Маман мне жаловалась, что ей не дают покоя с расспросами обо мне и что она не знает, что отвечать на десятки слухов, которые ей сообщают из третьих рук, с усмешкой или с притворно-печальной миной. Все это выводило меня из себя. Не зная, что делать и умирая от тоски, я писала к коротким своим приятельницам, жалуясь горько на доктора и умоляя их посетить меня, несмотря ни на какие запреты. Но письма мои перехватывали; по крайней мере я так догадываюсь из того, что я на них не получала ответа. Раз как-то, в один из ясных январских дней, когда хрусткий снег сверкает на солнце алмазами, я сидела печальная у окна, с завистью прислушиваясь, как санки, скрипя, проносились мимо. Вдруг терпение мое лопнуло, и я вскочила, хвать за звонок.

– Маша! Сию минуту платье, салоп, да скажи Якову, чтобы заложил Голубчика в сани; я еду кататься… Ну!… Что ж ты стоишь?… Ступай!

Смотрю: она опустила глаза и ни с места.

– Что это значит? Ты слышала? Сию минуту!

– Нельзя-с.

– Как ты смеешь?

– Не извольте сердиться, сударыня; барин меня со свету сживет, если я вас рассержу; извольте выслушать: чем же я виновата, если мне строго-настрого приказано, чтобы я вас не выпущала на улицу?

Слова эти вывели меня совсем из себя.

– Молчи! Вздор! Не твоя вина! Я тебе приказываю. Сию минуту! – и я затопала, раскричалась. На крик прибежала няня.

– Ах, Господи! Что это? Я к няне.

– Няня, давай одеваться, а ты пошла, сию минуту вели закладывать!

Няня засуетилась.

– Ключи!… Где ключи?

– Ключи у меня, Пахомовна, да только из верхнего платья нет ни тряпки, барин все отобрал и запер к себе. На, хоть сама смотри.

Мы побежали смотреть; гляжу: в самом деле, весь зимний наряд мой исчез.

С минуту я не могла прийти в себя от удивления; потом у меня в голове помутилось. Стыд, страх, досада, бешенство. Я напустилась на Машу.

– Давай свой салоп! Я хочу на улицу! Хочу на улицу! Няня! Платок!

Маша, вся бледная, выбежала; я следом за ней, в ее комнату, вырвала у нее из рук ее салоп, шаль на голову – и вон. Мне было уж не до своих саней. Я послала швейцара на угол – привезти что-нибудь получше; стою на подъезде, жду, вдруг слышу – летит кто-то в парных санях и прямо к подъезду. Это был Поль. Увидев меня, он выпрыгнул, ни полслова – хвать за руку и потащил за собою наверх. Вся храбрость моя исчезла при мысли, чем это может окончиться. Я ожидала допроса, сцены, Бог знает, какого ужаса; но, к моему удивлению, он молча привел меня в мою комнату, кликнул няню, шепнул ей что-то и, посмотрев на меня тревожно, исчез. Я к няне.

– Что он тебе сказал?

– Сказал: успокой, мол, ее, да как поутихнет, дай капель. Капли были миндальные, и я их терпеть не могла, потому что их запах напоминал мне мой яд. Вместо того, чтобы пить, я капала их за форточку… Но это так, к слову, а вот что: мне вдруг стало ясно, что муж серьезно считает меня больною и бережет. Это немножко меня помирило с ним, но вместе с тем мне стало ужасно странно. Что ж это такое со мной? Зачем от меня скрывают, если есть что-нибудь особенное, и к чему эти меры предосторожности, точно с ребенком, который не может сам ничего понять и которого надо удерживать хитростью, если не силой? Если бы мне объяснили, чего они так боятся и почему я должна сидеть взаперти, не видя живой души, мне было бы легче терпеть и не к чему было бы прятать от меня платье… «Что ж это такое? Что они с доктором считают меня за сумасшедшую, что ли?»

При этой мысли я крепко струсила и стала припоминать, не делала ли я за последнее время каких-нибудь глупостей, по которым можно было бы подозревать, что у меня голова не в порядке? Но Мет; за исключением только того, что я в сердцах выбежала на улицу в чужом салопе, ничего не было.

Однако, это меня встревожило, и я решилась, при первом удобном случае, поговорить с маман. Маман ничего не знала о том, отчего я слегла, и мне не хотелось, да и нельзя было рассказывать ей всего. Но и того, что я могла сообщить ей, было достаточно, чтобы ее удивить. Она долго расспрашивала и сперва ничего не могла понять; но когда я, краснея, шепнула ей, что первой причиною ссоры у нас было третье лицо: un jeune homme, beau comme le jour[31], имя которого я не могу назвать, она вдруг ударила себя рукою по лбу и рассмеялась.

– О! Я понимаю, понимаю теперь! Но в таком случае, что же тут странного? Naturellement il est jaloux et il vous fait des scenes[32].

– Да, хорошо, маман, если бы только это. Но я же вам говорю… Вы понимаете? Вы только представьте себе… – И я стала ей пересчитывать сызнова все, что я вытерпела.

– Ну, да, это случается. Хотя, слава Богу, теперь стало редко… Vous concever, il perd la t?te![33] Впрочем, это, конечно, варварство; он – Синяя Борода! Тиран! И он стоит того, чтоб ты его наказала.

– Да, хорошо, маман, это само собой, но вы подумайте, прежде, чем я успею его наказать, он замучит меня. Посмотрите, на что я стала похожа! Теряю свежесть лица, все платья стали мне широки!

– Бедняжка!… Да, это правда, ты очень переменилась. Но я не знаю, право, чего же ты хочешь?

– Маман! Ради Бога, поговорите с ним, так, будто бы от себя, и постарайтесь узнать, чего они от меня хотят? Не век же мне тут сидеть взаперти.

Маман задумалась.

– Признаться тебе, мой друг, я его немножко боюсь. У него такой странный взгляд, когда речь коснется тебя. А впрочем, конечно, поговорю.

Дня через два она сообщила мне результат. Он был незначителен. Как я и думала, Поль сослался во всем на доктора, но я научила маман, и она сказала ему наотрез, что доктор его – дурак, который не видит бревна из-за соломинки. Держать молодую женщину взаперти из страха каких-то воображаемых раздражительных впечатлений – это безумство! Она тоскует, досадует, сохнет и прочее.

– А вы как думаете, Анна Павловна, если она себе шею свернет, лучше будет?

Маман удивилась.

– С чего он взял?

– Ну, уж на этот счет, – говорит, – извините. Вы ее видите мельком, на полчаса, а я с ней живу и знаю, что говорю. У нее приливы к голове, и от этого мысли… фантазии… На нее это вдруг может найти как намедни: выбежала из дому Бог знает в чем: взяла салоп у горничной! Не случись я по счастью тут, она бы накуролесила!

На это маман заметила, что салоп у горничной я взяла потому, что мой собственный у меня отобрали.

Он удивился, точно ему сказали новость, и сделал вид, как будто бы он тут ни при чем.

– Если это не выдумка, – сказал он, – то это горничная напутала. Я ее выгоню.

Поговорив еще немного, он обещал пригласить другого доктора, и, если я буду спокойна, взять меня с собой прокатиться.

Все это было ужасно странно. «Что он хитрит? – думала я. Или серьезно считает меня помешанною?…» Первое мне теперь казалось гораздо правдоподобнее, а между тем и это мне объясняло немного. Какая цель держать меня под ключом, если арест должен когда-нибудь кончиться?… Что это – наказание или просто предосторожность, чтобы я не видалась с Черезовым? «Конечно, – думала я, – муж знает или догадывается, что мы с ним в связи. Ну, а потом?» И страх, что он имеет умысел против Черезова, овладел снова моими мыслями. Письма мои были полны предостережений. Я даже просила его уехать куда-нибудь на короткий срок, но он отшучивался, называя это фантазиями. «Я видел, – писал он, – и вижу только одно, это что т. м. (твой муж) трусит. Но он не рехнулся еще, чтобы лезть без нужды в огонь и самому накликать на себя опасность, которая может из мнимой сделаться действительностью…» и прочее.

Вообще, он смотрел на вещи спокойнее, чем.я ожидала, и хотя уверял меня в письмах, что огорчен, но это как-то не очень было заметно. Невольно мне приходила мысль, что я для него игрушка, потеря которой не может серьезно его огорчить; и каждый раз, как я начинала думать об этом, я не могла удержаться от горьких слез. Мне так хотелось увидеть его хоть на минуту и умолить, чтобы он рассеял мои сомнения. Но как это сделать? Я была под арестом; малейший шаг мой был бы отрапортован немедленно моему тюремщику и мог быть причиною страшных несчастий.