Поэзия, конкретируясь в своем развитии, является в отдельных произведениях, совокупность которых понимаем мы под словом: литература; это развитие поэзии совершается в них последовательно, конкретируя в них свои моменты; история такого развития есть история литературы. Итак, если все они, эти отдельные явления -- осуществление поэзии, то поэзия есть то общее, которое соединяет, содержит их, как свои явления поэтические. Мы видим здесь общее, предстающее в совокупности своих явлений; это общее переходит в явления, следовательно, отрицает себя как общее, как чистое общее, и вместе с тем не теряет, а находит себя и сохраняет в совокупности своих отдельных явлений, следовательно, при отрицании себя как чистого общего. Связь явлений с общим понятна, необходима; то, что является отдельно, уже содержится в общем и, следовательно, может выразить только это общее и вместо себя, ибо оно в нем содержится. С другой стороны, общее, чтобы быть, явиться, должно непременно не быть общим, а быть явлением, следовательно отречь себя как общее, -- выразиться в явлении, в котором оно выражает необходимо и себя, ибо это его явление, его необходимое условие осуществления; и так: общее, -- явление -- не что иное собственно, как только моменты развития одного и того же. В законе развития лежит причина и объяснение значения и отношений этих моментов, перехождение общего в явление или отрицание общего, как общего. Это перехождение общего в явление, это полное конкретирование совершается необходимо в живом законе развития, условии всего. На него обратим мы теперь внимание. Это только видимо отдаляет нас от предмета; общие начала необходимы, и нам необходимо рассмотреть их для дальнейших следствий. Они нужны для полного обнятия предмета; это мы увидим далее. Трудно избежать здесь темноты и повторений, при желании изложить общую мысль понятно, и в тоже время во всей ее строгости и отвлеченной чистоте.
Общее, как общее, не существует; это бытие в отвлеченности, in abstracto. Например: вы не можете найти человека, как общее, искусство, как общее и т. д.; вы видите людей, произведение искусства и т. д. В этом множестве явлений, в котором вы видите как бы стремление общего удалиться от самого себя, вы узнаете однако общее, их связующее, их проникающее. И так с одной стороны вы видите присутствие этого общего, с другой видите также, что оно может предстать только в явлениях, следовательно не как общее (общее, не как таковое),-- так сказать, при отсутствии самого себя, как общего. И так общее, не существуя как таковое, чтобы перейти в существование, должно отречь себя, как общее; в путь, который избирает оно, дабы явить себя, есть следовательно путь отрицания, путь необходимый. На него-то устремим наше внимание.
Обще, бытие в отвлеченности, явиться не может; понятие чистого общего исключает понятие явление и наоборот; следовательно, если мы удержим общее, как общее, отсюда необходимо происходит невозможность его явления, необходимо оно должно остаться в отвлеченности, следовательно оно не может быть, оно в небытии. Общее -- понятие отвлеченное; вот причина, по которой уже оно должно явиться, выйти из отвлеченности. Все отвлеченное само по себе -- не может быть, и не может так оставаться, -- есть ложь; все отвлеченное само в себе, т. е. могущее остаться без проявление, следовательно и неотвлеченным втоже время -- невозможно. Оставаясь при этом (удерживая представление общего, как отвлеченного), мы дойдем до ничто, и очутимся у начала логики Гегеля и всей философии. Но оставаться мы при этом (при отвлеченном общем) не можем. Тогда мы бы отняли значение его, как момента. -- Здесь мы не вдаемся более в объяснение: этот трудный вопрос логики сюда не входит; это был бы предмет долгих рассуждений и доказательств, который не есть собственно предмет нашего внимания; мы исследуем здесь вопрос философский, сколько то нам нужно и сколько то возможно без полного исследования вне самой философии. И так пойдем далее.-- Всякое явление есть уже отрицание общего, как такового. И так общее, чтобы явиться, чтобы быть, должно следовательно отречь себя, как общее. Это отрицание необходимо, ибо говоря, что общее не может существовать как общее, мы с одной стороны признаем его, и в тоже время в нем самом находим отрицание его самого; мы видим в общем бытие in abstracto, и в тоже время невозможность быть, явиться ему; отсюда рождается противоречие, которое разрешается необходимым отрицанием общего, обличением того, что лежит в существе вещи, или лучше сказать: здесь понятие об общем имеем мы уже при его отрицании, как общего; так что момента общего, как общего, самого по себе выразившегося, нет. Мы имеем его говоря: общее, как общее, не существует; он тут несомненно, он момент положительный и начальный, -- самая фраза уже доказывает это. И так общее, как общее, отрицает себя и становится начальным моментом, точкою отправления. Общее разрешило противоречие, отвлеченность первого своего определения, момента, и отрекло себя. Вспомним, что у нет никаких других представлений, кроме чисто отвлеченных. Как же определило себе общее, признав в себе невозможность быть таковым? что совершило оно чрез это? Оно отрекло себя; в этом втором своем моменте, общее не находит себя; этот момент есть только отрицание общего, логическое следствие предыдущего. -- Здесь является необщее, здесь заключен и первый момент, но он все решительно отделен, и в этом определении общее теряет себя. Между тем этот путь развитие есть путь самого общего, и отсюда вновь является противоречие: общее движется его исключающим путем, общее (эта точка отправление, начало, источник всего) -- не есть общее. Отрицание само есть вместе и подтверждение; вспомним, что мы ничего не видим, кроме отрицания; в таком случае, отрицая вещь, мы не признаем, и становим моментом самое отрицание. Мы говорим, что общее существовать не может; следовательно: если его нет, оно было, могло быть, т. е., ибо мы имеем представление о нем же при отрицании его; -- но оно быть не могло вообще. Вновь являющееся отсюда противоречие должно разрешиться, и если чувствуется, что отрицание момент, то момент должен явиться моментом, пройти, перейти в другой момент развития, двинуться далее и противоречие тогда разрешится. Как же может разрешиться это противоречие? Оно разрешается чрез обличение противоречия; отрицание общего, как общего, отрицается (при неимении других определенных представлений, иного и быть не может), и общее вновь себя находит. Путь абсолютного отрицания привел его к нему самому же, оправдал его существование; но для того, чтобы найти себя, общее должно было пройти круг отрицания. Общее, которое вновь находится, не есть общее отвлеченное, но общее, на котором было отрицание, общее оправданное, испытанное, доказанное, так сказать. Таким образом общее заключает круг своего развития, своего абсолютного отрицания.-- Здесь проследили мы самое отвлеченное движение абсолютного отрицания и его моменты, отрицания, являющегося также само по себе конкретным. Эти моменты отрицания имеют образ, так сказать, характер и определение, конкретирующее в себе их значение,-- определение, сохраняемое ими всюду, где только является развитие и необходимые его моменты. Здесь этот характер, это определение есть их характер и определение вообще. Общее, отрицая себя как общее, являясь как необщее, принимает характер необщего -- особности (Besonderheit) -- отрицание общего, как общего.-- Это отрицание вводит нас в область количества, в область множества бесконечного явлений, произведенных отрицанием, явлений, смысл которых,-- каждого,-- есть -- не общее. И нет конца явлениям, как нет конца этому определению; необщее дало право возникнуть этому безграничному количеству; в этой количественности, ничем неудержимой, в этой области особности теряется общее. И здесь, в сфере особности, видим мы осуществляющимся то противоречие, которое заметили мы уже прежде во втором моменте (моменте отрицания общего, как общего). Эти бесчисленные отдельные, особные явления без конца, это бесчисленное количество, в котором теряется общее,-- как противоречие и момент, отрицается. Это новое отрицание совершается уже в этой сфере, ему предшествовавшей, в сфере предыдущего отрицания; следовательно на (an) количестве (точно также, как отрицание отрицания необходимо совершается на отрицании общего). Количество отрицается пред единым, значущим само по себе, носящим в себе невозможность повториться; это количественное определение, определение множества бесчисленных отдельных явлений, где единицы имели количественное значение,исчезает пред определением единого; особность отрицается до единичности (Einzelnheit) -- отрицание отрицания. Общее, отрицая себя до особности, в которой теряется, отрицает свое отрицание, особность до единичности, в которой вновь ceбя находит, и особность низводится до момента. Но это вновь нахождение себя не может быть шагом назад, возвращением общего к самому себе, как к отвлеченному общему, в первобытное состояние. Это не есть общее в первом, чисто отвлеченном своем моменте -- до отрицания; это есть общее, на котором уже было отрицание, момент особности -- общее по отрицании, и только с отрицанием отрицание общее доходит вновь до себя, получает действительность; и новое отрицание, с которым вновь освобождается общее, условливается предыдущим моментом, моментом отрицания общего как общего, моментом особности. И так общее является здесь, как единое, возникшее только чрез отрицание количества, особности. Особность становится необходимым присущим моментом, ибо она уже есть в самом ее отрицании, которое следовательно,-- и как вместе момент, отсюда являющийся, единичность, -- условливается ею. Только отрицание дало возможность общему (отрицая отрицание себя) найти само себя и следовательно выразиться, осуществиться. Es ist um der Negation reicher geworden. Отрицание отрицания есть само по себе непременно положительное нахождение самого себя, ибо как скоро отрицаю я то, что меня отрицает, я нахожу самого себя. И так общее отрицает отрицание, отрицает себя от особности до единичности, в которой находит оно вновь само себя и таким образом заключает круг своего абсолютного отрицания. Это последнее отрицание общего, последнее его определение, единичность, есть также только момент его, момент заключительный, в котором оно находит вновь себя, находит свободу своего проявления; только совершая свой путь развития, путь, в котором все моменты необходимы и все -- моменты, находит оно действительность, освобождая и совокупляя таким образом все свои, с последним моментом освобождаемые моменты. И так общее, невозможное для выражение как общее чистое, в отвлеченном определении, in abstracto, проходят круг абсолютного отрицания, лежащего в нем самом, который необходимо совершает оно, чтобы перейти в действительность, быть действительно тем, что оно есть, и только в совокупности своих моментов: общего как общего, отрицание общего (особности) иотрицание отрицания (единичности), находит оно свое действительное, истинное, единое, конкретное выражение. Этот путь отрицания имеет место во всех сферах духа -- всюду, где есть развитие.
Искусство, деятельность духа в одной из абсолютных его сфер, и именно поэзия, искусство в слове (предмет нашего внимания), как поэзия вообще, не существует и, следовательно, отрицает себя как поэзию вообще и переходит от общего в область особности. Здесь является бесконечное множество произведений поэзии на этой степени, произведений, как необходимое отрицательное движение, вытекших из самой поэзии, и которых она себя не находит; ибо всякое отдельное, особное произведение в поэтической сфере уже по существу своему отрицает поэзию, как общее. В этом отрицании поэзия исчезает; ибо здесь отрицает она себя только как поэзию вообще; другого условия нет, и потому всякое отдельное только произведение имеет право здесь явиться, и поэтому нет конца произведениям. Мы должны помнить, что не говорим здесь о неопределенном общем; мы берем определенную, абсолютную деятельность духа, мы говорим о поэзии как общем, следовательно, в отрицании, из нее истекающем, необходимо является, что это отрицание поэзии (а не чего-нибудь другого), ибо это есть ее движение, и всякое явление, всякое произведение в ее сфере должно быть запечатлено ее характером, должно носить отпечаток ее духа, результатом движения которого оно возникает. Всякое произведение значит как отдельное: не-общее; и именно здесь: не-общее -- поэзия, не поэзия вообще.
Итак, с первым отрицанием поэзии мы находимся в области отдельных поэтических произведений, в которых теряется поэзия. На всякий случай приведем пример, который, надеемся, уяснит нашу мысль: трагика не является как трагика вообще; для того, чтобы явиться, она должна отречь себя как общее; тогда она является как трагедия, которая, каждая, есть отрицание трагики как общего; но в этом отрицании общего, в этой сфере не-общего, особного, общее себя не находит. Трагика в своем отрицании, как общего, отрицании, которое выразилось как множество трагедий, не находит себя; здесь является еще только определение трагики как не-общего, по которому всякая особая трагедия (ибо всякая особая трагедия исполняет это требование) может явиться -- и нет конца их числу. Но выразилась ли в этом определении поэзия-трагика, находится ли она здесь? В таком случае каждая трагедия была бы уже произведением искусства, произведением изящным. Неужто же трагедия уже потому произведение искусства, что она трагедия; разве не может быть плохой трагедии? С этим спорить нельзя, и так это показывает, что это определение особности еще недостаточно для поэзии, что явление трагедии, как отдельного произведения, есть только отрицание трагики (ибо мы взяли ее в пример) вообще. Дело в том, что в этой области особности является только видимым, что отрицание совершается в сфере трагики или вообще поэзии; что здесь, следовательно, только принадлежание к сфере поэзии; что, следовательно, в области, которая есть только отрицание поэзии как общего, нет еще поэзии; что в этом определении особности (как простом только отрицании поэзии как общего) поэзия теряется. Но отрицание поэзии есть отрицание в ее же сфере; это ее же необходимое движение; итак, степень, ее не удовлетворяющая, не может оставаться; поэзия проходит ее, идет далее, она отрицает свое отрицание, отрицает особность и переходит в область единичности, отрицает бесчисленное количество отдельных произведений искусства, которые только потому произведения искусства, что суть произведения в области искусства, -- к единому произведению, значащему для себя, мгновенно отрывающемуся от всего множества, исчезающего перед ним, произведению, имеющему индивидуальный смысл и достоинство, -- здесь поэзия вновь себя находит. Это отрицание совершается на предыдущем определении, единое возникает из множества; итак, отдельность произведений, грозившая поглотить поэзию, на себе приняла это новое отрицание, и только условила его; из области, особности, из множества произведений возникло единое произведение, в сфере единичности. Здесь находим мы вновь поэзию, совокупляющую свои моменты, поэзию, прошедшую через отрицание себя, через особность, через отдельность произведений и вновь нашедшую себя в сфере единичности, в едином произведении, отрекшем особность и вместе ею условленном, -- произведении, которое значит для себя и с которым уже, не как отвлеченное общее, является поэзия конкретно в присутствии всех своих моментов. Мы можем повторить пример, нами приведенный, и провести его дальше. Трагическая поэзия как общее не существует; она отрицает, следовательно, себя как общее и является как трагедия; все произведения трагики имеют потому только смысл, что они произведения трагики, что они не трагика вообще, следовательно, трагика в особенности, в своих явлениях -- трагедии; но, как сказано выше, в трагедиях {Мы употребляем здесь множественное число, как выражающее естественно особность, ибо здесь лежит количественное неограниченное значение.} еще нельзя найти поэзии трагической потому только, что они в ее сфере; трагедия еще не поэтическое трагическое произведение, потому что она только трагедия в трагедиях, одна из трагедий. Итак, трагическая поэзия отрицает эту степень, в которой "только трагедии", отрицающие ее как общее; отрицает, следовательно, множество, и множество бесконечное, ибо здесь степень дает равное право проявляться всем возможным произведениям и доходить до единого {Не до единственного. Во всяком художественном произведении, для себя значащем, есть это единое, индивидуальное, не могущее повториться.}, -- прямого отрицания всей предыдущей области, которая вся исчезает перед единым (имеющим индивидуальное значение), следовательно, носящим в себе невозможность того движения, многоразличия, невозможность повториться. Единое значит (gilt) само для себя; как отрицание, вытекшее из предыдущей сферы, оно имеет ее на себе как момент; таким образом, трагическая поэзия, как таковая, как общее, отрицая себя до трагедии ( особности ), от трагедий опять ( особности ) отрицает себя до трагедии ( единичности ), в которой находит она вновь сама себя, и выражается вполне таким образом, в присутствии всех своих моментов. Так как об этом было уже говорено и в другом месте и другими словами, то мы думаем, что не нужно пояснять еще более слова наши. История развития искусства оправдывает этот взгляд.
Итак, вот путь, необходимый путь отрицания искусства вообще и, следовательно, поэзии. Но самый этот путь конкретирования, понятый как сам в себе, конкретируется также. Искусство, как абсолютная деятельность человеческого духа, являет на себе необходимо определение самого этого человеческого духа: это определение нисколько не стесняет его, напротив, согласно с его сущностью, а следовательно, необходимо дает ему истинную, стало быть свободную, действительность, Человек, как человек, как общее, не существует; он отрицает себя как общее, переходит в сферу особности: здесь на степени особности является он как только ряд, собрание индивидуумов, как множество, здесь отношение чисто количественное. В таком определении является нам человек, как народ, как нация {Здесь употребляем мы собственно слово нация, ибо это слово (как понимаем мы) выражает определение; тогда как народ есть то, что определяется.}. Если мы будем помнить путь отрицания, то увидим, что здесь на степени национальности отрицается общее человека, и вместе он не имеет значения индивидуума, значения единого, которое является только в области единичности, которая, как отрицание отрицания, есть вместе с тем возвращение, освобождение, т<о> е<сть> общего, утраченного в предыдущем отрицании особности. Итак, на степени особности, определение человека есть чисто национальное; где нет общего, -- чего не допускает исключительная национальность и нет значения индивидуума, как такового, которое также невозможно в сфере национальности. Здесь каждый индивидуум имеет постольку смысл, поскольку он нация; на этой степени особности, выражающейся в развитии человека, как национальность, -- поэзия, деятельность человека, соответствуя, следовательно, степени его развития, может быть определена только до особности и, другими словами, может быть только национальна. Мы сказали выше, что поэзия на степени особности заключает в себе все возможные произведения поэтические, только бы принадлежащие поэтической области, только имеющие поэтическую форму (известно уже, что здесь не в смысле достоинства принимается слово: поэтический, а в смысле просто принадлежания поэтической сфере). Итак, мы можем сказать, что поэзия на этой степени определила себя только как отдельные произведения, и в то же время отрицая общее, дала возможность всякому явлению уже быть поэтическим потому только, что оно принадлежит к сфере ее. Следовательно, нет конца поэтическим произведениям, когда нет другого условия на этой степени развития; выше мы видели, что здесь необходимо заключается противоречие, что поэзия на степени первого отрицания не находит полного осуществления, -- и выразили это ощутительными и для здравого смысла словами, говоря: разве трагедия имеет поэтическое достоинство, разве она хороша потому только, что она трагедия. Итак, на степени особности все поэтические произведения имеют значение постольку, поскольку они -- особные произведения в поэтической сфере. Этот момент особности поэзии конкретируется в человеке, которого она абсолютная деятельность, и именно в народе, необходимом определении человека, условливающем и поэзию вместе с тем и дающем ей действительность. Здесь возникает вопрос, как становится этот момент поэзии конкретным, историческим? Другими словами, как осуществляется он в истории литературы? Мы сказали, что человек является исключительно, как народ или, лучше, как нация, будучи на степени своего отрицания особности. Поэтическая его деятельность определена, следовательно, также до этой степени, поэзия народа в эту минуту также национальна и может выразить только его. Только исключительно национальную жизнь народа отражает она; здесь не может быть общего, общих человеческих интересов, не может быть единичной, индивидуальной жизни; индивидуум на этой степени значит лишь постольку, поскольку он нация; итак, жизнь индивидуума только в народе и только как народ может выразить поэзия. Какую же форму принимает она, как является на степени своего отрицания, особности, получающей действительность в человеке, в развитии человеческого духа и становящейся историческим, конкретным ее моментом и потому приобретающей постоянный смысл, значение? Эта форма поэзии, определенной до особности, исключительно национальной поэзии, -- есть народная песня. В народной песни выражается жизнь народа, только народа, под исключительно национальным определением. Здесь нет общечеловеческого содержания, отреченного уже самым определением народа, нации, моментом особности; здесь нет и индивидуальной жизни человека, недопускаемой еще той же степенью. Песня определена только жизнью народной; поэтому песня равно принадлежит всякому в народе, поэтому народную песню поет весь народ, имея весь на нее равное право, поэтому на песни нет имени сочинителя, и она является вдруг, как бы пропетая всем народом. В период развития национальности поэзия, с нею получающая свое осуществление и, следовательно, ей соответствующая, именно находится на такой степени, на которой отдельность поэтического произведения, или лучше поэтическая форма, сама, отвлеченно взятая, есть уже ручательство за достоинство. Мы уже оказали прежде, что на этой степени форма покуда все; ложность этого условия мы уже видели выше. Это условие, единственное условие поэзии, определенной до особности, здесь совершенно выполняется, и, получая в народе возможность осуществления, становясь историческим, имеет пребывающее значение. Национальная песня потому прекрасна, что она национальная песня; здесь, следовательно, форма есть уже ручательство за достоинство, и такое ручательство, которое не обманывает; но зато это и есть единственная форма поэзии, заверяющая в достоинстве поэтическом (трагедия, комедия и прочее не суть такие формы). Если это еще не кажется необходимым с первого взгляда, то постараемся объяснить, В определении народа осуществляется здесь определение поэзии. Момент отрицания поэзии получает исторический, пребывающий смысл. Народ есть всегда действительное лицо, есть необходимое определение; поэзия, отражающая только народ, только нацию постоянно, будучи произведением только нации, необходимо действительна и истинна, ибо содержание всегда неизменно, необходимо, действительно. Вся субстанция народа, со всею глубиною своею и богатством, со всеми своими сторонами, но только как народная субстанция, выражается в поэзии. Народ является еще одною цельною, массою, поглощающею индивидуумов: поэтому неизменяем, всегда себе верен; поэтому и национальная поэзия всегда истинна и, имея в то же время поэтическую форму, всегда прекрасна. Итак, есть точно сфера, в которой первое отрицание поэзии до особности получает пребывающий исторический смысл, сфера, в которой форма есть единственное ручательство, и вместе с тем верное ручательство, за поэтическое достоинство. Эта сфера, эта поэзия, определившаяся действительно вместе с народом и в народе до особности, есть поэзия национальная, народная песня. Здесь поэтов нет, здесь поэт -- народ. Следовательно, везде, где есть народ, есть и национальная поэзия и народные песни. Великое значение имеет народная поэзия, выражая вечную и истинную сущность народа; она открывает нам его, она всегда остается верною опорою, верною порукою за будущее народа, к каким бы сомнениям и противоречиям ни привело нас его дальнейшее развитие, разрешившееся от целости чисто национального, необходимо-верного, определения. Эту степень, как мы сказали, имеет в своем движении каждый народ; она уже необходимо в нем, потому что он народ, нация.
Но, как можно уже заключить, эта сфера не есть полная истинная сфера; это только момент, эта степень развития есть только степень, и потому развитие должно перейти ее и идти далее, сохраняя свое, данное этой степенью, определение только как момент. Выше было объяснено значение первого отрицания особности и необходимость разрешения, необходимость отрицания отрицания. Здесь нет еще общего, в этом простом его отрицании. Только с единичностью возможно конкретное проявление общего.
Отсюда уже вытекает необходимость разрешиться сфере национальной. Сфера национальная отрицает, поглощает, тем самым, человека вообще, и, будучи вместе с тем не что иное, как степень развития человека вообще, она таким образом заключает в себе противоречие, долженствующее разрешиться. Мы объяснили переход из сферы особности, мы показали, что отрицание особности есть единичность. В нации, определении человека к особности, должен совершиться тоже этот переход. Он совершается. Из национального определения, где каждый имеет постольку значения, поскольку он нация, -- человек вырывается, исторгает себя, отрицает особность -- национальность, и является как единичность, как индивидуум, значит, как индивидуум, и вместе с тем, как человек вообще. Только с единичностью возможно проявление и общего, только с индивидуумом или с значением индивидуума (как индивидуума) возможно в народе общее человеческое значение. Точно так же как единичность, будучи отрицанием отрицания, предыдущее отрицание -- особность полагает в себе как момент, ею условливается; так точно и индивидуум, отрицая национальность, необходимо полагает ее в себе как момент, ею условливается. Период исключительной национальности проходит, индивидуум освобождается и в то же время освобождается человек вообще; но национальность как необходимый момент не теряет своего места, а только становится как момент вечно пребывающий. Здесь образуется, отсюда выходит индивидуум, освобождающий и являющий в себе общее, но, -- как индивидуум такого-то народа, определенный таким-то народом, дающим ему действительность, и, стало быть, действующий из него, его стороною, его участием, значением в общем, его силою и вместе его средствами и орудиями, носящими, разумеется, то же определение народа. Укажем, например, на язык. Национальность, переставая быть исключительною, нисколько от того не теряет, напротив, в дальнейшем развитии народа, при наполнении его через индивидуумов общим содержанием, она возвышается, ибо в ней, стало быть, лежала, лежит эта возможность возвыситься до общих интересов; тут только, на этой третьей степени, постигается и значение народа, и его отношение к общему, ко всему человечеству, -- и чем выше, чем обширнее проявляется в народе общее, человеческое, тем, стало быть, выше становится нация, пребывающая всегда условием такого понимания; здесь хвала нации; тогда-то получает она истинный, глубокий смысл. Народ восходит на высшую степень своей деятельности; в этой его сфере в одно и то же время является человек, нация и индивидуум. Эти моменты родные друг другу, говоря не философски; следовательно, между собой дружественно связаны. Не нужно и говорить (это видно само собою), как далеки мы от космополитизма, от того недействительного и жалкого усилия создать сферу в самой себе ложную и потому навсегда далекую от действительности. В то же время мы также смотрим на исключительную национальность, как на исторический момент, и, следовательно, также не останавливаемся на ней.
Такое же развитие, такой же шаг совершается вместе с народом и в истории литературы, где в народе осуществляется и получает действительность необходимое движение, развитие поэзии. Всякий человек перестает иметь значение постольку, поскольку он нация, принадлежит ей. Определение ложное проходит, становится моментом. Отдельность поэтического произведения, форма, перестает уже быть ручательством за достоинство; оно перестает иметь значение потому только, что оно произведение в сфере поэзии, -- какова национальная песня. Поэзия переходит в единичность, вместе с тем общее становится ее содержанием. В области поэзии разрушается песенная сфера; освобождается дух, наконец могущий развить всего себя, всю глубину свою, все свое значение, и зиждеть новую область, истинную область поэзии, вполне ей соразмерную; произведение в ней получает новое высшее значение. С разрешением особности и с явлением единичности произведение значит само для себя как единое; получает, так сказать, собственное индивидуальное достоинство. Это развитие конкретируется в народе и с народом, как развитие литературы. Вместе с разрешением особности и национальности -- разрешается песенная сфера. На национальных песнях зиждется новая сфера -- литература. Поэзия не отражает уже в себе только жизни целого нераздельного народа, национальной жизни: народ сам уже не живет этой нераздельной жизнью; общее вместе с пробуждением индивидуума проникает в него. И так поэзия, не отражая уже только национальности, наполняется общим содержанием, могущим явиться только с пробуждением единичности в поэтическом мире. Определение поэтической формы разумеется недостаточно; только в области особности, осуществляющейся в народе исторически в национальности, -- в народных песнях, могла она иметь законное место как форма. Здесь, напротив, она становится только необходимым присущим моментом поэтического создания. Вместо песенной формы являются со всеми различиями драма, эпос, предчувствие которых и, подчиненный общему условию, образ лежал уже и в периоде национальности, и собственно вместо песни -- лирика. Вместе с необходимостью всякому произведению иметь свое индивидуальное достоинство лежит возможность явиться и множеству плохих произведений, чего не могло быть прежде; ибо в этой новой сфере, в сфере единичности, форма по-прежнему доступна, но не по-прежнему ручательство верное за достоинство. Если же здесь взглянем мы на народ, то с пробуждением в нем индивидуальной жизни увидим и пробуждение всех индивидуальных оттенков, неровностей, ошибок; разность индивидуумов, освободившихся теперь, их собственная неровная деятельность -- все это потому самому является и в сфере искусства, отношение которого к развитию народа так близко и глубоко и которое явило новые высшие формы, с требованием индивидуального достоинства. Со всем тем только избранные, только художники проникают в его священный мир, а дерзкие и слабые бьются только с формою, уже лишенной своего смысла, который она имела именно через их отсутствие как индивидуумов. И так необходимость единичного достоинства уничтожает равенство поэтических произведений и дает возможность быть многим произведениям, которые хотя и поэтические произведения, но плохи. Плохие произведения, новость доселе неизвестная, то, о чем и не слыхать было в периоде национальности, где форма была всё. Соответственно с этим, пробужденная деятельность индивидуумов в народе нарушает первобытную его целость, производит то же самое; вместе с этою свободою являются непризванные и становятся плохими сочинителями, чего также не могло быть прежде; ибо в периоде национальности, где индивидуумы вообще значили постольку, поскольку они нация, творцом была нация, вечная сущность (субстанция), следовательно, всегда необходимая, неизменная и ровная. Итак, вместе с пробуждением единичности в народе, как индивидуума, и, соответственно, в поэзии, как единого, для себя значащего, произведения -- является возможность плохих индивидуумов -- производителей и плохих отдельных произведений; но тем выше стало искусство, которого и требования стали выше.
Оно совершило полный круг своего развития, оно вышло из неподвижной сферы первого отрицания, из которой вышел и человек, оставив свою исключительную национальность. Конечно, противоречие, присущее поэзии на степени конкретировавшейся в народе особности, -- национальности; поэзия освободилась от него и достигла сферы единичности, в которой она вновь себя находит как общее, -- сферы, где возможно ее полнейшее выражение -- литературы собственно; эта сфера, эта степень единичности есть сама не что иное, как момент; она не уничтожает предыдущего развития; будучи моментом, она не исключает, а полагает в себе и предыдущие моменты. Таким образом, здесь видим мы и общее, и особность, и единичность. В едином художественном произведении выражается и поэзия вообще как искусство, поэзия как поэтическое отдельное, особное произведение, и вместе как единое, само для себя значащее произведение, имеющее индивидуальный, неотделимый смысл и потому не могущее повториться. Поэзия совершает сей внутренний путь своего развития, и совершает его конкретно в совокупности своих произведений, -- в литературе вообще, где, вместе с тем переходя в действительность, как деятельность человеческого духа, осуществляется она в развитии человеческого духа, в народе; являясь на степени особности, как национальная поэзия, именно национальная песня; на степени единичности, как литература собственно. Определение национальности стало необходимым присущим моментом. Эта литература, содержанием которой вместе с едиными, для себя значащими произведениями, стало общее, -- не отражает исключительно народ, но выражает это общее через него же, возвысившегося до общечеловеческого значения; она может принадлежать только именно такому-то народу; самое живое орудие ее -- язык -- принадлежит непременно известному народу. Здесь выражается, как именно в таком-то народе проявилось общее в сфере литературы. Таким образом в литературе видим мы и общее (общечеловеческое), и национальность, и индивидуальность произведения; в индивидуальном произведении видим мы и общее содержание, и национальное определение, и в то же время индивидуальное значение. В этой высшей области литературы вообще видим мы уже разнообразные роды поэзии, в ней вполне определяющиеся; то, что было предчувствием, может быть, в народе, покоряясь общей песенной форме, развилось в определенных родах поэзии; сама песня возвысилась до лирического стихотворения {Здесь может возникнуть вопрос: роды поэзии (лирика, эпос, драма) и виды человека вообще: народы, и пр<очее;>, где получают свое разделение? Разумеется, оно заключается в самом общем; общее, конкретируясь, проявляет свои стороны, также общие, необходимо в нем лежащие и развивающиеся при конкретировании, сперва в области особности, которая представляет их отвлеченными сначала. Впрочем, здесь устраняем мы вопрос этот о разделении поэзии и вообще о разделении общего: это удалило бы нас слишком в сторону.}. Эти роды определенны в своем различии; это не только одна песня и песня, обнимавшая собою некогда все, всю жизнь народа, цельно, нераздельно проходившую; нет, народ вышел из этого состояния, и поэзия также вместе с ним доходит до полного развития, где и предыдущая степень не теряет своего значения, но становится присущим моментом; полнее стал народ, полнее стала поэзия. Как ни высоко и ни истинно философское воззрение, как ни вполне примиряются перед ним все противоречия, и многообразная жизнь является только вечного гармонией, чудною теодицею2, -- но свойственно полноте души человеческой отрываться от этого великого воззрения и жалеть о минувшем времени, о исчезнувшем величии. Становится грустно, когда взглянешь на колоссальные развалины некогда исполинского великого здания, когда посмотришь на следы прошедшего, некогда полного, кипевшего одною жизнию, хотя оно и уступило место другому высшему явлению и хотя в общем развитии все прекрасно, -- прекрасно самое развитие. В ком, человеке, не пробуждалось грустное чувство при взгляде на светлый мир Греции, на Рим, на средние века, некогда жившие полно и исчезнувшие? Так и умолкшие, утратившие свою всеобъемлемость песни народа, памятники его национального периода, невольно наводят печаль на душу. Но кроме этого человеческого чувства, само философское воззрение чтит с благоговением в исчезнувшем моментальное выражение вечной истины, хотя наслаждается самым ее развитием, -- и это воззрение полно любви, все обнимающей, все живящей. Одни профаны и невежды, полные грубой дерзости, готовы топтать эти памятники, крича: старое, старое! и ругаться над ними: им недоступно знание, и они лишены человеческого чувства; дети чисто преходящего, они уносятся без вреда и следа в потоке времени.
Взглянем теперь на результат наших исследований.
Итак, поэзия, как общее, проходит необходимый путь отрицания; мы видели, что этот путь совершается в человеческом духе, в развитии которого поэзия, деятельность человеческого духа, находит свое конкретирование. В нем осуществляются моменты поэзии и получают истинное историческое значение. Таким образом поэзия, при осуществлении своем являясь литературою, в моменте особности является, как национальная поэзия, национальная песня, вполне отражающая народ и только народ, находящийся на степени особности, в сфере исключительной национальности. Момент особности, национальных песен разрешается, и поэзия переходит в момент единичности, где она является как литература собственно, в которой уже совершается новое требование; всякое произведение, истинно изящное, имеет значение само для себя, индивидуальное, и вместе с тем общее значение: поэзия не отражает уже только народ, но вмещает в себе общечеловеческое содержание, возникшее в народе, -- который вышел из момента исключительной национальности, особности и который, вместе с освобождением индивидуума, переходит в момент единичности, где индивидуум значит как индивидуум и где вместе с тем является общечеловеческое значение в народе.
Всякая литература (под литературой, как мы сказали уже, разумеем мы поэзию, конкретирующуюся исторически необходимо в совокупности своих произведений у такого-то народа), всякая литература должна, следовательно, пройти в своем историческом развитии эти необходимые степени; ими-то, этими существенными моментами, знаменуется ее развитие; эти моменты составляют ее главные эпохи и вместе с тем эпохи жизни народа, в развитии которого она конкретируется и которого бытие в поэзии, в этой одной из сфер бесконечного духа, она представляет.
Определив таким образом необходимые моменты развития поэзии в литературе, взглянем теперь на нашу литературу и посмотрим, как выразился и определился в ней этот общий закон развития; бросим взгляд на все ее историческое движение, на круг, обнимающий все ее явления. Тогда литература наша в своей истории представится нам стройным целым, в последовательности своих необходимых моментов; явления ее получат смысл, отнесутся к известному месту; мы уразумеем их отношение к общему развитию, одним словом, уразумеем их историческое значение.
Россия является нам сперва строго под определением особности; степень, на которой находится сначала русский народ, есть степень исключительной национальности. В этом круге времени раздаются песни от края до края, обнимая собою и выражая всю сущность народа, как народа -- нации, -- цельную, истинную, со всеми многоразличными сторонами. Едва только явился народ, уже должна была петься песня, и потому взор наш теряется в неверной, исчезающей дали этого песенного периода, из-за которой гремят нам, наконец уже едва слышные, едва понятные, отрывочные звуки; но чем ближе, тем громче раздаются песни, и в середине этого круга времени гремят они вполне торжественно в своих многоразличных тонах и напевах, но принадлежащих одному народу. Вся жизнь народа в этом определении, все находит в них прямой отголосок; все сознание его самого, его верования, его дела и предания, его фантазия, его исторические подвиги и семейная история сердца, его радость и горе, веселье и тоска -- все, все раздается в его песнях, которые звучат стройным, гармоническим хором над его национальною жизнию.
Круг наших национальных песен многообъемлющ и обширен широко простираясь, гремят они звучно, выражая все интересы народа, как народа. В национальных песнях можем мы видеть, как велико содержание, как велика сущность народа, вся в них цельно высказывающаяся; поэтому изучение национальных песен, с которых должна начинаться история литературы народа, очень важно; дух народный решительно открывается в них; это полный мир, где все связано между собой, где все существует под одним общим определением нации. Как ни мало издано у нас по этой части, как ни мало знакомы мы по собственной воле с этим великим периодом народа, но все мы не можем не признать и не удивляться богатству нашему в этой сфере. Всем нам более или менее известен мир наших песен; их протяжный напев, так нам знакомый, встречал нас у колыбели, сопровождал нас в детстве и вводил нас таким образом прямо в сферу жизни того народа, к которому мы принадлежим; мы становились прежде всего причастны общей субстанции народа -- одним словом, мы входили сперва прямо в период национальной песни, так действительно воспитывавшей наш дух, чтобы потом перешагнуть за эту грань, выйти из этой исключительно национальной области и с полным правом продолжать наше развитие уже в другой высшей сфере, но в том же отечестве, на его же пути, с его же силами. За многими из нас лежит это время, где национальность, где народная песня с преданиями и сказками составляла всю нашу жизнь; потому почти каждый из нас знаком хотя отчасти с этою сферою и знает какую-нибудь песню, какое-нибудь предание, им особенно услышанное -- обломки некогда полного, все обнимавшего периода. Чувство человеческое всегда заставляет нас внутренно трепетать при звуках наших песен, а знание, удаляя ложные мнения и суждения, заставляет нас понимать их глубокое значение.
Мы имеем большой отдел песен религиозных, духовных, так называемых стихов. Здесь выразилось великое, религиозное созерцание народа; эти стихи не популярны; их не запоет крестьянин, едучи в телеге, по необозримой степи; для них надобно особое расположение духа, важное, далекое от шутки; они поются кем-нибудь пред народом, их слушающим. С этим родом песен мы всего менее знакомы; а они именно исполнены изумительно глубокого и могущественного созерцания. Наши песни исторические, где народ сознает себя как историческое лицо, в образах, вполне его выражающих, его представителях, -- в разные эпохи своей жизни, -- составляют особенный круг; это мир живых, определенных образов; всякое лицо имеет свой характер и ни одно, встречаясь несколько раз, нисколько не изменяет себя, -- и понятно: народ, цельная субстанция, не может ошибаться, не может противоречить себе. Каждая эпоха в этих исторических песнях отличается от другой; вы никак не смешаете песни о богатырях Владимира с песнью времен Новогородских, Иоанна Грозного, хотя и там и здесь является богатырская сила. Но бесчисленны, бесконечны в своих оттенках, поются песни семейные, частные песни народа. Это не думы его в песнях религиозных, ни объективные образы в песнях исторических, в которых колоссально он является; нет, это просто его внутренний, субъективный мир, с радостями и бедами, с долею и бездольем, с временем и безвременьем. Но здесь можете вы сказать: так вот он, этот народ, у которого такие думы, такие могущественные, исполинские, объективные образы, которым дивились вы в других песнях; вот он сам, вот он как тоскует и веселится -- то, чего не видать еще было в других песнях. Эти-то домашние, личные песни неразлучны с человеком в народе, под национальным определением; они всюду у него на устах; они-то оглашают далекие степи и широкие реки, сопровождаются скоком лошади и плеском весла. Тут любовь и кручина, тут всегда печальное замужество. Невеста горюет; это не ее беда, не беда какой-нибудь одной невесты; это общая участь, удел невесты в народе. Все здесь принадлежит каждому в народе, ибо здесь индивидуум -- нация, здесь он живет чисто под этим национальным определением, о котором так долго говорили мы выше. Разнообразные и истинные, всегда ровные, верные сами себе, всегда полные одною определенною жизнию, стройно и невозмутимо поднимаются песни над народом, живущим в периоде исключительной национальности.
Мы не станем далее распространяться о песнях; не они собственно предмет нашего внимания; нам необходимо было взглянуть на них, как на момент в истории литературы, без чего бы у нас не было полного и живого созерцания ее исторического развития. Только до этой степени интересуют нас эти песни. И так пойдем далее.
Русский народ, находясь в своем песенном периоде, в периоде исключительной национальности, принял христианскую религию. Но вместе с христианской религией дано было ему то общее, уже готовое (fertig für sich), для которого он еще не развился, которого принять и понять не был он в состояний. Естественно, что все великое, общее, лежащее в христианской религии, не могло перейти в народ, понявший ее истинно, но в своей тогда сфере, постольку, поскольку он мог ее понять. Общее же в христианской религии должно было как клад вручиться народу, клад, который тогда только должен был открыться, когда народ ступит на степень достойную для обладания им. И это великое религиозное содержание общего заключилось в сокровищницу, ограждавшую от народа святыню глубокой истины, великий удел его будущего. Церковные книги, богослужение, одним словом вся христианская письменность была перенесена к нам на языке церковнославянском {Мы не будем входить в исследования, до нас теперь не касающиеся, к какому собственно наречию славянскому должно отнести язык, на который переведены церковные наши книги; мы скажем здесь только, что этот язык никогда не был язык русский, отделился от него по крайней мере так, как особое наречие, что надеемся мы впоследствии отчасти доказать.}, языке не нашем, который стал таким образом сокровищницей святыни религии, хранителем ее среди толпы народной, понятный, но не доступный для нее, гремевший для нее в храмах, где с благоговением внимала она его звукам. Церковнославянский язык, перенесенный к народу, им не говорившему, и посвященный на служение вечному, проникнутый вечным, божественным содержанием, был оторван тем от случайности, оторван от изменений, налагаемых преходящим, увлекающим с собою все, что не отделилось от неге,-- и остался неизменен и вечен в своей первобытной форме; всякое слово там освятилось, всякое выражение, свободное от обыденного употребления, приняло важный, торжественный характер; все случайное языка отброшено было в сторону от языка церковнославянского; на нем нельзя было разговаривать, употреблять его выражением своих страстей и минувших мимоидущих движений, и даже более важных житейских дел. Чудное зрелище в самом деле представляет этот язык, весь освятившийся вечным содержанием, всего его проникнувшим язык, понятный для народа, но никогда не сходящий в мир его нужд и забот, никогда не могущий сделаться орудием его затей и намерений: так точно, как прекрасное небо простирается над ними, доступное для нашего созерцания; мы поднимаем к нему взоры и любуемся его вечною красотою,-- но оно никогда не сойдет к нам на землю, оно никогда не будет нам доступно и всеизменяющая деятельная рука человека никогда не достигнет его. По этому, когда мы входим только в самый язык церковнославянский, оторванный, т. е, как небо от земли, от всего случайного, мы чувствуем уже себя перенесенными в другой мир, где все вечно, где все как в храме, в котором он раздается, освящено присутствием бесконечного Божества. Таково было у нас, со времени принятия христианства, значение языка церковнославянского, скрывавшего от народа общее, собственно в сфере религии, в период его национальности. Народ усердно молился в храмах, исполняясь весь глубоко-религиозного благоговении, но никогда не преступал и не мог преступать за священную ограду, и, верный себе,-- пел свои песни, оглашая ими все дела своей жизни, своей национальной жизни, над которою, как светлый мир, являлся Церковнославянский язык с своим вечным, религиозным содержанием, с своим общим, тайною, уделом будущего.
За этою оградою была своя уединенная деятельность. Отделившиеся от мира, обрекшие себя на служение вере, подвижники изливали на бумагу мирное созерцание сокровищ духовных, христианское чувство любви и смирения. Из тишины кельи, смотря на ряд событий, несшихся мимо,-- описывали они также, "не мудрствуя лукаво". Нередко голос их раздавался из-за стен монастырей, то наставительный, то увещательный, иногда указующий {Послания Никифора Митропопита к Владимиру Мономаху. Послание Российского Духовенства к Уницкому Князю Дмитрию. Послания Митрополитов в разине города. Слово Вассиана Рыла Великому Князю Иоанну III, и пр.}. И люди принадлежащие миру, в том числе князи и цари наши, удалялась в эту священную область религиозной жизни и сами становились причастны духовному содержанию и вместе языку Церковнославянскому. Но это опять нисколько не противоречит тому, что мы сказали выше; эта сфера религии все не менее была отделена от народа, и те, которые туда входили, еще не служат свидетельством, чтобы эта религиозная жизнь переходила в народ; они сами удалялись туда и принимали вместе и язык церковнославянский, орудие истин религиозных; все люди мирские, писавшие о духовном по-церковнославянски, были, если можно так выразиться, более или менее дилетанты, любители, отделявшиеся сами в ту минуту от своей обычной жизни {Таковы например: послания Великого Князя Василия Васильевича Темного и Константинопольскому Патриарху и Царю Константину Палеологу; послание Иоаннa Грозного в Кирилло-Белоозерский монастырь; переписка его с Курбским; история князя Курбского;-- история вообще была уделом религиозной же сферы,-- и пр. и пр.}. Не всякое и религиозное сочинение заключало, впрочем, в себе общее, хотя и принадлежало к сфере религии. Общее религии было часто недоступно самим деятелям той сферы, как общее.-- Мы не можем отрицать того, что в речи людей, знакомых с духовною письменностью, встречались часто, так что речь пестрела, выражения церковного языка; но эти выражения встречались, как цитаты, которые не проникают самую речь и остаются ей чуждыми, как бы цитаты из Латинского и других иностранных, положим хоть и соплеменных, языков. Или же это были слова -- следствие привычки, притязания, а иногда и особенного пристрастия: точно так, как мы и теперь вмешиваем слова иностранных языков в наш разговор. В сущности же, это самое сближение показывает границу, лежавшую между миром религиозным и жизнию народа, или что нераздельно с этим, между языком церковнославянским и русским, их представителями. Мир религиозный с своим общим, как мы сказали, пребывал и действовал в себе, отдельно от народа, жизнь которого была чисто национальна; поэзия же выражалась соответственно только в национальных песнях. Так развивалась и шла наша история, ваша литература, впериод национальности. Мы не станем преследовать его подробно, во все его продолжение, со всеми изменениями, событиями, в нем случившимися; во весь этот период пелись песни, ибо таково были определение народа. Бросим беглый взгляд на это пространство времени, сколько то нужно для нашей цели,
В период национальности вырабатывалось политическое тело России. Беспорядочное, вечно волнуемое время уделов представляет это брожение, результатом которого была Москва; она была внутреннею, существенною целью, задачею предыдущего периода, тем плодом, к которому стремится кругоразвития. Беспрестанное стремление, искание, которое видим мыв предыдущее ей время, кончилось, как скоро найдено было то, чего искалось. Москва является нам, как единство Русского государственного, и еще более земского, организма, начавшего отселе победоносную свою деятельность. Улеглись мало-помалу шумные волны, и даже до пределов России распространилась тишина; умолкли частные подвиги, утихли шум и беспорядок пред важным и стройным шествием государства. Скрылись удельные князья; явился один царь Московский и всей России. Скоро пределы наши далеко раздвинулись; без жажды завоевания, без воинственного исступления, всегда краткого и непрочного, не как река в половодье, шумно и быстро выходящая из берегов своих,-- тихо расширялась Россия, приобретая область за областью, страну за страною, так что расширение ее можно было назвать не покорением чуждых земель, а свободным ростом ее собственного исполинского организма. Скоро заняла она положительное место среди государств Европы. Судьба России долго отделяла ее от Европейского Запада; не одни исторические события, впрочем, произвели это; ее сущность, религия, ею принятая и вполне сродная ее сущности, все резко отделило ее от других государств и поставило если не во враждебное, то в противное положение Западу. Вместе с Москвою национальность ее, современное ее определение, обозначалась явственнее, стала могущественною, ибо Россия, не выходя из этого определения, стала могущественным целым. Внешние соприкосновения с Европой, мирные и бранные, не изменили нисколько ее физиономии. Все, что принимали мы,-- принимали мы не с тем, чтобы переменить себя, но принимали точно также, как приобретали чуждые страны и народы, вводя их в свои пределы. Однако, вместе с тем, пользуясь чисто внешним образом открытиями Европы, мы не приняли в себя духа, их производившего. Россия оставалась в своей исключительной национальности, обезопасенная своим могуществом, найден был истинный центр, все скрепивший и все содержащий -- Москва, которая, будучи центром России, была, само собою разумеется, и центром национального духа, ее оживлявшего.
Так стояла Россия под определением исключительной национальности во всей силе могучего государства, наконец имеющая единый центр и вместе единого царя. Ей нечего было опасаться, ей, сплоченной так крепко; враги ее с робким изумлением смотрели на дивное явление, возникшее пред ними из-под цепей татар, из беспорядков внутренних; чуждые государства искали ее дружбы. Но при всем том могла ли Россия остаться всегда под исключительным определением национальности? Русской народ был ли таким народом, который мог бы довольствоваться тесным кругом своей жизни и никогда не достигнуть общей человеческой сферы, народом, следовательно, отрешенным от самобытного значения в сфере общего, самобытного участия в общей жизни? Должна ли была Россия вырваться из сферы исключительной национальности, должна ли была шагнуть за эту степень и стать на другую, высшую, где освобождается индивидуум и, вместе с освобождением индивидуума, непоглощаемого уже исключительно национальною жизнию, общее становится содержанием народа? -- Такова ли была Россия, чтобы сфера исключительной национальности могла удовлетворить, обнять и вполне определить ее субстанцию? Вот важный вопрос, важная задача. Для того, чтобы разрешать ее, посмотрим на дальнейший исторический ход России.
Мы сказали, что Россия приняла постоянное, твердое определение национальности. Цари правили ею наследственно, восходя на престол один за другим. Прочие потомки Рюрика лишились значения властителей, как скоро одна Москва соединила все государство. Таким образом явилась и одна династия Московских царей, династия, образовавшаяся в периоде крепкой национальности, тесно, нераздельно соединенная с народом, славноцарствовавшая и возвеличившая государство; ни один голос не подымался против, никто не думал восставать на царей. Но эта крепкая национальная жизнь в самой себе носила уже свое разрешение; но при этой национальной династии не могла разрушиться сфера национальности: чтобы развитие двинулось вперед, династия должна была прекратиться. Под сению неколебимой династии, любезной народу, видим мы, является новое лицо, имеющее особое, новое значение. При Иоанне IV, царе облеченном всею грозою власти, является царедворец, не привязанный родом к России; его любит Иоанн; при нем уже можно угадывать его начинающуюся значительность. В этом юноше, которого ласкает Иоанн, таится гибельная гроза его династии и вместе всей национальной жизни России. Но смерти Иоанна, Борис Годунов приобрел решительное влияние на управление государством; при лице царя увидали лицо, до сих пор небывалое, увидали Правителя, не только делом, но и именем, ибо бездействующий царь вручил ему все и назвал Правителем. В лице Феодора видим мы, с одной стороны, бездействие прежней династии, и при нем, с другой стороны, видим новую деятельность, новый возникающий элемент в государстве, в лице Годунова, лице постороннем, являющем уже сильное властительное участие в судьбах России. Но это новое начало, возникшее в Борисе, стремится к полному своему проявлению; гроза, собравшаяся над древней Московской династией, должна была разразиться. В Угличе жил царевич Димитрий, брат и наследник Феодора, единственная отрасль царей Московских; на нем должен был разразиться удар, на ветви свежей, исполненной надежды. Борис погубил его {Мы не рассматриваем здесь вопроса, именно и Борис убил Димитрия царевича; во всяком случае, он былвиною его смерти; самое явление его есть знак прекращения прежней династии, и в понятии народа он непременно является ее превратителем.}. В лице Димитрия пала прежняя, древняя династия Московских царей, с которой так тесно была связана национальность. Борис Годунов взошел на престол, Борис, лицо непризнанное никаким воспоминанием к истории Русской, потомок татарина. Это было новое, необыкновенное явление в нашей истории; царь избранный, вчера боярин, царь, который, говоря прекрасным выражением Иоанна IV, не народился на царстве. -- Определение исключительной национальности, о котором мы говорили, определение столь твердое доселе, не уничтожилось вместе с падением национальной династии, национальной силы; но вместе с тем ему был нанесен решительный удар, открылась возможность и необходимость его уничтожения; новый элемент проникнул в Россию; возвращение было невозможно; она должна была идти вперед; новая жизнь ждала ее.
Наступило время перехода и вновь всколебалась Россия. В самом уже лице Бориса видим мы потребность нового, видим желание просвещения, желание сблизить Россию с Западом. Это выражается собственно в воспитании его сына; он готовил в нем царя для России, и на его образование истощал все попечения; он старался ему передать то просвещение, которым хотел озарить Россию. Образование сына-наследника -- очень важно; до сих пор принимали мы людей просвещенных, как людей полезных, и они посторонним образом входили в Россию; но образование будущего царя, источника всей деятельности, образование его как лица, показывает, что просвещение, им полученное, должно было от него проникнуть внутренно всю Россию. Борис, избранный народом, привыкшим к его правлению, не долго царствовал спокойно. Народ не мог забыть любимой им династий, от которой он был так насильственно оторван; не мог расстаться с нею... и она к нему воротилась еще,-- как призрак, которому он жадно поверил. Явление Димитрия Самозванца нисколько не было случайно, нисколько не было смелою мыслию одного человека. Нет, это была потребность народа, мечта, им самим созданная, которою он обольщал себя. Мысль о том, что Димитрий жив, может быть, выразилась в народе прежде, нежели явился самозванец. В самозванцах видим мы продолжение Московской династии в призраках, которая не вдруг покинула Россию; видим усилие народа воскресить, оживить, удержать род, который прекратился; это тень династии, вызванная, так сказать, любовию народа. Но надо заметить, что династия эта, как мы сказали, имела важный смысл для народа; с нею была тесно связана национальность, и следовательно народ, расставаясь с нею, расставался, хотя не сейчас же и мгновенно, с целою сферою своего бытия, расставался с своим исключительным определением национальности, которой она была представительницею и силой. Отсюда, любовь его к ней и борьба, ее ради, получает глубокое значение. Народ не давал себе отчета, чего он хочет, какой жизни; он хотел только национальной династии; но одно с другим было неразрывно связано. Скоро начались волнения, началась борьба; раздалось имя Димитрия, и народ бросился к нему; все усилия Бориса едва могли удержать внезапность добровольного покорения Лже-Димитрию. Сыну Бориса назначено было продолжать борьбу с Самозванцем, Борисом недоконченную. Борьба продолжалась не долго. Имя Димитрия все победило, и прекрасный юноша погиб, поставленный судьбою на великом пути исторических событий, жертвою исторической коллизии. Радостный народ возвел на престол призрак древней династии, думал возвести снова потомка своих царей, Димитрия Иоанновича;-- но это был только призрак! Очарование длилось не долго; скоро действительность обнаружила мечту, скоро открылся обман. Под именем, священным для народа, вошла измена в Россию, измена всему, что было дорого и свято народу; под этим именем, с которым связывалась вся национальность России, явилось именно оскорбление ее национальности. Димитрий Самозванец, обязанный своим восшествием на престол национальному значению своего имени, дерзко оскорбил еще могучую национальности России. С изумлением глядел народ, как он, нарушая обычаи старины, держал скоморохов, надевал личины, не спал после обеда, ел телятину. Мы не говорим уже о других важных оскорблениях; но можем сказать, что и это были тоже тяжелые, непростительные вины Самозванца в глазах народа, что нисколько не смешно и не странно. Определение национальное и по существу своему так исключительно, так резко и строго, что малейшее уклонение есть уже оскорбление ее; отсюда очень понятно, почему есть телятину, не спать после обеда и тому подобное, могло быть достаточною причиною к негодованию и восстанию народа в период его национальности; так и должно быть, здесь является сила идеи; это показывает всю объемлемость, всю исключительность, всю силу и пространство определения национальности. Лже-Димитрий слишком дерзко и рано оскорбил национальность и вызвал на себя страшную ее бурю. Народ увидал, что ошибся. Оскорбленный и негодующий, поднялся он на самозванца, который мгновенно погиб в неровной борьбе. Димитрий Самозванец дерзнул в Россию ввести иностранное, и погиб; но все же он внес новое в пределы России, и начатое явлением Годунова, собственно в этом внутреннем отношении, продолжалось. После падения Лже-Димитрия, вновь был избрав царь, когда лишились надежды иметь царя законного, наследственного. Но надежда не совсем еще угасла; явился новый самозванец, и народ вновь, хоть и не весь, и не с прежнею уверенностию, был увлечен к нему. Во время этих смут, следовавших за прекращением династии национальной, в России насильственно входили новые элементы; вместе с тем беспорядки и смятения. Соседи, видя ее лишенною властителей, колеблемую и шаткую, вторгнулись материально в ее пределы. Волнение распространилось от края до края. Василий Шуйский хотя и предъявил в грамотах {Собр. Госуд. грам. и догов.-- Москва, 1819 г., т. 2, стр. 299, 300, 301, 306.}, при восшествии на престол наследственные права свои на венец Русской, но не мог уже ничего внушить древностию своего рода, своим происхождением от Рюрика: удельные князья потеряли свое значение. Не Рюрикова династия, но Московских царей, была единственною династию всей России, как государства. Шуйский, как и другие удельные князья, был боярином Московского царя; время их миновалось, а народ в историческом развитии не делает шага назад. Имя Димитрия, враги внешние и внутреннее состояние России, потерявшее прежнюю твердость и стойкость, и преданное новым волнениям -- предшествию новой жизни,-- все восстало против него, и он, также как и его предшественники, должен был пасть с престола, неверного в то время после последнего царя прежней династии.
Престол остался празден и смятение возросло. Здесь -- усилие внешним образом поколебать нашу национальность. Но только при своем внутреннем развитии, только сам, может народ действительно выйти из сферы национальности и перейти в высшую сферу своего бытия, положив предыдущую в себе вечноприсущим моментом. Как же скоро другие нации разрушают внешних образом все устройство национального быта, изменяют все его существование, налагая свои же национальные и совершенно чуждые для него формы, то вместе с тем гибнет самобытность и жизнь народа, и он, если не дает настоящего отпора, навсегда исчезает с лица земли между народами. Иностранцы, губя народ, губят национальность. Враждебные соседи наши стремились поработить Россию: нападали на нее извне, Разделенная сама в себе, преданная на жертву врагам, жадно на нее устремившимся, старинным врагам Полякам, Шведам, Польским и казацким шайкам, волнуемая внутренними раздорами, Россия защищалась в частях своих,-- где уже не в общей массе, как прежде, но отдельно, толпами, так сказать, являла она всю свою силу и мощь, делая тщетными усилия многочисленных противников. Среди такого положения Ляпунов первый восстал с великою мыслию: не держаться никакой партии и сдвинуть все это чуждое нашествие народов, всех этих дерзких претендентов на землю и на престол Русской; удалить всякое насильное чужеземное притязание, пагубное для народа, очистить, освободить Россию,-- вот чего хотел он и другие,-- а там, вновь свободные, решить дело, как Богу будет угодно. Но ему не удалось видеть исполнение своего замысла. Вслед за ним, с тою же мыслию освобождения и отстранения всего чуждого, поднялся Минин с землею Нижегородскою и другими; эта мысль стала общею и единственною; великий народ все принес в жертву ей, двинулся, непреоборимый, против дерзких западных врагов и выгнал из Москвы и России все их разноплеменные толпы. Россия была свободна; не доставало царя. Потомков прежней династии не было; имя Димитрия, дважды (даже трижды) обманувшее напрасно народ, не могло воскреснуть снова; надежда и с этой стороны рушилась. И так снова надо было избрать царя. Избрали юношу, не участвовавшего ни в каких предыдущих волнениях, не игравшего никакой роли, не могшего следовательно питать ни пристрастия, ни ненависти, не имевшего одним словом никаких воспоминаний из прошедшего периода,-- юношу отделенного эпохою междуцарствия от предыдущего времени, из которого оно вытекло, -- юношу, который не был потомок Рюрика, но был связан родством с династией царей Московских, был племянник Феодора, последнего и вместе с тем любимого царя древней Московской династии, о котором с такою нежностию выражаются наши летописи. Вновь думали восстановить Россию во всем ее прежнем виде; вновь был на царстве царь, свободно, единодушно избранный со всем потомством; национальность, казалось, являлась снова во всем ее величии, после всех потрясений и бурь, когда государство, одолев врагов, вновь имело столицею Москву и на престоле ее царя, с его родом. За царем Михаилом Феодоровичем следовал безмятежно Алексей Михайлович, возвративший России многие ее области. Казалось, при новой династии возвращаются прежние времена; но предыдущее бывает не даром; неколебимость национальной сферы была потрясена; новые элементы вошли вРоссию, и в ней пробудилась уже потребность новой жизни. Словом сказать, мы видим, как, еще упорная, исключительная национальность лишается внутренней, современной силы; мы видим вполне, даже в совокупности тогдашних фактов, как невозвратен предыдущий период, как не может он быть восстановлен в своей прежней жизни, как в глубине его рождается новая потребность, имеющая его разрешить, и он становится анахронизмом. Но старое не верит своему разрушению; не признает часа своего падения; слыша врага, оно становится дерзко и выходит на открытый бой. Эту дерзость предыдущей сферы видим мы в образовавшейся военной силе, подающей уже самовольный голос в делах государства,-- в стрельцах; эта дерзость заменила прежнюю благоговейную исключительность национальности, которая тогда уже искажалась, хотя извне, принятыми обычаями, вошедшими чуждыми элементами, но все верила своей жизни и, повышая сама свой голос, образовала наглую самовольную силу, уже по этому самому противоречившую существу национальности, и следовательно являвшую ее отрицание. Здесь выразился страх национальности, темное сознание, что время ее проходит. -- К этой эпохе относятся споры религиозные, особенно сильно волновавшие тогда Россию, в которых выразилась та же отвлеченная, крайняя сторона национальности; спори были за букву, за предание, за внешнее различие; наши раскольники были староверы. Мы не говорим о других религиозных движениях в то время и об отношении их к национальному определению, о влиянии католического и лютеранского элементов; это не относятся к нашему предмету.-- И так все великое государство Русское находилось в нестройном, в неестественном состоянии. Определение исключительной национальности было потрясено; уже прошло его исторически-истинное, современное значение, и, как всегда бывает, и должно быть всегда, определение национальности являлось в самом себе уже искаженным, испорченным, не имея духа жизни современной. Оно было уже ложно, ибо не могло более быт единственным выражением всего содержания народа, и в тоже время имело на то притязание; искажаясь как национальность даже, она сама носила в себе свидетельство своей недостаточности, своего разрушения. В России пробудилась уже новая потребность, потребность высшей сферы, о которой говорит ли мы прежде, где развитие, оставляя степень особности -- национальности, является на степени единичности -- индивидуума; где народ,-- переходя уже за определение национальности, в котором индивидуум еще вполне поглощен нацией, в котором общее еще не составляет содержания народа,-- возвышается на степень, на которой освобождается индивидуум и вместе с тем общее, общечеловеческое становится его содержанием. И так потребность этой конечной сферы развития (ибо она замыкает его круг, освобождая и сохраняя все его моменты) пробудилась в народе; нация не могла уже вполне обнимать и заключать в себе его, стремящуюся в развитии, деятельность; в нем пробудилась потребность индивидуума, индивидуум в нем должен был освободиться.-- И этот индивидуум восстал, как индивидуум, в колоссальном образе; не как просто потребность индивидуальной жизни, разно выразившаяся -- нет, а воплощенный, как один индивидуум. Этот колоссальный индивицуум -- был Петр. Для России настало время решительного освобождения от исключительной национальности, решительного перехода в другую высшую сферу, решительного преобразования. Началась страшная борьба. С одной стороны исключительная национальность, опиравшаяся на уже образовавшуюся положительную силу стрельцов, староверов, имевшая с собою, если не весь, то большинство народа. Она силилась удержать свои права, сохранить жизнь по старине, и, лишенная уже жизни внутри, она хотела удержать ее прежний образ, сохраняя разве один призрак прежнего определения, навсегда утратившего свою действительность; она упорно противилась новому свету и поддерживала ложную свою необходимость. Пробужденная решительным ударом, она совокупила все своя силы, поднялась и начала ожесточенный бой за свою мнимую современность.-- С другой стороны, против народа, упорствовавшего в своем национальном определении,-- Петр, опиравшийся на действительную потребность Русского народа, сему последнему самому может быть неизвестную. Он решительно восстал на эту национальность, сокрушая прежнее, только мешавшее уже свободному развитию народа. Раскрывая перед ним новую сферу жизни, он круто поворачивал в противоположную сторону, принимал определения других народов, обильно наполнял чуждым пределы России, презирая и уничтожая страх национальности, только в одном ограждении находившей свое спасение; напротив, он принимал от Запада все, к чему только дошел Запад в своем развитии, и настежь распахнул для него ворота России, становясь с нею, как была она дотоле и тогда, в резкую противоположность. Действительность дела его победила. В страшной кровавой борьбе пала навсегда исключительная национальность России: наступила новая эпоха.
Таково было определение России перед явлением Петра Великого. Но в историческом развитии нет прямого перехода на настоящую точку; доводя до крайности каждый момент, оно производит новую крайность, уничтожающую в своем соприкосновении смысл предыдущего; в преемстве моментов необходимо каждый доходит до односторонности, которая односторонне, живо отрицается, так что только после является истинное значение отреченного момента. Односторонность есть та связь, которая соединяет моменты между собою во всяком историческом движении; односторонность -- необходимая принадлежность выступающего в жизнь момента, в котором живое бытие современной действительности составляет и силу и вместе с тем ложь, ибо эта современность и должна исчезнуть: момент, теряя ее, доходит до ложной односторонности, производящей одностороннее отрицание. Односторонность есть рычаг истории.
То же видим мы и в настоящем случае. Исключительная национальность, действительное историческое определение, является крайнею, одностороннею; ложь обличается; отрицание исключительной национальности является также односторонним, крайним. Петр должен был начать с отрицания совершенно полного; и если национальность в тот момент явилась перед ним, как одна сторона, то и он, как одна сторона, односторонне должен был сначала восстать на нее. Односторонность отрицания была условлена односторонностью предыдущего периода. Дело Петра, одним словом, было дело отрицания чистого, но необходимого, не мертвого, а плодотворного в общем развитии, являющегося односторонним только как один, отвлеченно по себе взятый момент. Так как дело Петра было отрицанием определения, но не народа самого, то оно и не уничтожило его; действуя односторонне, отрицая национальность, определение народа,-- Петр необходимо должен был отвлечь самый народ, отвлечь Русскую субстанцию, лишившуюся тогда своего определения и потому необходимо переходящую в отвлеченность. То мы и видим. Все, что только составляло выражение народной жизни, все, на чемлежало определение национальности: государственное устройство, чины, сословия, управление, войско, все, в чем выражался народ,-- все подверглось отрицанию; с другой стороны народ, вследствие этого, естественно является отвлеченным, как Русская субстанция, лишенная своего определения. Эту отвлеченную Русскую субстанцию видим мы в простом народе, м олчащем, оторванном от всей жизни государства. Он сохранил, славу Богу, свой древний образ, пожертвование которых в внезапный период отрицания не могло быть внем сознательно, было бы или слабостью или обезьянством; он сохранил себя так как есть и таким образом сберег в себе Русскую сущность, долженствовавшую в отвлеченном спастись от отрицания, которое в противном случае погубило бы всю Россию. Простой народ для нас, повторим, представляет отвлеченную русскую субстанцию; на нем отрицание обозначилось его молчанием, его оторванностью,-- его отвлечением. Все то, что управляло, действовало, жило, выражало народ, все то стало от него оторвано, отделено пропастью; ему дано было чуждое определение. Естественно, что Петр, отвлекая русский народ, Русскую субстанцию, должен был отвлечь то, что составляло истинный центр его; это было необходимо для успеха его дела. Естественно, что Москва, истинная столица России, столица ее духа, не могла оставаться столицею в период одностороннего отрицания, когда русская сущность, русский народ был отвлекаем. Так и случилось. Петр уничтожил ее как центр. Чтобы совершить преобразование, он поставил новую столицу, соответствовавшую отрицательному духу его дела, столицу на берегах чуждых, не связанную никакими историческими воспоминаниями с Россиею, не возникшую органически, не выросшую, а сделанную по плану, нарочно и поставленную столицею для России; наконец, к довершению всего, как полное последовательное осуществление отрицательного начала, столицу с именем чуждым: Санктпетербург. Петербург получил вполне характер этой односторонности отрицания; он вполне плод его и плод именно его односторонности. И так Петр, уничтожив Москву как столицу, положил новый ложный центр и насильственно привлек туда все силы, все кровообращение России. Но понятно, что это был только положенный временный центр, на время периода отрицания, выражавший чистое отрицание, и потому немогущий иметь никакой своей жизни: но он необходим, как преходящее явление, как необходимое выражение необходимого периода отрицания. Это было одно из действий всеобщего чистого отрицания, то, с чего должен был начать Петр. Необходимая односторонность его начала произвела за собою дальнейшие, сами по себе ложные последствия, достигла до своей крайности. Новая столица ничем не была привязана к преданиям России, к ее истории; она была всегда и осталась, само собою разумеется, ей чуждою; необходимая в истории развития, как момент, она даже осталась чуждою внутреннему, настоящему духу дел Петровых; она, никогда не имевшая жизни исторического возрастания и поставленная готовою на берегах моря. Явился, необходимое следствие односторонности начала, Петербургский период, период того отчуждения от самих себя, той полной подражательности иностранному; Россия вошла в сферу чистого отрицания своей национальности, которое казалось отрицанием ее самой,-- отрицания, на которое не отваживался ни один народ: а чем более уничтожает в себе народ исключительную национальность, тем более, стало быть, и может обнять он общее, тем более общечеловеческое значение имеет он и тем выше он сам, как народ. Но надо, чтоб, при этом отрицании своего определения,-- Россия осталась жива; чтоб сохранился ее дух, ее субстанция в этот период чисто отвлеченный, отрицательный, дабы потом -- уже освобожденная от тесного, ей неназначенного круга исключительной национальности,-- она предстала в своем великом общем и самобытном в тоже время значении. Дело было отважно; но не извне (как было бы при покорении чуждой державою), а изнутри явилась потребность этого отрицания. Русской дух не убоялся его, не убоялся этой видимой гибели, уверенный в своей силе, нося в себе убеждение, что он не погибнет на краю бездны, перейдет ее и вступит в сферу, где может вновь явить себя, но уже не в тесном, ему несоответственном определении, а вполне, в своем общем, человеческом, всемирном значении. Ни один народ не отваживался на такое решительное, совершенное, строгое отрицание своей национальности, и потому ни один народ не может иметь такого общего, всемирно-человеческого значения, как русский. Такой смысл имеет вобщем развитии Петербургский период,-- сам по себе взятый, период холодный и безжизненный. Петербург зачался в отрицании, выражает только одно отрицание, и поэтому не имеет никакой жизни: таково его историческое определение. Но если Петербург развил только внешнюю сторону дела Петрова, то Москва, на время устраненный, но в сущности всегда истинный центр России,-- Москва, отвлеченная вместе с жизненною стихиею, с субстанциею Русского народа,-- Москва, не оставившая народ в опале и разделившая ее с ним,-- Москва приняла в себя дух его дела и развила внутреннюю, существенную, бессмертную сторону его подвига; в нее проникло просвещение, в ней совершается умственная деятельность мысли. Наступило время, когда, после необходимых уклонений, имеющих историческое значение, дело Петра получает свою великую действительность, когда проходит отвлеченный период отрицания, для мысли по крайней мере, когда вновь возникает Русской дух, пока еще в науке, свободный от своей исключительности, с своим всемирным общим значением; когда для нас открывается, еще внутренно, в самом начале, великая сфера,-- о которой мы сейчас говорили, и еще подробнее прежде,-- сфера, где народ живет полною жизнию, где он исполняется содержанием общим, исполняется самобытно, и следовательно остается собою и тем выше становится, как народ, тем выше его национальность, но не исключительная уже, а в общем значении находящая смысл свой. И так возвращение к себе необходимо. Никакой искусственный разукрашенный образ жизни не заменяет живого органического начала, как сделанное красивое дерево никогда не заменит живого растения. Элементы именно народа, его жизненные силы, способы его существования, одним словом, вся его субстанция здесь самобытно, вполне развивается и находит свое полное оправдание, полное значение в общем значении. Всем явлениям народной жизни возвращаются похищенные права, вэто время, время разумного признания, разумного оправдания, полной народности. Оно наступает; о нем говорили мы в самом начале нашего рассуждения. В эту высшую сферу открывает нам путь Петр Великий, в лице которого совершилось освобождение, освободился индивидуум, и вместе с тем разрушилось определение исключительной национальности, иобщее значение стало доступно, открылось народу. Таково, думаем мы, значение Петра в истории России, которое мы старались определить.
Пределы нашего рассуждения не позволяют нам рассматривать подробнее великий переворот Петра. Обратимся к вопросу литературному.
Во весь период исключительно-национальный пелись песни. Мы выше уже говорили об них, но считаем необходимым сказать о том же еще несколько слов. В песнях своих, как в зеркале, отражается весь народ. Обратим здесь наше внимание на песни -- не те, где он выражает свое великое всемирное созерцание, как в песнях религиозных, не те также, где он передает свои личные задушевные движения, как в песнях частных; но на те, где он созидает отдельные образы, подъемля их из глубины своей сущности, т<о> е<сть> песни эпические или исторические. Здесь в сонме богатырей, в подвигах их, видится и выражается сам народ. Велик и разнообразен почтенный сонм витязей, собравшийся вокруг великого князя киевского Владимира; все они выражают многие стороны русского духа. Но из всех из них могущественнее их всех избранник народа русского, Илья Муромец. В нем преимущественно, общей своей основой, выразился русский дух. Он одни стар между молодыми; один вне всякого соперничества. Замечательно известное каждому русскому сказание, что Илья Муромец сидел сиднем 30 лет. Это указывает на существо русского духа, прообразует самый народ, который тоже, как Илья Муромец, скопил в период исключительной национальности свои силы и станет среди других народов, как богатырь Илья Муромец между других богатырей, далеко перевысив их. Скопил он страшные силы, встал и понес их, но не на обиду и разорение другим, не на праздное пролитие крови, но на защиту добра и на поражение зла, на мир и тишину. Посмотрим ближе на Илью Муромца, на этот образ русского народа. Во-первых он крестьянин; он поднялся со дна русской земли, откуда бьет чистый ключ веры и простой жизни. Другие богатыри, кто знаменитый витязь знатного рода, кто родственник Владимира и т. д.; один Илья Муромец крестьянин, и он выше и сильнее всех. Это составляет очень важную, основную черту его образа. Нет в нем буйной отваги и удали, как в других богатырях (далеко ему уступающих); он спокоен и тих, и силен тихо. Когда нужно только, являет он свою непреоборимую могучесть. Любопытен весь рассказ о нем. Пробежим его вкратце, хотя не весь; отчасти буду я следовать здесь тому, как удалось самому мне слышать в детстве. Илья Муромец родом из села Карачарова, сын крестьянина Ивана Тимофеевича, сидел сиднем 30 лет. Замечательно, как далась ему сила, -- чудом, через старцев святых, когда хотел он дать им напиться. Вспомним здесь, что и церковь наша признает его святым. Почувствовав в себе страшную силу и взяв благословение от отца и от матери, которые кладут на него запрет не проливать крови христианской, запрет христианский или крестьянский, -- крестьянин и христианин одно слово, -- пошел Илья в Киев, к князю Владимиру. На дороге попался ему богатырь, тянувший один бичевой расшиву, по реке против течения. Они встретились; богатырь не хотел дать дороги Илье Муромцу. Илья, не пускаясь с ним в бой, схватил его и кинул вверх, так что он, взлетая на воздух и падая оттуда, успел сто раз сказать: виноват, Илья Муромец, впредь не буду. Они разошлись. Илья продолжал свой путь. Он наехал на разбойников, которые на него напали. Илья остановил их; драться с ними и ссориться не хотел, а взял свой тугой лук, наложил и пустил стрелу: стрела угодила в сыр-кряковистый дуб, изломала его в черенья ножевые; разбойники испугались и пали на колена. Илья поехал далее. Известно, как он на дороге полонил Соловья-разбойника, как привез его ко князю Владимиру. В приведенных нами местах видно, что русский великий богатырь не любит проливать крови и только на пользу употребляет дарованную ему от бога силу. Илья имеет христианское значение, так совпадающее с его тихою природою; он очищает землю от язычества; сам Соловей-разбойник имеет этот языческий смысл. В песнях говорится, что копье Ильи с крестом. В сказке об Илье Муромце, напечатанной с лубочными картинками, говорится о богатыре идолище, которого убивает Илья Муромец. Мы видам еще Илью, освобождающего Киев от Калина-царя; и тут также его долготерпение является во всей силе. Он не выходит сейчас на бой с врагами, идет к Калину-царю и долго просит его, все настоятельнее, наконец с угрозами требует, но все долго терпит, несмотря даже на то, что его связали, пока наконец плюнул Калин-царь ему в ясные очи, -- и кончилось терпение Ильи; он вскочил в полдрева стоячего, разорвал чембуры3 на могучих плечах, схватил за ноги татарина и начал им помахивать и валить направо и налево; махает, а сам приговаривает:
А и крепок татарин -- не ломится,
А и жиловат собака -- не изорвется.
И здесь не видно бешенства и исступления в Илье. Побивая татар, он не тем увлечен и занят, что все вокруг него валится: он обращает внимание на то и удивляется только тому, что татарин, которым он бьет, не ломится и не рвется. Если тут и есть ирония, то самая спокойная ирония, ирония уверенной в себе силы. Здесь в минуту сражения в Илье Муромце является спокойная, никогда не выходящая из себя и потому никогда не слабеющая сила; но это самое и делает непреоборимою все превышающую силу Ильи. Все это очень замечательно. Не приводим других рассказов об Илье Муромце, которые подтверждают мысли наши о нем. Мы считаем неуместным распространяться здесь о том более; а то бы мы указали на весь круг песен Владимирова времени. Мы могли бы указать на то, что есть какая-то целость и связь между собою во всех этих песнях. Мы могли бы указать на замечательные слова Ильи Муромца разбойникам:
Скажите вы Чуриле, сыну Пленковичу,
Про старого козака, Илью Муромца;
на дружбу Ильи с Добрынею, на нелюбовь последнего к Алеше Поповичу и пр., что все существует в намеках только в наших песнях, в том виде, в каком они дошли до нас. Но это оставляем мы в стороне. Расскажу здесь одно предание, которое сам я слышал в детстве и которое очень замечательно.
В этом сказании Илья Муромец не сохраняет своего непременно мирного и спокойного характера; в нем является удаль, конечно, не чуждая русскому духу, но более свойственная юношеским летам; впрочем, в этом сказании он на втором плане. Это сказание как бы добавление к сказанию об Илье Муромце, это новая фантазия, в прибавление ко всему образу силы, являющемуся в Илье Муромце. Вот это сказание. Много на свете богатырей, но есть еще богатырь, страшный и огромный; богатыря этого земля не держит; он нашел на всей земле одну только гору, которая может держать его, и лежит на этой горе в бездействии. Прослышал про этого богатыря Илья Муромец и пошел искать его, чтобы с ним помериться. Приходит он наконец к горе; на ней лежит огромный богатырь, как другая гора. Одной уже громадой своего стана он перевышал далеко всех людей. Но Илья Муромец не испугался, он подходит к нему и со всего размаху, всей своей богатырской силой, поражает его в ногу. "Никак, я зацепился за куст", -- говорит богатырь, едва пошевелившись. Илья Муромец, у которого разгорелось сердце, вонзает весь свой меч в бедро богатыря. "Никак, я задел за камешек", -- говорит богатырь, и потом, оборотившись, продолжает: "А это ты, Илья Муромец, здравствуй; я слыхал о тебе. Зачем ты пришел сюда? Мериться со мной силой? Не пробуй. Что тебе со мной схватываться? К чему? Ты сильней всех людей в миру и будь там силен и славен, а меня оставь; видишь, какой я урод; меня земля не подымает; нашел себе одну гору и лежу на ней; я и сам не рад своей силе". Илья Муромец послушал совета и удалился.
Вот рассказ, по моему мнению, необыкновенно замечательный. Образ этого богатыря, этой страшной бездейственной силы, лишенной даже противника, -- мрачный, грустный образ производит сильное впечатление. Передаю рассказ моим читателям, как я его запомнил.
Во весь период исключительной национальности русского народа поэзия была на степени национальных песен; вся же духовная жизнь, общее, недоступное тогда народу, таилась в области языка церковнославянского. Но этот период кончился; исключительное определение нации пало, и перед народом открылась новая жизнь; вместе с движением народа, с освобождением его от оков национальности, должна была и поэзия перейти из тесной сферы национальных песен в другую, высшую, в сферу литературы и, идя путем своего исторического развития, в котором она осуществляется, выразить то, что лежит в существе ее, что составляет развитие самой поэзии, -- от особности перейти к единичности. Мы считаем ненужными здесь дальнейшие объяснения, ибо выше было об этом говорено подробнее. Но Петр, уничтожив национальную сферу и переведя народ в другую, не мог сделать того для поэзии, то не могло зависеть от его деятельных рук. Уничтожив исключительную национальность народа, он давал с этим возможность его поэзии развиться, перейти на другую степень, или лучше это было необходимым следствием его великого дела, но не он сам мог произвести это.
Народ был освобожден от сферы национальности; поэзия, бывшая верным отражением его только жизни, не могшая уже быть тем, -- поэзия не могущая вместе с тем уже сохранить в чистоте всю ту форму национальной песни, ложную в своем исключительном притязании, -- поэзия, лишившаяся своей прежней жизни, должна была ожить к новой прекрасной жизни, для полного своего развития. Но не внешняя сила могла перенести ее в эту сферу; в ней самой должна была возникнуть новая деятельность; из недр ее самой должен был явиться новый гений, перенесший ее в новую область. Здесь должен был восстать индивидуум, поглощаемый до сих пор исключительно национальною сферою поэзии, выражавшею народ, как нацию, где индивидуум имел постольку значение, поскольку он нация; должен был возникнуть индивидуум в сфере поэзии, с именем, -- автор, поэт; должен был явиться гений, с которым совершилось бы это освобождение, гений, для нового великого момента в истории поэзии. Он должен был превратить сферу национальных песен, не уничтожая, а возвышая тем народ, ввести поэзию в новую область, определенную выше, дать ей общее содержание и вместе освободить каждое произведение, которое получает уже отдельное для себя значение, -- одним словом, окончить, разрешить период, уже потерявший свою действительность -- период национальной песни, и начать новый период -- литературы. Индивидуум должен был возникнуть в сфере поэзии. Этот индивидуум, этот гений был -- Ломоносов.
Итак, вот его место в истории русской литературы; вот великое его в ней значение, как момента. Он кончил период национальных песен и начал новый период, ввел в новую сферу поэзии. Ломоносов был автор, лицо индивидуальное в поэзии, первый восставший, как лицо из этого мира национальных песен, в общем национальном характере поглощавших индивидуума; он был освободившийся индивидуум в поэтическом мире; с него началась новая полная сфера поэзии, собственно так называемая литература: этот подвиг ему принадлежит.
Нам, может быть, скажут, что Кантемир был прежде Ломоносова, но Кантемир не имел никакого значения; он нисколько не вытекает из истории нашей литературы, на которую он и не имел влияния. Что же касается до того, что он является с именем, то мы уже упомянули, что известность имени еще ничего не значит и может произойти случайно от внешних причин; надобно, чтобы имя было не на произведении, но в произведении, если будет понятно такое выражение. Здесь мы можем сказать, что произведения принадлежали Кантемиру, но в отношении поэтическом мы не видим их запечатленными его личностью, его как автора. Кантемир был острый человек, что выражается в его сочинениях, и больше ничего; он был человек посторонний в нашей литературе; деятельность его в ней не была действительна. Самое то, что он известен, как сатирик, свидетельствует его отрицательное отношение к русской литературе. Во время Петра Великого, время сокрушения старого, могло возникнуть такое направление, одностороннее и не животворное, порожденное одною стороною великого дела. Итак, о Кантемире больше говорить не будем; острота его нравилась Феофану Прокоповичу4, который, может быть, был наклонен несколько и сам к сатирическому, насмешливому направлению, -- и он написал к нему послание, начинающееся:
Не знаю, кто ты, пророче рогатый!
Что касается до новых форм поэзии, то не здесь находим мы осуществляющимся значение Ломоносова, не смотрим на него как на первого их вводителя; они известны были и до него. Кантемир писал сатиры и оды. Драмы, конечно, в самом грубом их виде, мы находим еще прежде у Симеона Полоцкого, у св. Димитрия Ростовского; сама царевна София Алексеевна5 была драматической писательницей. К нам пришло это вместе с чужеземным католическим направлением с юга из Киева, где всякий выходящий из Академии6 должен был написать драму; мы знаем, что и Феофан Прокопович и Стефан Яворский7 не избежали этой участи. Так формы поэзии, формы вненациональной песни, были известны нам и до Ломоносова; но они были известны только со своей внешней стороны; все эти произведения поэзии уже не национальной, но поэзии литературной, существовали у нас только по форме, что еще ничего не значит; все это было только свидетельством того, что национальная сфера поэзии не могла уже обнимать всего, не была уже действительностью и должна была разрешиться, чтобы перейти к новой сфере, что, следовательно, возникала потребность новой жизни; это совершалось в то время -- последнее время до Петра -- и в государстве, о чем говорили мы выше. Наконец явился Ломоносов, и вместе с ним начался у нас новый период поэзии; на национальных песнях воздвигалась собственно так называемая литература.
Мы определили значение Ломоносова как момента, момента в самом себе, in abstracto; момент, будучи сам в себе действительным, необходимо переходит в жизнь, осуществляется. Как же осуществляется этот момент?