Едва ли когда положение публицистов в России было так затруднительно, как в настоящее время: мы разумеем публициста искреннего, служащего своему убеждению, а не чужому - подсказанному или рекомендованному. Затруднение не в недостатке материала для письменной беседы, не в большем или меньшем нерасположении автора к срочной работе (хотя и это бывает); нет. Вы и хотите, вам и есть что сказать, - оно даже как будто и можно сказать (по крайней мере некоторые санкт-петербургские газеты щеголяют такими развязно-либеральными манерами, как будто и действительно в России настало царство свободомыслия), - а между тем, перо ваше постоянно запинается, вы усиливаетесь писать, пробуете, перебираете разные темы и бросаете одну за другою. Вот эта тема вам по сердцу и возбуждает в вас целую вереницу мыслей, но... но она не годится, потому что производит грустное впечатление, когда желательно, чтоб публикою испытывалось если не веселие, так по крайней мере мирное, ясное, несколько идиллическое состояние духа... Эту, другую, тему развить было бы и полезно и кстати, - но вы уже предчувствуете отзыв, начинающийся словами: "при современных обстоятельствах", и спешите отложить вашу тему, как неудобную и неуместную... Есть у вас задушевная мысль, взлелеянная законным, как кажется, негодованием; вы готовы всею силою слова напасть на нравственное бессилие, дряблость, сонливость нашего общества, но и тут рассудок наш или чужой командует вам: "отставь"! Отставь, потому что твой голос мог бы, пожалуй, произвести диссонанс в том концерте голосов, где il primo basso принадлежит или будет принадлежать "Голосу" старейшего из русских журналистов. А цель этого концерта, как известно, услаждать слух общества такими симфониями, после которых на сердце становилось бы утешительно и в обществе ощущалось бы чувство некоего блаженного самодовольства...

Вы убеждаетесь наконец в совершенной вашей неспособности согласовать вашу речь с руководствами к правильному либерализму, составляемыми преимущественно в Санкт-Петербурге и принадлежащими к литературе особого порядка, - и невольно задаетесь вопросом - тем же, вероятно, каким задаются в эту самую минуту многие из наших читателей - что за надобность публицисту приравнивать свой голос к общему тону журналистики и стеснять искреннее выражение мысли, если оно не нарушает общепринятых литературных приличий? Какое дело ему до нравственного настроения общества? Не вымышляет ли он сам для себя небывалые затруднения, увлекаясь ложным мнением о влиянии на общество своей литературной беседы? Да уж не воображает ли он, что и в самом деле от всякого его лишнего, неловкого слова, как-нибудь прорвавшегося на свет Божий, нарушится чин мира Божьего, или по крайней мере России, - всколыхаются народные стихии, покоблется град Москва?!

Конечно, очень естествен подобный вопрос, предложенный, со стороны, ввиду недоумений писателя, человеком, вполне незнакомым с внешнею обстановкою литературного дела в России. Мы и сами все очень хорошо знаем. Что ни от одного нашего слова, как бы то ни было сильно оно сказано, не подвигнется не только Москва или Петербург, но ни Шестилавочная, ни Пески, ни Спиридоновка, ни пол-Спиридоновки, ни даже Гранатный переулок. Но тем не менее мы готовы признать, вместе с вопрошающим читателем, что такое странное богатство затруднений для деятельности искреннего публициста происходит в самом деле - от слишком высокого мнения о положении литературы в России, и вследствие того - от излишнего внимания, ее окружающего, от излишней чести, ей оказываемой...

Действительно, вследствие нашего ненормального общественного развития, литературе у нас присваивается вовсе неподобающее ей значение, - она вынуждена обстоятельствами играть нередко роль ей несвойственную, и вообще незаконную. Во всех других образованных странах литература есть один из многих органов, которыми совершаются отправления общественного организма. При общей равномерной деятельности органов, ни один не мешает другому, ни один не усиливается на счет другого, и свобода развития дает каждому из них значение благотворной силы, полагая в то же время этому значению естественные нравственные границы. Литература не стесняет свободы действия власти, и власть, не стесняя литературы, не стесняется и литературой, то есть печатными возгласами нескольких отдельных личностей, как скоро убеждена в законности своих действий. Литература там не есть что-то замкнутое, само для себя существующее и недосягаемое для непосвященных. Литература там, в общем своем определении, есть средство, а не цель, средство, доступное каждому образованному человеку для выражения своих мнений, - и в этом смысле она там вовсе не корпорация, литераторы вовсе не цеховые и не составляют сословия. Вообще-то понятие, какое у нас, в России, придается слову "литератор", вовсе не применимо к быту образованных обществ в Европе. У нас оно еще недавно звучало уху, как какой-то чин, и звание литератора пользовалось долго особым почетом. Всякой, напечатавший несколько строк и выставивший свою фамилию, вырастал во мнении своей среды, как человек, переступивший черту заколдованного круга литературы. Все пишущие были на перечете, и к большинству публики вполне прилагался стих, что ему

Печатный каждый лист быть кажется святым...

Но в том-то и дело, что если в массах нашего общества печатный каждый лист и до сих пор кажется быть святым, то простому народу, наоборот, каждый лист гражданской печати быть кажется уже не только не святым, а совершенно подозрительным в смысле противоположном. Литература наша не имеет ни малейшего непосредственного действия на семидесятимиллионное множество нашего народа и ограничивает свое значение только средою нашего общества, ничтожного по численности в отношении к пространству края и к объему населения и еще более ничтожного по своему влиянию на народ. Крохотная литература в крохотной общественной среде, она действительно в этой среде, по неправильности отправления, по бездействию прочих органов, получила такое значение, которое в свою очередь мешает иногда правильности органических отправлений, и удостаивается, с одной стороны, неподобающим ей почетом и подобострастием, а с другой - страхом, чуть-чуть не суеверным. При плохом устройстве судов, при безгласности административных распоряжений, она у нас составляет и судебную инстанцию, и полицейскую расправу, предваряет судебные решения, вмешивается в дела семейные, вторгается в кабинет мирного чиновника, залезает к нему в служебный портфель, ревизует, переворачивает его бумаги, сплетничает, доносит публике и непублике, диктаторски направляет так называемое общественное мнение, прибегает нередко к системе интимидации или устрашения, держит публику, особенно в отдаленных провинциях, под каким-то духовным гнетом и в каком-то унизительном раболепстве, - вообще делает из всякой мухи слона или гоняется за мухой с обухом, сама себе поклоняется и поет хвалебные гимны. Все это очень понятно и исторически законно, при печальном ходе нашего общественного развития со времен петровского переворота, но все это уродливо само по себе, представляет дикую аномалию.

Нередко дерзкий, недоучившийся юноша, бросивший трудную науку для более легкого и более прибыльного подвижничества в качестве фельетониста, бойко и хлестко пишущий "об Излере и о матерьях важных", является у нас настоящим тираном, пред которым трепещут почтенные люди, не освоившиеся с малоценностью публичного слова. В других странах, где издавна существует гласность и свобода печати, литература вовсе не стоит на таком возвышенном пьедестале, не кадит сама себе фимиама и не окружается придворным штатом крикливых льстецов и трусливых холопов. И там, как у нас, предаются печати разные обличения и скандалы, - но все это не составляет "литературы", не пользуется авторитетом "литературы" (принимая это слово в его высшем тесном определении, как выражение общественного развития в искусстве слова), не переступает пределы своего значения в общественном сознании; все это весит легко и, наконец, просто тонет в непрерывно текущих волнах печатного слова, исчезает в массе журналов или уединяется в каких-нибудь специальных изданиях.

Разумеется, вся эта "сила" литературы есть мнимая сила, и все это могущество не в состоянии не только поколебать, но даже возмутить крепкий устой народной стихии; но мы готовы согласиться, что подобная тираническая власть литературы и разлив ее нелитературной деятельности, при всей ничтожности нашей общественной среды и миниатюрности ее размеров, могут быть очень неудобны для правильных спокойных отправлений администрации, и наконец вредны для самой литературы, потому что роняют ее достоинство, притупляют ее действие на общество, даже в тех случаях, когда оно могло бы быть благотворно, развращают самих деятелей, доставляя легкий успех и скорое влияние, и отклоняют литературу от ее настоящего серьезного призвания.

Но для того, чтоб возвратить возмутившийся поток в свои берега, для того, чтобы отнять у литературы ее самозванный характер, чтобы ослабить ее силу в обществе, чтобы устранить ее вред, нет другого исхода (независимо от реформ административных), как растворить настежь двери литературного двора всем и каждому, разбить очарованный круг, удешевить печатное слово, сделать его доступным для каждого, и предоставить труду и таланту трудом и талантом завоевывать себе место и законное влияние в литературе, - а не одною силою публичности! Одним словом - следует предоставить печатной речи тот объем свободы, которым она, к несчастию для себя, для правительства и для общества, еще не пользуется. Вообразим себе население, в котором имеется только десять людей развитых на десять тысяч неразвитых: эти десять, естественно, поработят духовно десять тысяч и в своем диктаторском отношении к массе непременно отуманятся чадом своего успеха и власти - ко вреду массы. Но дайте возможность вместо десяти явиться сотням развитых людей, и деспотизм первых мигом понизится до законного уровня. Все это ясно, ясно... до пошлости!

Но это вредное значение у нас литературы как силы, безразлично угнетающей наше неразвитое общество, во многом одолжено своим происхождением тому страху, который высказывается пред нею со стороны не одного общества, тому пристальному вниманию, которое на него устремлено, тем крупным аппаратам, снарядам и вооружениям, которыми думают оградить себя и общество от внушений литературы. Она, в сущности бессильная по отношению к прочности и устойчивости государственного организма, противопоставляется, и не в шутку, силе правительственной, силе громадной и реальной: игрушка - делается мишенью для армстронговой пушки, огонь серной спички заливается колоссальной пожарной трубой! Если, с одной стороны, такое внимание давит и душит смирного деятеля на литературной арене, то с другой стороны, в душу самого скромнейшего публициста невольно закрадывается высокое мнение о самом себе, о своих дарованиях, о своем общественном авторитете, - и он не без гордого смущения озирается на толпу бдительных и зорких менторов, сознает себя целью, point de mire грозных, направленных против него перунов. Согласитесь, читатели, что есть от чего закружиться голове, в чаду самообольщения, даже самому малому в литературной иерархии, самому тихому, самому мелкому обитателю Зацепа или Зарядья: слова, которые он кует в своей тишине, удостаивают страхом сильные мира; речи его волнуют слух исполинов земли, - он, смиренный труженик, становится вровень с титанами земного могущества! Его статья, может быть, прошла бы и незамеченного и была бы, наверное, исполнена самого миролюбивого духа, - но, как птица, вырвавшаяся из рук ловца, так и печатное слово, выбравшись на свет Божий, после всевозможных препятствий, сквозь темные и узкие ходы, - это несчастное печатное слово, взъерошенное, растрепанное, помятое, невольно отражает на себе тревогу и смятение, а потому, благодаря этим внешним заботам и мерам, вносит тревогу и смятение и в сердца читателей, вырастает нередко до комической громадности значения.

Бедное русское слово! Чего мы желаем тебе в настоящую минуту, это - избавиться от подавляющего тебя извне преизбытка чести и внимания, которого ты и не желаешь - и не заслуживаешь!..

Впервые опубликовано: "День". 1862 г. 15 сентября.