1
Tempora quibus nес vita nostra,
nес remedia pati possumuss.
Tit Liv. I, l
[В наше время мы не можем переносить
ни пороков наших, ни средств к их исцелению.
Тит Ливии, кн. 1,1 (лат .).]
Недаром привел я этот эпиграф, готовясь высказать свои мысли о современном состоянии человека. Это слова древнего Римского историка, жившего во времена, обыкновенно называемые золотыми, славнейшими временами Рима, такими, в которые находился он на высшей степени славы и силы, эти слова поразили меня невольным сходством с нашими просвещенными, блестящими временами. Слова эти высказывают то, что таилось внутри, высказывают нравственное состояние, нравственное бессилие Рима. В наши времена, при стольких открытиях, при невероятных материальных усовершенствованиях, при необъятном богатстве способов и средств для жизни, чувствуется и слышится повсюду страшная бедность души, оскудение внутреннего родника жизни, для которого только и можно трудиться и работать, при котором только и имеют цену все открытия и успехи. К чему все эти богатства и удобства, если потеряет душу человек, одно, что дает всему цену? К чему, например, книгопечатание, если потерян разум? Современное человечество в подобном положении [Под человечеством разумеем мы здесь не совокупность всех людей на земле, но ту мыслящую, действующую и выражающую себя часть человечества, которая дает общее направление всей остальной части, имеет всеобщее влияние.]. Конечно, не потеряна еще душа, не померк разум; но душа обеднела, и крайность выводов, добытых вследствие ложных начал и ложного пути, помутила разум. Заметьте, что вся деятельность человека, та, которая с успехом подвизается, устремилась на разработку средств, а не того, чему служат эти средства, что должно ими пользоваться. Человек усиливает, например, средства сообщения, прокладывает железные дороги, по которым почти с баснословною быстротою является он то там, то здесь; но что привезет человек по железным дорогам с такою невероятною быстротою, -- вот что должно быть (но что уже не есть) главным вопросом. А привозит он истощенную рефлексиями и раздражительными умствованиями душу, фантазирующую мысль, отошедшую от своего чистого логического начала, полное отсутствие нравственной воли, страшное изобилие фраз, иногда горячий ум и всегда холодное сердце: одним словом, ложь всего своего существа. Средства, добытые человеком, огромны, а сам он не лучше, но еще хуже прежнего. Что же станет он делать с этими средствами? Смешно, если на ковре-самолете будут перевозить устрицы, вновь выдуманные пирожки, булавочки и т.п. А между тем современное совершенство человека представляет почти эту картину. Он добыл средства, но, направив все внимание свое, всю деятельность своего духа, всю любовь свою на средства, он потерял то, для чего и добываются средства, -- внутреннего себя. Современная эпоха невольно приводит на память священные слова: какая есть польза человеку, аще весь мир приобрящет, душу же свою отщетит? -- и другие священные слова, что весь мир не стоит единой души человеческой .
Но в чем же главный недостаток современного человека, в чем общая основная причина грустного его состояния?
В том, что исчезла искренность, и ложь, как ржавчина, проникла душу.
Очень просто, кажется, говорить, что чувствуешь, и чувствовать, что говоришь. Но эта простота составляет величайшее затруднение современного человека. Для этой простоты необходима цельность души, внутренняя правда, а современный человек сам не может отвечать себе: что он чувствует и чувствует ли он? Самолюбие подъело в нем всякую правду движения; прежде нежели родится какой-нибудь порыв в человеке, уже он заранее взвешен, заранее соображен, будет ли он к лицу или не будет. И нет в человеке искренности, и ложь овладела его существом, тонкая, хитрая, внутренняя, неприметная ложь, раздвояющая всю его душу в самой глубине ее, втекающая во все ее первоначальные движения.
Мы говорим, конечно, о Западной Европе; но это отсутствие искренности и бедность душевная повторяются и у нас (в так называемом образованном обществе) в карикатурном виде. У нас это в чужом пиру похмелье. Зачем бы нам быть больными, если мы не имеем на то причины?
Но Петровское образование России, примкнувшее все наше общество к Западной Европе, поставило нас именно в такое отношение, что мы радуемся ее радостью, досадуем ее досадою, больны ее болезнию, мыслим... но нет, не мыслим даже и подражательно, а вторим ее мыслям. И вот, не имея глубины и серьезной стороны того недуга, который обнял западное человечество, мы портимся от двоякой причины: от того, что ничего не делаем своего (это во всяком случае вредно), и от того, наконец, что, перенимая чужое, мы, счастливые удобным способом жить чужим умом, малодушно обманываем себя, удовлетворяясь своею будто бы деятельностью и жизнью, и без сопротивления, без права, без причины и без смысла заражаемся чужими недугами. Таково у нас то общество, которое своротило с русской дороги. Народ наш, крестьяне, слава Богу, еще на своей дороге; не к нему относятся наши слова.
Никогда, может быть, не кричали так об убеждениях, как в наше время, и никогда не было такого страшного в них недостатка. Убеждение -- громкое слово и великое дело; но большею частью слово и дело находятся здесь в обратной соразмерности, и чем громче это слово, тем слабее это дело. Пусть не будет недоразумений. Хорошо, когда прямо и сильно высказывается само убеждение: тогда оно становится делом или почти делом. Но худо, когда не только просто высказывают свое убеждение, а много говорят и кричат о своем убеждении, т.е. о том, что имеют его; худо, когда важничают обладанием убеждения, т.е. тем, чем важничать непонятно: нравственным своим достоинством. Самолюбие понятно человеческому сердцу, но оно необходимо имеет границы, как скоро оно еще не развратно. Самолюбие может опереться на ум, на влияние в обществе, приобретенное силою воли и т. п.; но самолюбие, утешающееся своими добродетелями, есть явление или непонятное, или крайне искаженное. Человек, самолюбивый в этом смысле, гордящийся тем, что имеет убеждение, едва ли имеет его, по крайней мере сильное. Мы не говорим здесь о людях, серьезно убежденных, которых число невелико, мы говорим о тех, которые хвастают своим убеждением в чувстве глубокого почтения к самим себе; а таких людей часто встречаешь. Это, можно сказать, щеголи убеждения. Оно не беспокоит их серьезно, не заставляет переменить своего образа жизни, одним словом, не женирует их. Им завидуют в обществе, и про такого говорят с важностью:
"О, это человек с убеждением!" Попросят его показать убеждение: человек с убеждением вынет оное из кармана, покажет, удивит всех и восхитит и опять спрячет в карман с гордостию и достоинством. Часто такой человек принимается вести самую пошлую жизнь, думая, что достаточно того уже, что при нем имеется убеждение: чего же больше? Невольно грустно улыбнешься, глядя на такого героя, героя вполне современного. Наш век есть век не великих характеров, не гигантских талантов, но гигантских самолюбий. Нашему времени принадлежит порода малых гениев, порода чрезвычайно плодущая; малых гениев развелось везде множество. Эта порода гораздо хуже людей простых, вовсе не гениев. Главная пружина малого гения -- самолюбие, при котором имеются убеждение и обиходный запас дарованьица, состоящего больше в ловкости, примененной к нравственным и умственным силам. Хорошо бы еще, если бы, наоборот, при убеждении имелось самолюбие, если б самолюбие бежало за убеждением или хоть рядом с ним и не забегало вперед; а то теперь выходит противное: самолюбие обыкновенно бежит впереди, а за ним уже кое-как плетется хромое убеждение. Как скоро самолюбие станет главною пружиною, точкою отправления и источником деятельности, оно может на несколько поднять способности человека, и только; но лишит его в то же время внутренней, настоящей силы, ослабит его истинную деятельность, подставя ему, для собственного лицезрения, увеличительное зеркало.
Да, зеркало играет немаловажную роль в наше время. Кто в него не смотрится, кто забывает себя? Всякий запасся внутренним, душевным зеркальцем, гораздо опаснейшим, чем зеркало наружное, и беспрестанно в него смотрится. Смешно сказать, но кокетство овладело человечеством; все стали кокетками больше или меньше, все кокетничают друг перед другом и думают лишь о своих успехах. Какая же правда может быть у кокетки, оболгавшей все душевные чувства и порывы -- любви, участия, мысль самую, которую берет она только как наряд? Если как-нибудь удастся современному человеку разгорячить себя или расчувствоваться, то в припадке гнева или нежного движения он посмотрится сейчас в зеркало и (благо как-то добился интересного состояния души, какого-то порыва) поспешит, пока не простыл его жар, как-нибудь показаться в авантажном виде, чтобы не пропало даром душевное движение. Увы! редки, очень редки цельное искреннее чувство, бескорыстный восторг и прямое сочувствие.
Вот почему говорю я, что все объяла ложь. Ложь бывает разная. Есть ложь грубая, прямо противоположная правде, не имеющая с нею ничего общего, чистая, неподдельная, то есть честная ложь. Эта ложь, именно потому, что в ней нет никакой примеси, ближе к правде, чем ложь другая, с хитрою примесью обманчивой правды. В первой лжи есть своего рода прямота; никого не приведет она в затруднение, как ее определить и назвать. Но ложь тонкая, внутренняя, иезуитская, похожая на истину, есть самый опасный, самый вредный враг истины; она хитра и вкрадчива, она искусно и понемногу овладевает душою. Не всякий решится солгать прямо, но почти всякий готов поддаться неприметной лжи, сходной с истиной. Обмануть другого, не обманывая себя, трудно для человека; но для него же легко обмануть наперед себя, часто почти сознательно, и потом уже обмануть другого. Эта хитрая и внутренняя ложь не вдруг врывается в душу; она входит постепенно и неслышно, она привязывается к ничтожным движениям, она опирается вначале на прекрасные порывы и благородные чувства. Не слышит человек ее первого тихого приближения; еще весь он, кажется, полон глубоким сочувствием правды, пылкой любовью к добру; но ложь уже тут, если человек заметил и полюбовался в себе своим чувством правды, своею любовию к добру. Как ни будь искренно и прекрасно движение человека, но как скоро он в себе заметит его, оценит и будет любоваться всякий раз, как оно посетит его, -- движение это уже потеряет свою цельность, свою девственную правду. Но это лишь первая ступень к потере искренности; здесь-то и надо быть осторожным, здесь-то и надо удержать себя от быстрого, часто чудовищного развития эгоистического начала личности. А не то мгновенно вырастет соблазн и могущественно обхватит душу. Человек скоро поймет, что все его прекрасные порывы и восторги, все глубокие чувства и мысли могут быть в то же время и прекрасным для него нарядом, очень блестящим, очень выгодным для его самолюбия... и, поняв это, все свое душевное богатство отдаст в употребление своему самолюбию, а самолюбие, как известно, редко довольствуется внутренним сознанием; оно не любит тайны для хороших дел, оно хочет рукоплесканий и признания от целого мира.
Да и что же, кажется, тут худого? Почему не показать всем такого или другого своего благородного движения? Ведь оно тут, не выдумано, ведь испытывает же его в самом деле человек; где же тут неправда? А между тем человек уже солгал внутренно; движение в нем уже является не просто, не само только собою; у движения есть отчасти и цель, хотя вначале бессознательная, и эта цель -- успех, эффект, похвала; оно уже не без примеси, возмутилась чистота его источника, искренность нарушена, человек уже раздвоил себя, для души выступил новый господин. Недолго существует даже эта половинчатая искренность в человеке: является новый оттенок, новый неприметный шаг по пути неправды. Движений простых, настоящих уже нет в душе человека; уже он знает, что здесь надобен порыв негодования, а там -- порыв восхищения; заранее предполагает эффект, который произведут его порывы и чувства; но и в этом случае он еще обманывает себя тем, что он в самом деле способен испытывать все эти ощущения и что он естественно должен приходить в негодование или восторг при таком или другом обстоятельстве, хотя бы на самом деле и не кипела, и не волновалась душа, что она своими, не совсем уже искренними, движениями противоречит по крайней мере своим взглядам и убеждениям. А между тем втайне главная задача, главный вопрос для человека уже не явление жизни, не событие какое-нибудь само по себе, а то, какое движение и как выкажет он себя по случаю этого явления. Наконец это становится положительно и прямо главною целью и задачею всех мыслей, чувств, всей жизни человека, и что же выходит? Человек не для себя пылок, не для себя благороден, не для себя кипит смелым негодованием; одним словом, он, если угодно, живет не для себя, а для других. Но эта жизнь для других, при своем сходстве в букве с высокою добродетелью, составляет ее крайнюю противоположность; это для других значит вдвойне для себя; для других, потому что другие -- для меня: меня хвалят другие, мною восхищаются и становятся моим пьедесталом. Разумеется, что здесь искренность всякого движения потеряна; разумеется, что всякий источник живого действия иссякает; остается сухое самолюбие, раздражительность и те отощавшие природные дары, с которыми так безжалостно поступлено. Так как неискренно, не в самом деле чувствует человек, что говорит, то его собственные поступки, как скоро это безопасно для его самолюбия, нисколько не согласуются с его словами. Наконец даже и внутренняя ложь становится не нужна человеку; он перестает в себе возбуждать, даже по памяти, некогда жившие в нем чувства, перестает заботиться о том, как бы схитрить с собой, думает прямо лишь об одном своем успехе и становится почти лицемером, с тою разницею, что иной все еще скрывает это от себя, а другой не скрывает, да еще часто обращает свой разврат душевный в свою особую, житейскую, практическую теорию. Это уже крайняя степень начала лжи: здесь один шаг -- и человек переходит в область обмана. Этот обман тем хуже, что вышел из внутреннего обмана, из лицемерия перед самим собой. Он прибавляет немного к страшному злу, ибо внутри уже разрушено все живое, всякая возможность правды подъедена, одним словом, в душе страшная пустыня. Это не то, что обман цыгана, который надувает покупщика из своих расчетов: поняв и почувствовав, что обман дело худое, цыган может стать самым честным и правдивым человеком. Но здесь не то: здесь зло глубже, здесь обман идет из самого родника человеческой души, здесь человек солгал прежде всего пред собой самим; он не отталкивал, не попирал своих прекрасных движений и убеждений, но их самих, но душу свою обратил он в ложь, делая из души своей наряд своему самолюбию. Человек подрывает, таким образом, в самом корне все свое душевное добро и мало-помалу доходит до страшного, почти отчаянного состояния. Способность всякого внутреннего движения вовсе пропадает; наступает совершенное нравственное бессилие; остается одно бесплодное сознание, у кого оно может возникнуть.
В таком положении находится не тот или другой человек, но вообще человечество (разумеется, западноевропейское и то, которое за ним следует); ибо эта раздвоенность, это сухое самолюбие обняло все действующие лица его народов, всякое его историческое движение.
Разумеется, что кокетство и ложь душевная, обнимающая человечество, являются в разных степенях. Но среди этой постоянной неискренности, среди этого исключительного внимания и неколебимой преданности самому себе, при всеобщем созерцании своего собственного любезного образа есть люди, в которых это самосозерцание принимает другой, более серьезный характер, а именно характер болезненного анализа. Анатомирующий взор их постоянно устремлен на себя, и оттого всякая искренность их собственных движений исчезает при самом их начале; порыв их падает, встреченный этим испытующим, разлагающим взором; они отчаиваются во всяком внутреннем, цельном своем движении -- и ошибаются, как ошибается анатом, вонзая скальпель в живое существо, рассекая его на части и спрашивая: где же сама жизнь? Конечно, ее не отыщет ни анатомический скальпель, ни анатомическое созерцание. Такие люди, сами того не замечая, -- натуры искренние и только заражены болезненно этим, ложно направленным и бесплодным самовидением, исследованием себя, исканием, которое не только не находит, но теряет. Во сколько бодр и приносит сил анализ мысли, во столько болезнен и истощает силы душевный анализ. Огромная разница между людьми, которые мыслят, и людьми, которые думают. Всегда ясна мысль, когда туманна дума. Дума -- это мыслящая мечта, если можно так выразиться. Люди, у которых силен душевный анализ, часто преисполнены думами. Таким людям тяжело; им знакомы мучения Гамлета. Но таких людей немного. Гораздо больше таких, которые только лишь улыбаются, поглядываясь в зеркало, и без затруднения приносят в жертву красивой позе искренность своих движений. Посмотрите на современную историю Запада, на его общественную жизнь: всякое слово -- фраза; всякий поступок -- эффект. Настоящего слова, настоящего дела -- нет. Сыны Запада любят изукрасить всякий свой подвиг; они любят подвиги с картинками, и часто картинка играет главную роль; для нее часто делается и самый подвиг. Поэтому такое значение получила форма: разные наружные знаки убеждений, цвета, кокарды и пр. Для человека облегчена возможность показать такое или другое убеждение, без особых хлопот иметь его на самом деле. Все упрощено, на все есть краски и разные лоскутки; есть cote gauche, cote droit (cторона левая, сторона правая (фр.)); человеку стоит только пересесть с одной стороны на другую -- и переход от убеждения к убеждению совершен. И вот публика очень занята тем, что такой-то сидел прежде на этой, а теперь сидит на другой скамье. О серьезной, глубокой причине перемены положения редко думают, да она редко и предполагается: все заняты самою переменою положения и тем, какие новые сцены от того выдут.
До такой-то страшной глубокой внутренней неправды дошло человечество, до такого ужасного отсутствия искренности. Если и возникает сознание, то оно бесплодно. Не на что принять целительного средства. Сердце одебелело.
При таком ужасном состоянии общества что может помочь ему? Не знаю. Я недаром привел вначале слова Тита Ливия: и болезнь, и лекарство нам равно невыносимы.
Какое же заключение? Так ли же точно, как на просвещенный Рим, восстанут на просвещенное человеческое общество наших времен новые дикие какие-нибудь народы, истребят растленное племя и дикою, грубою правдою жизни сменят блестящую просвещенную ложь? Или само это общество может воскреснуть нравственно и ожить для новой жизни? Но опять: что же ему поможет?
Бог может помочь, но к Нему прибегают всего реже.
Оставя в стороне больных, посмотрим, откуда бы могли явиться здоровые.
На земном шаре есть много народов, не участвовавших в Европейской цивилизации. Четыре части света далеко превосходят пространством эту маленькую пятую частицу, особенно если отделить от нее Россию. Но деятельный дух, какова бы ни была его деятельность, превышает ленивое бездействие. Потом: материальные выгоды просвещения (порох, пароходы и пр.) непременно упрочивают победу. Успех, блеск, выгода избранного пути является здесь сильным соблазном. Наконец, в самом деле, на своей дороге, какова бы она ни была, Западное человечество совершило огромные, титанические подвиги. Европейцы побывали во всех частях света и познакомились со всеми народами при этих встречах, народами или дикими, или стоявшими на низшей степени образованности, но вообще языческими. А каковы были встречи западных христиан с язычниками? Человеческими добродетелями, нравственными качествами европейцы не превзошли языческих народов. Этой высокой, истинно человеческой победы они не стяжали. Напротив того, с помощью своего предприимчивого ума и отважной деятельности они явились среди чужих народов просвещенными зверями, употреблявшими преимущество своего просвещения на страшные дела; они явились свирепыми, бесчеловечными проповедниками христианского учения любви. Туземные народы в лице своих завоевателей увидали просвещение, но не умягчившее души, а лишь придавшее утонченность и победоносную силу насилию и коварству. Вспомните геройство Пизарра и Кортеца, и потом обращение европейских колонистов с туземцами, наконец, современных демократов американских, содержащих у себя целые заводы негров.
Но кроме зла порабощения, мучений, унижений, ругательства европейцы внесли всюду другое зло, зло своего нравственного влияния. Дикие и недикие туземные народы потеряли свой самобытный путь; подвигаясь вперед, они принимают европейские формы, им чуждые: они не сумели разделить то, что в успехах европейцев есть достояние человечества, и то, что составляет принадлежность только европейских народов, ибо связано с условиями происхождения, исторических событий и множества обстоятельств, только европейцам принадлежащих; другими словами, они не отделили в Европе достояния человеческого, чем всякий может воспользоваться, от достояния национального, чем другому народу пользоваться смешно и даже вредно, ибо тогда, лишась всякой искренности, он станет на чужие ходули и непременно будет смешон, непременно вступит в роль подражателя (попугая), при которой и то, что принадлежит всем вообще, потеряет свою настоящую пользу, станет делом перенятым и никогда не усвоится как собственность; для этого нужен собственный труд и ход, а ничто собственное при подражательном (попугайном) развитии невозможно. Ложны или не ложны формы европейские, они во всяком случае ложны для другого народа, потому что они ему чужды. А что же, если ложь лежит в самых началах Западной Европы, в самом пути ее? И что за грустно-комическое явление представляет подражательность? Посмотрите: вот негры, освобождаясь, прямо попадают в конституцию республиканскую на Западный лад, лучшего, как видно, не быв в состоянии выдумать. Вот греки, из состояния полудикого, опять-таки прямо попадают в конституцию монархическую. Наконец, вот вам и Сулук, император со всеми почестями европейскими, которые вдруг, ни с того ни с сего, были им приняты.
Удел такого пути цивилизации незавиден. Внутренние силы народов, которые облекались в свой образ, поддерживали свою жизнь, вдруг разрознены с своею целию и должны служить целям чуждым, употребляясь в поддержку чуждых форм. Свои родные народные силы употреблены на питание чуждой жизни. Дальнейшее движение, успех (прогресс) все-таки в руках не этих народов, а тех, у которых они заимствовали все, чем должен быть себе обязан человек. С самого начала отняв у себя духовную самостоятельность, как могут эти народы и целые племена сами стоять и сами подвигаться? Сверх того, Европа, может быть, уже начинает сознавать ложный путь свой, тогда как другие народы еще силятся по нем проходить. Европа уже кидает многие свои формы как ложные, а другие народы только еще берут их; кинут и они потом, но так же бесправно и бесплодно, как приняли. Всякая европейская форма, как бы ложна она ни была, имеет для Европы ту истину, что там она своя, что там она результат предыдущих причин: тут есть истина историческая. Но даже и этой истины не имеют народы-прихвостни. Употреблять вечно свои жизненные силы на служение заемной жизни, всегда идти подражательным, бесплодным путем, ничего не сказать своего и быть бесполезным повторением, пародиею или карикатурой Европы -- удел тяжкий и обидный, жалкий и презренный.
Конечно, Азия, Африка, Америка и Австралия много еще заключают в себе диких, полудиких или своеобычных народов; но все они -- под опекою меча, а главное, под опекой нравственного влияния Европы. Или они исчезнут, побежденные, и сольются с победителями, или же если и освободятся наружно, то внутренно будут рабами Европы и пойдут служить своими силами не своей, а ее жизни; перед нами в будущности печальный удел нравственного плена.
Теперь нет тех диких народов, которые бы могли оживить человечество, как некогда оживили они его, разрушив Рим. Но теперь и не нужны они. Сказано вечное слово спасения. Оно всегда перед нами, всегда может вознести нас от рабства нравственного. Внешнее обновление материальное не нужно теперь человечеству. Духовное обновление -- вот его подвиг. Но и сердца одебелели, и уши не слышат. Удобства мира, открытия средств, материальные успехи заняли умы всех. Там работает мысль, там сосредоточена деятельность духа. Все это могущество в руках Западной Европы [Северо-Американские штаты -- колония Западной Европы; мы их разумеем здесь тоже.], и перед нею склонились все остальные народы, если даже и независимые наружно, то пленные внутренно.
Да! Страшнее материального ига Европы, которое тяготеет над всем, что не Европа, страшнее этого ига есть иго нравственное той же Европы, несравненно труднейшее к свержению. Впрочем, здесь ответ, по-видимому, очень легок. Если терпится нравственное иго Европы, то не есть ли это уже твердое ручательство в нравственном ее превосходстве?
Много, кажется, справедливого в этом возражении; но, во-первых, дело не кончено, и мы не можем сказать, навсегда ли нравственный плен стал делом всего, что не Западная Европа. Во-вторых, есть в нравственном мире человека много сил гораздо низших, которые, однако, часто торжествуют на земле над высшими их тихими силами и могут покорять их себе, подавлять их, если не всегда, но иногда надолго.
Откуда же может явиться освобождение? Откуда может сказаться живительное слово, столь нужное для этой духовно расслабленной владычицы мира? Мы сказали уже, что в диких обновителях нет надобности. С тех пор как открыт человечеству путь спасения христианством, человечество всегда может обратиться к единому источнику истины. Но заблуждения католицизма и с ним суеверия, протестантизма и с ним безверия слишком обессилили Запад; слишком давно утратил он свежесть душевную, и если он и примет, то не он скажет живительное слово, которое так нужно ему и всему, что пред ним преклоняется. Итак, опять: откуда же может сказаться живительное слово?
Азия, Африка, Америка, Австралия не могут обнадеживать. В Америке процветает могущественное государство, но Северо-Американские штаты являют только крайнее ожесточение Европейского недуга, для которого в Америке уже нет смиряющей его родной почвы, ни чувства народности, ни исторического предания. Условное устройство взаимных политических отношений заменило здесь вполне чувство любви. Северо-Американские штаты -- это великолепное общество-машина. Что же касается до других стран, то иные народы замкнули уже давно круг своего, некогда богатого, просвещения; другие находятся в состоянии дикости, не высказывают никакой мысли и, следовательно, не дают никакого права сказать что-нибудь о них; к тому же, что всего важнее, живительный свет христианства большею частью слабо лишь упадает на эти народы.
Есть, однако, христианская страна. Государственное ее могущество превосходит все другие страны. У нее свои начала; история ее не похожа на Западную Европу; народ ее славянского, следовательно, европейского, но не романо-германского племени; вера ее есть вера православная. Это Русь!
Русская земля шла изначала своим самобытным путем, и вовсе не путем Западной Европы. Католицизм со всеми его последствиями, ставший уделом Запада, отделил навсегда и решительно от Западной Европы Русь, осененную истинным светом православного учения, Восточного христианства. Другие, свои результаты должна была явить она, свое слово сказать человечеству. Все особенности, все ошибки Запада были ей чужды, и нравственный недуг (о котором говорили мы выше), постигающий теперь этот Запад, не должен был быть ее уделом. Вместо того что же случилось?.. Совершился странный переворот в пользу Запада. Кинут был свой самостоятельный путь, принята была чуждая жизнь с ее началами; принята была как предмет подражания, без убеждения, без права, путем кровавого ужаса и соблазнительного разврата. Великая страна явила тяжкое, горькое зрелище ветреной подражательницы Западной Европы. И ей, так долго одолевавшей врагов, отбивавшейся от плена нравственного и материального, достался в удел тяжелый нравственный полуторастолетний плен. Так! Удел, о котором мы сейчас говорим, это служение своими силами чуждой жизни, чуждым формам, этот жалкий удел теперь наш удел. Мы должны признаться в этом. И хорошо еще, если мы можем и если хотим в том признаться; а многие и не замечают этого. Но, видя презренное положение, в которое мы себя поставили, мы, однако же, не должны приходить в отчаяние: мы можем надеяться, скажу более, может быть уверены, что выйдем из него. А между тем, как тяжело оно! Петр силился оторвать Россию от ее прошедшего, но он только разорвал ее надвое; в его руках остались только верхние классы, простой народ остался на корню. Прервалось в России свободное обращение сил, потерялось общее разумение страны. Преобразованные русские быстро забыли и прошедшую Русь, и современный русский народ, и между ними и народностью легла страшная бездна. Между тем, народ, так называемый простой народ, отодвинутый от истории, лишенный всякого участия в общей жизни, один сберегший в себе нашу Русь, стал в тяжелое положение, сделался как будто завоеванным в собственной земле своей, и среди тысячи препятствий, искажений, насилий должен по частям, нередко в бледном виде, хранить свои древние основы быта и жизни. Перед народом постоянно стоит соблазнительный пример высших классов, мыслящих и живущих по-иностранному. Этот пример действует непрестанно и приносит свое зло; просвещение сделалось привилегией людей, отдалившихся от русской народности и одевшихся по-немецки. Страшно то, что от народа и от русских начал его быта отрываются целые толпы, начинающие свой прогресс с перемены одежды и бритья бороды (бритой бороде выгоднее на Руси) и примыкающие к преобразованным классам. Порча соблазна и насилия делает свое гибельное дело, и ватаги, лишенные живой силы предания, дающего порядок и меру, растут нестройными, безобразными, грозными тучами. Но народ в массе все еще хранит свои начала и не переходит на сторону подражателей, сохраняя свою драгоценную участь русского страдальца. Общество, оторванное от народа, усевшись и расположившись на народе, наслаждается беззаботно эгоистическим пользованием благ жизни, легким просвещением, состоящим в повторении чужих мыслей; ум не может подняться выше остроумия.
Но вот, слава Богу, среди нашего общества блеснула мысль, проснулось, хотя еще слабо, чувство стыда за свое обезьянство, пробудилось требование самостоятельного мышления, требование нравственной обязанности и умственной свободы. Наука обратилась к судьбам России, устремилась понять ее из нее самой. Мы можем надеяться, что народ наш додержит свой самостоятельный быт до той минуты, когда сознание русской самобытности приведет нас, беглецов своей родины, опять в свою родную землю. Это сознание и станет на ее страже неусыпным хранителем, непобедимым защитником: тогда не страшны будут для России ни явные враги, ни лукавые соблазнители Запада, и Россия скажет миру свое человеческое слово.
Оставим теперь в стороне надежды и твердые убеждения в будущей победе правды: они не освобождают нас от всей силы живого современного сочувствия, от всей любви, не терпящей немоты и бездействия; напротив, они увеличивают это сочувствие и эту любовь. А потому не праздно утешаться заранее светлым будущим должны мы, но (даже хотя для скорейшего приближения этого желанного будущего) обратить испытующий взор на настоящее зло, на болезнь нашего времени. Познание болезни необходимо для исцеления, и часто оно уже одно -- верный шаг к исцелению. Да, нам необходимо теперь сознание, сознание своего недуга, своей лжи. Ложь эта так еще сильна, что способна привести даже в отчаяние человека, некрепкого духом.
Мы сказали уже, что удел поставления жизненных сил своих на поддержку чуждых заемных форм, этот жалкий удел, о котором мы говорили, -- наш удел. Он сам по себе есть уже зло. Теперь вопрос: чему служим мы раболепно нашими силами? Мы служим ими Западноевропейскому духу, который сам идет ложным путем (о чем догадываются его передовые мыслители, например Прудон). В этом новое зло. Итак, на нас лежит двойная скорбь: во-первых, мы не самостоятельны, мы рабствуем чужому уму, подражаем; во-вторых, то, чему мы рабствуем, чему подражаем, есть ложь.
До сих пор мы рассматривали личную испорченность человека; но эта личная испорченность, этот частный разврат есть в то же время общее состояние человека. Такой общий личный разврат непременно отражается и в общественной жизни необходимым условием общественного быта. Скажем более: общественная жизнь есть главная основа человека, ибо в ней является уже не личная его слабость, но то, во что он верит, но его нравственный кодекс. Как лицо, человек может ошибаться, являясь тогда грешником; но как общество, человек, ошибаясь, является еретиком. Общество с своим образом жизни есть учение, исповедание человека; исповедание есть главное основание нравственное, за что может и должен быть судим человек; здесь уже нет вопроса о личной слабости. Огромная разница, например, между человеком, впадающим в порочное дело по слабости личной, и человеком, который думает и признает, что следует поступать порочно. Общество есть непременное выражение образа мыслей, есть исповедание человека. Ослабление истинно общественного начала в человеке разнуздало его личность и довело его до страшной современной порчи. Поэтому обратим внимание наше на общественную жизнь.
Будем говорить прямо о себе. Мы, русские, переносим в жизнь свою западноевропейское направление, и это самое дает нам возможность, говоря о себе, говорить об европейском, человеческом вопросе. Приобщившись к Западной Европе, наше общество, разумеется, разделяет все состояние европейского общества, все его болезни, с тою только разницею, что они у нашего общества заемные и, следовательно, лишены даже цены и важности, какие имеет всякое самобытное явление, лишены исторического значения. Общественная деятельность наша лишена исторического значения. Общественная деятельность наша лишена, сверх того, борьбы и подвигов мысли и науки, которых не лишена Европа. Свет и жизнь светская, с подражательным повторением чужих мыслей, -- вот печальная картина нашей образованной общественной жизни.
2
Неотъемлемое высокое стремление человека, связанное с его человеческим существом, есть -- общественность. Это стремление замечается на самых первых ступенях образования. Не одна нужда взаимной помощи, не одна выгода и расчет соединяют людей в одно общество. Для них необходимо быть вместе уже по влечению их чувства и мысли: сообщить друг другу все, что их занимает, поделиться печалью и радостью, оказать и видеть участие для них необходимо. Но во всех этих потребностях, в этом стремлении сообщаться лежит высшая духовная причина, не для всех сознательно ясная. Эта причина -- потребность согласия. Отсюда стремление каждой личности уничтожить свою одинокость и возвыситься в общую жизнь, в которой, исчезая как одинокая личность, он возникает и слышит себя как общество, в согласии других таких же личностей, также перешедших в общую жизнь. Как звук не пропадает в созвучии, так не пропадает и личность, подавая свой голос в общественном хоре, который есть высшее явление человеческой жизни, если не вполне осуществимое, то высшее как мысль, как начало, в котором лежит предощущение царства Божия. Все мироздание носит на себе печать гармонии и согласия; но природа бессознательна и только намекает на высшее духовное согласие. Весь мир, по слову Божественной истины, не стоит одной души человеческой. Сознательному человеку предоставляется самому исполнить свободный и потому высший подвиг: образовать духовный хор, где утоляется яд личного эгоизма и исцеляется ненасытная, всепоглощающая жажда личности, -- эта жажда греха. Этот подвиг совершается силою и делом любви. И вот перед нами возникает новое явление -- живое единство, которое не имеет материального внешнего вида, как отдельная личность, которого образ самый существует в области мысли: общество. Общество принимаем мы здесь в его основном глубоком значении. Это не человек один, но это и не куча людей, случайно или по внешним причинам собранных вместе, причем каждая личность или сохраняет свою отдельность, как в каждой ассоциации, или совершенно уничтожается в одной массе, как в грубом обществе, похожем на стадо. Общество же в истинном смысле совсем другое дело. Общество есть такой акт, в котором каждая личность отказывается от своего эгоистического обособления не из взаимной своей выгоды, как в ассоциации (где, соединяясь в совокупную силу с другими, она сохраняет и даже усиливает свою внутреннюю отдельность), а из того общего начала, которое лежит в душе человека, из той любви, из такого братского чувства, которое одно может созидать истинное общество. Общество дает возможность человеку не утратить себя (тогда бы не было общества), но найти себя и слышать себя не в себе, а в общем союзе и согласии, в общей жизни и в общей любви. Для такого явления нужно, разумеется, чтоб не одна, но все личности известной совокупности людей отказывались от своей внутренней одинокости и чувствовали себя в общем целом. Уже одно это, уже одно существование такого общества есть нравственный подвиг -- подвиг любви и разумения духа, освобождающегося своею общею стороною. Повторяем: личность не уничтожается здесь, как уверяют защитники особничества; напротив, она отрешается лишь от своего эгоизма и, постоянно погружаясь в общее любовное согласие, постоянно слышит себя в этой общей согласной любви и восходит, следовательно, в высшую область духа. Таково общество в настоящем своем смысле.
Эта область так высока, что человеку достойно нельзя осуществить ее на земле. Но если достижение невозможно для человека на земле, то для него возможно стремление и постоянное приближение к этой истине. По своему стремлению, по своим усилиям судится человек. Весь вопрос в том, во что он верит и куда стремится! Если бы только тот мог назваться христианином, кто осуществляет в себе это имя, то не было бы одного христианина на земле, ибо христианского совершенства человек не достигает; но тот человек достоин назваться христианином, кто верит во Христа и стремится быть христианином. Так и общества, как мы его определили, нельзя найти на земле в совершенном виде, вполне осуществленным; но оно существует уже там, где оно лежит как начало -- совершенное само по себе и несовершенное лишь в осуществлении, чему обыкновенно мешает греховная личность человека. Общество в своем истинном смысле и в своем всеобъемлющем размере есть церковь; но и церковь на земле -- есть церковь воинствующая. Сама церковь совершенна; христиане же грешны и, как люди, часто падают в борьбе.
Общество, взятое со стороны своего осуществления в людях, являясь часто в отдельных ограниченных видах, может только приближаться к тому, чем оно должно быть. Подобное общество, наиболее приближающееся к своему идеалу, представляют христиане первых веков.
Но, как мы сказали, одно признание общества как начала, независимо от его осуществления, есть уже нравственная заслуга. Такое признание общества как начала и стремление осуществить его в жизни становят высоко тех людей и тот народ, которые имеют такое начало и такое стремление. Такое общество или, вернее, такое начало общества может быть встречено и у не-христиан, у язычников даже, у которых может быть предчувствие христианской истины. Есть такой народ, который еще до христианства имел общество как начало -- начало, которое освятилось потом принятием христианства. Это народ русский, усвоивший себе издревле высокую идею общины. Оттого-то так глубоко принял он христианство в душу и весь им проникся. Так как общество (в своем высоком, настоящем смысле) не есть натуральное, прирожденное явление человека, то для понимания и признания общества как начала нужен уже подвиг духовный. По отношению человека к великому вопросу общества можно судить о степени образования человека, принимая слово "образование" в смысле духовной высоты. Русский народ понял общество важно и строго; оно явилось у него с незапамятных времен во всей истине своего значения и получило свое русское многозначительное именование: мир. Вот почему так высоко стоит по образованию своему русский крестьянин, весь проникнутый доселе своим древним началом общества, мира.
3
Предпослав эти строки, обратим теперь внимание на ход и проявление общественного начала в человеке.
В человеке есть разумное, сознательное начало личности, отделяющее его от природы. Это начало может возвести его до небес и низвергнуть до ада. Личность дана человеку с тем, чтоб он сознательно и свободно победил ее в себе и нашел для нее центр не в ней самой, а в Боге. Начало личности есть грешное начало, как скоро личность служит себе, и становится высоким подвигом, как скоро личность отрекается от себя и служит не себе, а отказывается от себя, полагая центр не в себе, а в истине и любви братской, и образует общество. В природе видим мы, с одной стороны, единицу, с другой -- множество, и то и другое в численном, количественном отношении: ни единица, ни множество не имеют в природе самостоятельного значения, единица теряет во множестве, множество заслоняется единицею. Нет личности -- нет и общества. Человек же, который есть сознательная единица, собственным сознательным подвигом должен образовать союз высокой любви, или общество. Этот подвиг, эта борьба личного греховного начала с началом благим, общественным, которое лишь при самоотвержении личности возможно и при котором просветляется себя победившая личность, -- эта борьба наполняет всю жизнь человека и человечества и начинается для человека с самых первых дней рода человеческого...
Естественное стремление человека -- быть вместе. Стремление к общежитию встречается на самой первой ступени человеческого быта: у самых диких народов есть общественный союз, союз натуральный, естественный, возникший из природы человеческой. Основания общественной связи здесь чисто природные. Единство одного происхождения, одной местности, одного климата и прочих естественных условий -- вот первые основания общественности, общественной связи, основания, не чуждые и животным, образующим стадо. Но человеческое общество и на самой первой ступени не есть стадо. К условиям природы благоразумной и бессловесной присоединяются в человеке условия разумной, говорящей природы человеческой. Первое единство, связующее людей в одно целое, есть единство языка, следовательно, единство разумения. Здесь является общительный элемент, элемент бескорыстный, у которого нет цели, выгоды, нет расчета, элемент, в котором важна лишь радость взаимного общего разумения. Разумение (этот неотъемлемый труд существа человеческого) по природе своей бездейственно быть не может, и вслед за природными немедленно вступают в свои права собственно человеческие условия: предания, обычаи, верования, -- и зиждется быт народа, вытекающий непосредственно из природы человеческой и народной особенности, составляющей основание естественного народного общества.
В быту естественном начало личности действует грубо, умеряясь чувством совокупности и глухо понимаемою общественностью. Дикарь готов служить своему эгоизму, но в нем живет естественное чувство племени, только обуздывающее этот эгоизм, и то в тех случаях, где выступает честь, выгода целого племени; там же, где нет этой узды, эгоизм человека действует с животного жадностью.
Первоначальный быт народа есть еще непосредственная человеческая природно-сознательная связь; в ней является целость непосредственной общественной жизни, хотя колеблемая бессознательно и случайно потребностью дальнейшего пути; все важные стороны жизни общественной здесь нераздельны с элементом общительным или общежительным, главная основа которого, как сказали мы, беседа, радость взаимного разумения. Но эта непосредственная целость общественной жизни, оставаясь подолгу у иных необразованных народов, не может быть удержана навсегда; общественность человеческая должна перейти в высшую область духа. При этом дальнейшем движении встречаются разные пути, смотря по тому, какое начало преобладает, общественное или личное.
Общественное начало и начало личное -- различны и различно проявляются. Общественное начало предполагает личность и заключает уже ее в себе. По этому самому это уже есть начало полное и высшее. Общество без личности существовать не может; оно есть гармония личностей. Личность отказывается здесь от своего эгоизма и находит себя уже не как отдельная личность, а как любовная совокупность личностей; переставая быть центром, личность становится одним из лучей, согласно истекающих из общего любовного союза, невидимый центр которого в Боге. Он один, и только Он -- один.
Общественное начало, выразившееся естественно, переходит в высшую область духа и является как общество. Мы уже определили значение общества. В общество (высшее явление человеческого духа) переходит естественная общественность. В обществе личность не подавляется, не исчезает (как думают, пожалуй, иные); напротив, здесь получает она свое высшее значение, ибо только личность, чрез отрицание самой себя как я, как центра, доходит до согласия личностей, до нового явления, где каждая личность является в любовной совокупности личностей; таким образом, акт общества есть акт совокупного самоотвержение. Только личность чрез высокий подвиг самоотвержения может образовать общество. Итак, личность в обществе не исчезает; она действует, но устремляясь не к себе, а к общему согласию; не теряясь, но находя себя, как согласная совокупность взаимно отрекшихся от своей особничности, взаимно самоотверженных личностей, слышащих себя в общем дружном союзе всех.
Таково общество в своем истинном смысле: здесь становится оно общиной. Община является в человеке как начало, к которому он стремится. Народ, понявший высокий смысл общины и взявший ее как начало, есть народ славянский и преимущественно русско-славянский народ, образовавший у себя "мир" еще до христианства. Мы сказали, впрочем, что начало общины, проявляясь на земле отдельными общинами в народе, даже смыкая весь народ в одну общину, все же несовершенно. Высший, истинный образ общины есть церковь, община, объемлющая все человечество, переступающая конечные пределы и полагающая свое средоточение в Боге. Бог-Христос есть глава церкви, вечной, вселенской общины. Итак, вот проявление в человеке начала общественного, начала божественного, в Боге имеющего свое средоточие. Это единственное начало любви и добра. Это начало принял славянский мир.
Совершенно иное начало личности. Здесь личность является сама средоточием. При начале общественном средоточие лежит вне личности; при начале личном средоточие лежит в личности. Личность есть явление цельное, одно. Являясь в человеке и вообще в духе конечном, личность, имеющая средоточие в себе, привлекает к себе, как средоточие, все вне себя находящееся; лишь к себе стремится, лишь себя любит. Любовь к себе (эгоизм) исключает любовь к другим: весь мир, все личности служат ей питанием. Личность есть начало единого. И так как единый вне Бога есть явление конечное и ограниченное, то это конечное начало единого, не будучи в состоянии обнять весь мир, стремясь быть единым, все вне себя уничтожает. Начало личное есть начало зла; отношение личного начала есть вражда и ненависть. Один только Бог, и Он один есть любовь, ибо он Бог и все объемлет. Он Один есть лицо, ибо Он один внеконечен, ибо Бог Один и Все. Один вне Бога есть сатана. Конечная личность только чрез самоотвержение, чрез отрицание себя в Боге достигает до Бога и до добра; единица личности, лишь отвергаясь себя как единицы, очищается и просветляется. Лишь чрез любовь, чрез самоотвержение, чрез общину и чрез церковь досягает конечная личность до Бога. Бог Один. Бог -- Лицо, таинственно являясь в трех ипостасях.
Личное начало есть начало эгоизма, есть источник зла.
Личность, находя в себе средоточие, все пожирает, все обращает в снедь себе, жаждет и томится вечным голодом. Это жажда греха. Яд личности умеряется общественными условиями.
Личное начало, являясь живущим как множество себе подобных и вступая в общество, образует это общество иначе. Здесь, прежде всего, мы встречаемся с поклонением личности в одном человеческом лице, поклонением, выработавшимся в обществе азиатском: это устройство общества деспотическое. В этом обществе одно лицо живет в народе; народ же служит ему подножием и питанием. Все приносится в жертву этому Молоху, и весь народ, кроме одного этого лица, сливается в одну массу, в которой нет ни личности, ни общества. Все другие лица в народе, им управляемые, суть отражения этого верховного лица, отражения, постепенно бледнеющие. Дикие бунты, прорывающиеся от времени до времени, показывают всю неестественность такого общественного определения; но эти грозы, порожденные желанием вздохнуть свободно, не освежают воздуха, ибо не изменяют порядка. Такой деспотический порядок имеет свои видоизменения в истории, свои уклонения, вытекающие из лжи такого устройства. Такова Азия.
В народах европейского Запада личное начало стало исходным пунктом, основою их общественной жизни, как скоро эта жизнь вышла из целости непосредственной. Но в Европе это начало представляет совершенную противоположность таковому же началу в Азии. В Азии личность признается как начало в одном лице; в Европе в каждом. Такое признание породило явление противоположное, но равно чуждое общине. Скажем, что, вырываясь из непосредственного общественного быта, из-под исторических условий, устройство общественное Европы прошло много переходов. Мы не намерены рассматривать этот любопытный исторический ход, эти изменения западного общественного устройства. В сущности, оно одно. Личность, признаваемая в каждом, естественно разрывает общество на столько частей, сколько личностей, естественно делит оное на единицы. Разрозненные единицы не могут, однако же, жить порознь; их удерживает к тому породная сила, племенная естественная связь, из которой они произошли (общежительность никогда не оставляет человека). Но кроме этих естественных, прирожденных условий личность видит выгоду жить вместе и помогать друг другу; итак, для личности, даже не подлежащей естественным и историческим условиям, является просто расчет, вследствие которого необходимо жить вместе. Этот-то расчет и есть та связь, которая легла в основание европейского общества, кроме естественных условий, столь долго сохраняющих свою силу.
При начале особничности человек видит, однако, пользу и выгоду союза с людьми, и этот союз, возникший сперва вследствие естественных причин, удерживается, сверх того, и сознательно. Но этот союз, вытекающий из расчета взаимной пользы, становится условным соединением людей: общества в настоящем смысле здесь не возникает, люди здесь также отказываются от излишества своей личности или, лучше, ограничивают взаимно свои личности, но чисто внешним образом, вследствие простого расчета, что человек человеку нужен, а чтобы жить вместе и не рассориться, нельзя давать себе полной воли. Итак, здесь люди отказываются от излишнего произвола только потому, что произвол вызовет произвол другого и выйдет драка. Желая, чтоб меня не тронули, я не трону другого. Вот единственный расчет такого общественного союза. Таким образом возникает союз людей, похожий на общество; но это не общество, это общественный контракт, общественная сделка. Средоточием здесь остается личность человека, личность, принужденная для своей личной выгоды явиться в совокупности с другими личностями, признает чужую личность для того, чтоб ее признали в свою очередь, и условно ограничивает себя, чтоб избежать ссоры. Любви нет в этом круге людей; она является совершенно лишнею при удержанном во всей силе эгоистическом начале личности и при сделке, отсюда возникшей. Такая сделка при личности как средоточии (личности, все стремящейся поглотить в себя) необходима: что же иначе может удержать личность? Только сделкою достигается здесь наружный мир и наружное согласие; другой связи, связи любви, связи истинно общественной между ними нет. Это сделка эгоизмов, совершенно возможная и между бездушными разбойниками, не терпящими друг друга или равнодушными друг к другу.
Начало личности поднял Запад Европы, и потому в нем нет общества в истинном смысле, а на место того общественная сделка. С другой стороны, это начало личности, признаваемой в каждом, пробуждает к деятельности личные силы и способности человека, и это эгоистическое начало облекается в блестящую одежду, сопровождается изумительною деятельностью, гордо и красиво. Понятое в каждом, оно представляет совершенно противоположную картину азиатскому началу личности, признанному в одном человеке. Коснение есть непременная принадлежность начала азиатского: целый безмолвный народ недвижно стоит подножием одного лица; все силы народные лишены всякой самобытности и служат лишь средствами одному лицу, которое все-таки бессильно своей одинокостью. Движение есть элемент западноевропейского начала: всякий подает свой голос, всякий предъявляет свои права, всякий дает другим свое, чтоб получить от других ихнее; ум блещет, страсти кипят, таланты приносят плоды. Здесь начало личности, начало зла, не является бессильным, бездейственным, слабым и ничтожным. Нет, именно оно облечено в поражающий блеск, исполнено энергии, дышит красивой гордостью и обладает всевозможными эффектами. Разве самая корысть, зависть не напрягают сил, не совершают великих, блестящих дел? Но это нисколько не изменяет их низкой природы и свидетельствует только о деятельности начала зла. Злодей, в котором мы можем удивляться энергии и уму, тем не менее злодей. Существо человеческое, как бы ни был лжив путь его, не может быть само по себе положительно злым; но начало, им принятое, может быть злом положительным. Начало личности, принятое Западом, есть положительное зло, зло тем сильнейшее, тем опаснейшее, что оно пленительно и действует своею прелестью на ум, на чувства; но и на этой ложной дороге человек являет освобождающиеся от лживого покрова (частным образом, в том или в другом случае) добрые стороны своей души.
Как ни блестящ, ни хитер, ни деятелен Запад с своим красивым личным началом, но никогда не может он сравниться с тем высшим разумением, с тою мудростью, до которой может дойти лишь община. Как ни блестящ, ни разнообразен Запад извне, но он не может наполнить нравственной пустоты, лежащей внутри его, того иссушающего начала личности, которое выбрал он своею исходною точкою; как ни старается он обработать свое общественное устройство, но оно остается тем же, тою же бездушною сделкою эгоистических личностей.
Начало личности, выразившееся на Западе, имеет свой исторический ход. Оно выразилось в народах, сокрушивших Римскую империю. Свет христианства, упавший на эти народы, отразился искаженно. Оно не вошло в жизнь западного общества, которому христианские начала так противоположны, но образовалось там как особое общественное устройство на той же почве личного начала, в той же личной среде. Сперва выдвинулась одна духовная личность папы, под влиянием воспоминаний Римского деспотизма (похожая на личность азиатского деспота), обобравшая совести у людей и лишившая их всякой свободной нравственной деятельности. Потом личность каждого возмутилась против духовного деспотизма и сделала христианство личным достоянием каждого, не поняв его целости, не образовав общины, церкви.
В жизни общественной, вне христианского общественного устройства, были свои переходы. Дух народов и исторические условия содействовали образованию общественной сделки и определяли ее. Общественные формы на Западе слагались насильственно; явился ряд завоевателей и под ними ряд завоеванных. Завоеванные образовали чернь; завоеватели или высшие благородные классы -- аристократию. Эти-то верхние классы составили между собою сделку, относясь к простому народу как одна целая гнетущая масса завоевателей к массе завоеванной; между этими двумя массами не было никаких соглашений: было одно право, право сильного; одна сделка -- сделка меча. Сделка общественная принимала вид феодальной системы, потом монархической, как скоро ослабевала энергия личности в высших классах. В подробности и оттенки истории Запада мы не вдаемся; скажем об этом только несколько слов. Завоеванный класс, или чернь, впоследствии взбунтовалась и добыла себе вольность, но не свободу, которая не добывается бунтом, которая может существовать только в общине, и приняла участие в общественной государственной сделке. При революции народ не уничтожал сделки, мимо его составившейся, а только хотел принять в ней участие; не свергал ига завоевателей, а только хотел втесниться в их ряды, стать на их же место, пользоваться сам их же правами. Вот почему революция не изменяет порядка вещей; она есть тот же порядок, только вывороченный наизнанку; она не вносит свободы. Таково свойство всякой революции, всякого насильственного переворота. Завоеванная, подавленная часть народа добыла себе участие в общей сделке, которая наконец определилась яснее как конституция и приняла самый вид контракта на бумаге. Как во всяком общественном союзе, основанном на сделке, лежит эгоизм, то всякий такой общественный союз, возникающий исторически внутри государства и являющийся как сословие, об остальных сословиях народа знать не хочет; только опасность с их стороны и потом расчет выгоды заставляют признать их право, но постоянная враждебность лежит между ними. Так, аристократия не хотела знать прав остального народа; так, мещанство, в свою очередь, не хотело знать низшего сословия, черни. И когда угнетенная сторона, к которой примкнуло мещанство, приобрела права, то мещанство одно воспользовалось этими правами: самое право избирать представителей было отнято у бедных. Таким образом, Европа даже и в настоящее время исключает из своей общественной сделки самый бедный класс народа и, следовательно, общее начало свое, начало личности, признаваемой в каждом, не распространяет еще на деле на каждого. Там, где начало личности принято за основание, тот, в ком оно не признано, является существенно униженным. Итак, начало личности еще не распространено в Европе на каждого; много исторических условий ограничивают это распространение, и хотя такое ограничение вытекает и из эгоизма, однако оно сопровождается благими последствиями и спасает Европу от конечного истребления в ней всего доброго и всего живого.
Но всего сильнее выразилось это начало в Соединенных Штатах Северной Америки. В Западной Европе много еще естественных племенных элементов, много даже противоречащих добрых побуждений, хотя подавленных началом, которое она избрала, много преданий, много воспоминаний о первоначальных днях своих; все это более или менее умеряет жестокость эгоистического начала; но в Соединенных Штатах нет никаких подобных неудобств. Самая почва их -- почва новая, чужая. Вся составленная из выходцев, свободная даже от племенных связей, не знающая даже дней первоначальных, даже не народ, Северная Америка вся насквозь проникнута эгоистическим, холодным началом и вся представляет обширную общественную сделку людей между собою, лишенную всякой любви, сделку спокойную, крепкую, ибо основанную на себялюбивом расчете; разве только личные страсти могут на минуту заставить забыть этот расчет; в пределах же сделки эти страсти действуют со всею своею пожирающею силою. Нигде нет такого полного признания этой личности в каждом, как в общественной сделке Северной Америки; нигде нет такой страшной деятельности, устремленной, главное, на выгоду, как в Северной Америке; и зато нигде нет такого страшного эгоизма, такого бездушного тиранства и унижения себе подобных, как в Северной Америке, разводящей и продающей людей, искалеченных общественною сделкою, людей, не признаваемых людьми, несчастных негров. Как бы широко ни была составлена общественная сделка, как бы в пределах своих не признавала она всякую личность, все же она эгоистична, как сделка относительно всего, вне ее находящегося; она признает существование других народов и человеческих обществ только из страха и из выгоды. Вражда лежит тайно в основе. Ожесточенный бой возможен каждую минуту. Одно, по-видимому, могло бы отвратить эту опасность. Если бы все человечество на всем земном шаре отказалось от всех народных и других нравственных общественных условий, от высших связей веры, обратилось в разрозненные единицы, в эгоистические личности, и составило одну всеобщую сделку, основанную на эгоистическом расчете каждого, -- тогда это было бы всеобщая смерть жизни на земле. Механическое начало условности восторжествовало бы беспрепятственно, и все человеческое общество обратилось бы тогда в машину. Ум в человеке обратился бы в смысл, служащий для материальных улучшений, изобретений, и органического живого осталось бы в человеке только его физическая грубая сторона. Человек стал бы не нужен миру, бесполезен на земле. Самое сильное проявление начала личности и условности, самую резкую противоположность началу общины и свободе жизни представляет в наше время Северная Америка. Это великолепное общество-машина.
Не таково, конечно, призвание человека. Духовные потребности живут в нем и не падут в борьбе с материальным смыслом. Но есть русский народ, верующий в высокое начало общины, народ, который должен сказать миру слово жизни и разума.
Мы сказали, что самый первоначальный общественный элемент есть элемент общительный или общежительный, встречающийся на самых первых ступенях человечества, в непосредственной целости общественного естественного быта. Какая судьба его при дальнейшем ходе общества?..
4
Общество в истинном смысле своем, или община, цельно выражает и заключает в себе все общественные стороны, всю общественную жизнь, со всем ее разнообразием, во всех ее значениях и видах. Элемент собственно общительный, возвышенный обществом как братское общее веселие жизни, вмещается тут же. Такое общество в истинном смысле своем представляет мир, образовавшийся в русском народе и вообще в славянском племени. Тот же "мир" ходит на сходку и водит хоровод; ибо здесь все основано на внутреннем высшем единстве, образующем из людей общественное целое, в минуту ли строгой думы, в минуту ли светлого веселия.
Чем же должен явиться этот общительный элемент при общественной сделке, ставшей основою общественного устройства на Западе? Общественная сделка, принимающая немедленно государственное значение, какие бы ни носила она там наименования, общественная сделка, откинув всякое внутреннее нравственное основание и вместе с тем общественную целость и единство, взявши в основу один холодный расчет личных эгоизмов, отделилась и от общительного элемента, исключив его вовсе из себя. Сделка, по условности своей, исключает из себя элемент общительный, имеющий в себе непосредственный, естественный, следовательно, не условный характер. С другой стороны, эта сделка отняла у общежития всякий серьезный смыслу Общительный элемент, лишенный при общественной сделке всякого серьезного значения, остался один, опустевший, так сказать, совершенно. Вовсе исчезнуть он не мог, ибо естественное, врожденное от природы общительное стремление не могло уничтожиться; но он стал пуст и быстро развился своею легкою, пустою стороною. Он развился именно в тех классах, где сделка наиболее имела место, то есть в аристократии. Невежество и вообще первобытное состояние оставлены были в удел черни; на нее смотрели с гордым и спокойным презрением, оставляя ее в пределах естественных потребностей, которые снисходительно за нею признавались. Образованность стала уделом высших классов. Общительный элемент в простом народе на Западе оставался долго на степени первобытной грубой связи, огрубевшей еще более от гнета завоевателей. В высших классах этот элемент, не переходя, в сущности, за пределы природной общительности, но совершенно ставши пустым при сделке, отнявшей у него всякий серьезный смысл, развился со всею легкостью и быстротою пустоты. В черни была грубая, общая всем людям на этой ступени естественность; в высших классах была искусственность отношений, далеко не общая всем, вследствие чего и самый естественный общительный элемент подвергся в высших классах искусственной переработке. Общительный естественный элемент, общий всем людям как природный, становится также общим в области духа, в обществе (в истинном смысле этого слова); там возвышается он и делается свободным достоянием человека. Но здесь, при сделке, при аристократии, общительный элемент, не перейдя в свободную область духа, но отойдя от своей первобытной естественности, ставши уделом высших, исключительных классов, должен был уже по этому самому стать исключительным. Притом так как сделка эта, эта образованность явилась в высших классах, отделенных от черни, то общественность, при сделке в этих классах возникшая, получила новый оттенок исключительности. К нему присоединился характер аристократизма этих верхних классов и презрение к простому народу -- и вот образовалось то, что называется la societe. Под влиянием всех этих условий эта новая общительность (societe), в сущности только естественная и даже более естественная, чем грубая общительность (ибо все серьезно-человеческое было отнято от нее и выражено отдельно, в сделке), эта общительность выработалась в искусственное устройство, которое приняло и свое особое название: свет (monde); название гордое, ибо вместо того, чтобы быть широким, всеобъемлющим, оно, напротив, стало исключительным, тесным. Означая только известное собрание людей и называясь в то же время светом (monde), это общественное устройство уничтожает, следовательно, нравственно всех остальных людей. Известное наименование простого народа: la canaille -- подтверждает такой смысл света. Когда впоследствии эта canaille взбунтовалась, добыла себе права и приняла участие в общественной государственной сделке или конституции -- свет, сохраняя тем не менее свою аристократическую сомкнутость, распространил тогда от себя всю атмосферу над остальным народом, с тою же, только расширенною, исключительностью, и в самом народе образовал народную аристократическую массу, именно публику (la pyblic), заслоняющую народ -- массу, которая, всплывая на поверхность, собственно и соприкасается как с вопросами государственной сделки, так и с другими общественными или, лучше, публичными вопросами, а народ по-прежнему остается в стороне.
Замечательно, что исключительная община на Западе (свет, monde) приняла название, сходное с тем, какое приняло общество в русском народе: мир. Но русский язык различил в самом слове эти два понятия: мир, свет -- названия, по наружности сходные; но какая огромная разница, можно сказать, совершенная противоположность лежит между тем и другим. Мир, неизвестный Западной Европе, есть общество во всем своем великом истинном смысле, общество человеческое и потому доступное для всякого человека, который примет нравственные начала мира. Наименование мир, означающее, с одной стороны, единство, с другой -- всеобъемлемость, вполне здесь законно. Мир открыт всякому, кто, разумеется, примет единство общественного основания. Вот почему мир в противоположность свету встречается на деле преимущественно в том состоянии народа, которое не имеет никаких внешних отличий и привилегий, именно в так называемом простом народе; впрочем, конечно, и человек всякого состояния может быть в мире, как скоро собственные отличия и привилегии не составляют для человека какого-то нравственного права, как скоро человеку выше всего его человеческое достоинство. Но даже законное пользование преимуществами, не составляя препятствия, смущает человека, а потому затруднительно для него общество -- мир, а потому и встречается оно преимущественно в простом народе. Свет, по названию своему, имея притязание на всеобъемлемость, исключителен, сомкнут, аристократичен, последовательно уничтожает нравственно всех людей вне себя. Но свет должен быть рассмотрен и определен точнее.
И первобытное естественное общество, и общество в высшем смысле имеют непременно единство основания: или хранящееся в единстве естественной жизни, или в единстве духовного начала. Наконец, всякая общественная сделка или контракт, всякая ассоциация и конституция имеет единство основания, с тою разницею, что здесь это единство не внутреннее, а внешнее; основа общественного единства здесь не в естественной жизни и не в свободе духа, а внешнее условие -- писаная бумага. Свет есть также общественное явление. Он, как было сказано, вытекая из естественной, общительной потребности, не удовлетворенной общественною сделкою, лишен всякого строгого значения общества, ибо вся положительная и в этом смысле серьезная сторона общественной жизни выражается общественною сделкою, ассоциациею в разных государственных ее видах. Поэтому свет, даже в наружном виде, не представляет определенного союза, какой видим мы в ассоциации, носящей на себе внешнее условие единства. В сущности, свет не пошел далее естественной общительности, но удержал только пустую ее сторону; он развил ее с этой стороны, подчинил ее особым условиям и, нарушив ее простоту, сделал искусственною. Свет необходимо соединяется с понятием аристократическим. Название света, вместо того чтобы быть всеобъемлющим, стало исключительным, и первое, что оно исключило, -- это самого человека, ибо чтутся лишь внешние его преимущества и отличия. Но чтоб быть исключительным и в то же время носить название света, свет должен был нравственно уничтожить, презреть всех остальных людей вне света. Так и делается. Идея света, лишенная всякого строгого содержания, с одной стороны, с другой -- лишенная естественной связи общенародного предания, общенародных обычаев, стала пустою, легкою, внешнею. Свет не собирается на думу, не решает гражданских вопросов, не представляет даже мнений народных: он представляет в своих известных пределах одну общественность людей, без всего этого.
Но если свет, как оно и есть, явление общественное, то какое же общее основание, какое же единство света? Что связует в одно общественное целое всех его граждан? Общие нравственные начала? Общие духовные убеждения? Совсем нет. Мы очень хорошо знаем, и свет знает лучше всех, что двусмысленные и недвусмысленные люди, нечистые и даже просто черные в нравственном отношении, будучи известны за таких свету, занимают в нем место, да еще иногда и почетное. Мы знаем, и свет знает, что низость, разврат и порок вообще не служат нисколько препятствием для права гражданства в свете, не мешают принадлежать к нему. Внутреннее достоинство не берется в расчет: следовательно, нравственного основания свет не имеет. Но будучи равнодушен к нравственному достоинству, допуская в себя и честных, и бесчестных, он, стало быть, всех допускает? Вовсе нет: он исключителен; мы видим, что многие не находятся или не принимаются в светском обществе, что иные люди высокого нравственного достоинства, а также иные и порочные, стоят вне света. Такое исключение и тех и других, без разбора их внутреннего достоинства, показывает в то же время, с другой стороны, равнодушие к нравственному вопросу; но свет принимает и исключает, следовательно, руководится чем-нибудь? Чем же? Нравственного основания в нем нет, но все же есть, однако, какое-то другое. Какое же это общее основание света?
Не приняв в основание нравственной, внутренней стороны, свет, как отсюда само собою следует, принял в основание сторону внешнюю. Внешность, наружность -- вот чему служит свет, вот что он возвел в закон, формулировал и обработал до мельчайших тонкостей, от наружности душевной до наружности телесной, от светских условий и приличий до приемов и до последней пуговки на платье. Итак, общее начало, общее основание света есть внешность. Свет есть торжественное признание внешности, наружности, личины; ему нет дела до нравственного достоинства человека, лишь бы соблюдалось наружное приличие. Но внешность, признаваемая одна, без всякого вопроса о нравственном внутреннем содержании, но одна личина, принятая как принцип, есть уже сама по себе, по существу своему, сущая ложь, и ложь самая страшная. Таким образом, говоря более точными словами, ложь -- вот основание светского общества. Поэтому свет есть торжественное исповедание лжи, и светское общество есть общество, торжественно проповедующее ложь.
Ложь, исповедуемая светом, есть самая пагубная ложь. В ней нет даже безнравственного, внутреннего начала. Признание начал положительно безнравственных есть в то же время признание, хотя отрицательное, нравственных начал. Кто нападает прямо на нравственность, кто порок принимает открыто за начало, тот все-таки становит нравственный вопрос, хотя бы для того, чтобы напасть на нравственность, признает ее, чтоб отвергнуть. Такое направление может измениться и обратиться на противоположный ему путь. Но тот, кто равнодушен к нравственному вопросу, кто просто обходит его, игнорирует, тот его не признает совсем и выкидывает самый вопрос нравственный вон из жизни; такой человек требует одной наружности, благовидности, а внутри может лежать что угодно, до этого нужды нет: он удовлетворяется наружным приличем. Такое направление всего труднее может измениться и перейти на истинный путь, ибо нравственная задача не трогает его ни дружески, ни враждебно, она не трогает его вовсе. Такое признание одной внешности есть начальная ложь в самом роднике ее, откуда бьет она и разливается, обхватывая целый мир, в разных проявлениях; такое верование есть целая религия лжи. Это не лицемерие даже, ибо лицемерие обманывает внутренним же достоинством, которого нет на самом деле. Внешность у лицемера должна отражать на себе внутреннее достоинство; в этом-то и обман лицемерия. Следовательно, внешность здесь подчинена внутреннему началу, которое, обмана ради, ею принимается. Но свет принял чистую внешность без всякого отношения к внутренней стороне, внешность, которой он не придает нисколько добродетельного вида: это было бы даже mauvais genre (дурная манера (фр.)); нет, он сам образовал свою благовидность, приличие, где нимало не намекается даже на какой-нибудь внутреннее добро, образовал свою бездушную наружность, не говорящую ни о каком внутреннем движении. Свет даже не лицемер; он не находит и нужды обманывать нравственным достоинством, ибо он просто к нему равнодушен, а берет одну внешность. Более полного отрицания нравственного начала, какое видим в свете, быть не может. Итак, светская ложь даже не обман, не лицемерие; обман и лицемерие -- это только более или менее ограниченное применение лжи; это все мелко перед полным отрицанием даже начала нравственного или внутреннего, перед целым верованием в одну внешность.
Свет обработал наружность во всем ее объеме, от наружности душевной (ибо человек выражает мысли свои и ощущения) до наружности телесной. Таким образом, обратив душу во внешность, научив душу человека приличию и хорошим манерам и обеспечив себя с этой стороны, выбрав даже язык для приличного выражения, именно язык французский, свет обратил внимание на самую одежду и до бесконечности ее развил: внешность обхватила всего человека. Полное осуществление этого совершенства внешности имеет выражение на языке света, именно: сотте il fauf (прилично (фр.)). Есть, впрочем, и другие подобные речения для выражения светских понятий: bоп genre, mauvais genre (хорошая манера, дурная манера (фр.) и т. д. Понятно, что, исповедуя одну внешность, свет необходимо должен был дать полный ход и выражению мелочности, и пустоте, неразлучным с внешнею стороною человека, и точно: Мелочность и пустота -- необходимые условия светской жизни; в ней они важное дело, и свет с важностью занялся ими. Манеры, наружность и в особенности одежда как самое внешнее проявление наружности получают в свете огромный смысл и решают судьбу человека. Внешность, разноличная уже сама по себе, становится непостоянною, легко переменчивою в своем виде, как скоро не управляет ею внутреннее содержание. Эта переменчивость, прихотливость в выражении при внешности как постоянной основе, необходимое условие светской области, становится законом для света, или модой. Это закон без всякого содержания, следствие без причины, это безосновность, принятая как основание, это бессмысленность, поставленная на место смысла! Явись какие угодно нелепые светские обычаи, и если кто-нибудь из граждан света, увидав их в первый раз, будет удивлен, то ему ответят: c'est la mode a present (это теперь модно (фр.) -- и для светского гражданина довольно: он будет удовлетворен вполне. Светская жизнь, со всей своей пустотою, поняла себя как закон -- в моде.
Значение света огромно. Страшно и душеубийственно это царство одной внешности. Губительная сила его велика, и действие его обширно. Здесь самый надежный оплот, здесь твердое местопребывание лжи, лжи узаконенной, приличной, безопасной и властвующей. Она выступает из своих исключительных светских пределов и разливается над всем народом, принимая только, в этом случае, вульгарные формы. Отделяя себя от своего разлива, свет именует себя, выражаясь на своем языке, то есть на французском: grand monde, beau monde, или иначе: bon genre, называя все остальное, его окружающее: mauvais genre. Но разница здесь только видимая: общество, которое тянется к большому свету, все же свет; оно может быть mauvais genre и в этом уступать высшему свету, но начала его в нравственном, то есть безнравственном, отношении одни и те же. Разница в том, что при bon genre является гордое и спокойное достижение, а при mauvais genre подобострастное и неловкое стремление к той же цели. Когда же подумаешь, что великая нравственная задача человеческого общества обратилась в свет, то еще сильнее почувствуешь все зло этой душевной болезни, этой проказы, поразившей так называемое образованное человечество.
Значение света для нас теперь ясно. Это общество, которому до внутреннего, до нравственного нет дела, общество, которое религиозно поклоняется одной внешности: следовательно, общество безнравственное.
Любопытно теперь, чем становятся в свете мысль, чувство и вообще внутренняя сторона, не признанная, но все-таки не уничтоженная, все-таки существующая как-нибудь в человеке. Все высокие пружины души человеческой: мысль, чувство, негодование, восторг -- заходят в свет, но как и чем становятся они там? Они понимаются с внешней стороны и становятся интересными. Если среди света раздается живая мысль, не подчиняющаяся светским условиям, облеченная в громкое, будящее слово, то свет найдет, что это очень оригинально и потому интересно. Он даже нисколько не затруднится согласиться с нею, хотя бы мысль решительно противоречила самому существу его. О, светское общество безопасно от всякого колебания: оно облечено непроницаемой бронею от всего нравственного и внутреннего; в душу светского общества не ложится мысль, не беспокоит, не вышибает людей из проложенной колеи. Может случиться, что слово подействует на отдельное лицо и вызовет его из светской среды, но сама среда, сама сфера остается неуязвимою. Освежить ее, исправить нельзя, как нельзя ложь сделать правдою. Свет, самое устройство, может быть только уничтожен; от него можно исцелить, но он исцелен быть не может, точно так же, как можно исправиться от порока, но самый порок исправить нельзя, можно выздороветь от болезни, но сама болезнь выздороветь не может. Светский человек может иметь в себе добро, но, свет добра в себе иметь не может; светский человек может спастись, но свет спастись не может. Что же делать живой мысли, которую обхватывает вся эта заразительная светская атмосфера? Она удаляется, или же она подчиняется светским условиям, и тогда становится она только модным щегольским нарядом, который снимают, возвратясь с блестящего раута или бала. Если искреннее чувство, святыня которого так же мало понятна, зайдет как-нибудь в свет, оно также покажется оригинальным, понравится даже; на него даже накинутся с жадностью иссохшие души, как на какой-то редкий, как бы освежающий напиток, но он не освежит их. Часто и чувство, зараженное светским дыханием, искаженное, переходящее уже в ложь и громкие фразы, поступает в число блестящих душевных костюмов, которыми иногда щеголяет и свет Все внутренние движения, все порывы, весь внутренний мир -- все светом понято с внешней их стороны, обращено в костюмы, следовательно, лишено искренности, правды и стало фразою, ложью. Нельзя, впрочем, сказать, чтоб эти душевные костюмы были одни и те же в постоянном обращении. Нет, на все это есть мода, ибо для мыслей и чувств в свете других причин нет. Поэтому в светском обществе много наружного движения, пестроты, все изменяется, все переливается из оттенка в оттенок; эта обманчивая поверхностная деятельность, эта переменчивость происходит именно от того, что нет на всякое явление внутренней причины, что все -- одна наружность. Свет в некоторых отношениях похож на меновой рынок, где обмениваются мнимыми мыслями и чувствами, где понижается и возвращается курс на все явления человеческого мира, где председательствует мода, говоря, чего требуется и чего не требуется; там можно узнать справочные цены всему, всем душевным и умственным движениям и произведениям. Конечно, человек независимый не на рынок пойдет справляться о достоинстве мысли или чувства; но тем не менее оглушающий гул этого светского рынка действует более или менее почти на всех, действует в особенности на огромную массу людей нерешительных и неопределенных, для которых жизнь есть вечное распутие, которые всегда хромают на оба колена и постоянно уступают, вопреки себе, может быть, суете, которую и сами они одобрить не могут.
Уже полтораста лет русское общество приняло (мы говорим об отделившихся от народа верхних классах) образ света со всеми принадлежностями и последствиями и со всем его гибельным вредом для каждого человека как лица и даже для всего народа; ибо действие света крайними своими пределами доходит отчасти даже и до крестьянина, и хотя простой народ как целое стоит непоколебимо на своих истинных основах, но по частям вред проникает и в него; слово мода уже известно и получает власть для многих и в нем. И потому еще с большею силою слова наши направлены к нашим так называемым образованным классам, оторвавшимся от народа. В них-то ходит зло, поражая болезнию души; в них-то гнездится страшная блестящая язва света.
Вместе с появлением света в России началась общественная приятная безнравственность. Поднялась общественная болтовня, салонные суждения и толки, образовалось самовластное мнение света. Пошла в ход насмешка, с своей гибкой совестью, насмешка -- этот скипетр власти светской, это оружие, которое для многих (разумеется, не слишком твердых) кажется неодолимым. Но кроме этого грозного оружия, наводящего страх, есть у света другой магический жезл, которым он отвратительное и гнусное по существу своему (в нравственном отношении, разумеется) обращает в милое и приятное: это шутка. Шутка не дурна сама по себе, но она очень опасное орудие; ею надо пользоваться осторожно, утвердя ее на нравственном строгом основании; в противном случае это гибельный яд. Если насмешка действует страхом, то шутка -- соблазном. В быстром вращении светского толка, среди шуток и насмешек, много исчезло нравственных истин, много выдвинуто безнравственных понятий, и нравственные основы человека потрясены. При требовании внешности, при отсутствии нравственных начал в свете дана полная воля всему порочному в душе человека, лишь бы соблюдалась благовидная наружность. Разврат оделся приличием и любезностью и свободно ходит в обществе, получив, при благовидной наружности, все право светского гражданства; он-то всего более и хлопочет о comme il faut. Черные движения души и все пороки являются не только в приличном, но в таком милом и любезном виде, о них говорится так шутливо и легко, что всякое отвращение исчезает в человеке и незаметно чувствуется к ним даже расположение. Например, в каком водевиле, в каком анекдоте, в каком светском рассказе беззаконное волокитство (а часто и хуже) за женщиной замужней не представляется как дело очень милое, вызывающее на одобрительную улыбку? По мнению света, в этом деле достойно смеха только одно лицо, именно то, которое обмануто и оскорблено, то есть муж; но обманувшие и оскорбившие пользуются полным сочувствием и одобрением света. И такие-то мнения читаем мы в романах, слышим со сцены; и об этом говорят так мило и легко, этому улыбаются так приветливо, тогда как здесь потрясается или вовсе разрушается великое таинство брака -- святыня, на которой основано все нравственное здание общества. Кто также не улыбается с удовольствием, слыша со сцены или читая, как какой-нибудь племянник приходит в отчаяние, что богатый его дядя пользуется завидным здоровьем, или как подобный племянник благодарит богов за то, что дядя его отправился в Елисейские, хотя бы в таких стихах:
Мой дядя самых честных правил,
Когда не в шутку занемог,
Он уважать себя заставил.
И лучше выдумать не мог? -- и прочее.
Многие улыбнутся и не почувствуют, что улыбка их развратна. Злое начало хитро. Оно понимает, что, представив вам гнусность в настоящем серьезном виде, оно испугало бы, может быть, вас. Но он облекает ее шуткою; вы смотрите не строго, вы улыбаетесь приятно и не чувствуете, что вы уже поддались злу, уже сделали уступку, и оно скользит в душу вашу потихоньку, расшатывая твердость ваших нравственных основ. Положим, сами вы еще далеки до поступков, которым так мило улыбаетесь; но они вам уже не отвратительны, не пробуждают в вас живого негодования, не мерзят вам. До чего дойдете вы сами со временем, как отдельное лицо, это знает Бог; но общественный нравственный человек в вас уже потрясен, и на вас падает вина если не прямого сочувствия, то допущения безнравственного поступка; вы его допускаете, ибо вы можете смотреть на него без протеста, без негодования, да еще с улыбкою: это вина Пилата, умывающего руки, но бьющего и предающего Христа. Пилат -- вот тип самого еще лучшего, самого еще нравственного светского человека, и тип все еще для него слишком высокий.
Вообразите же теперь свет, построенный на вышеозначенных началах, продолжающий у нас без устали уже полтораста лет свою легкую, приятную, душегубительную работу. Что должен он был сделать из общества? Впрочем, и воображать нечего. Плод такого хода общественной жизни перед нами. Перед нами эти растленные души, это смешение понятий добра и зла, эта благотворительная суета, эти богоугодные балы, это благодетельное тщеславие и все эти грехи, возведенные в добродетели светским обществом. Une bonne idee (Прекрасная мысль (фр.), -- думает свет: с пороками расставаться нет никакой причины, а мы лучше дадим порокам, хотя они и без того у нас благообразны, еще благотворительную цель, сделаем их добродетельными, ..а foi, que voulez vous encore (честное слово, что вы еще хотите! (фр.)! Светские люди очень довольны такою счастливою идеею; это с их стороны уже снисхождение к добру: ведь они могли бы обойтись и без этого; это значит поступать нравственно, по их понятию; тут высказался весь их нравственный взгляд. Они надеются, как видно, что будут и волки сыты, и овцы целы, и Богу свеча, и черту свеча, надеются послужить разом двух господам, вопреки евангельскому слову. Так думают светские люди и не захотят себе признаться, что разбойник с большой дороги, отдавая часть своей награбленной добычи на ризу к образу, что уличный вор, кладя часть украденного в церковную кружку, только откровеннее их. Впрочем, светские люди приняли бы в свое общество и разбойника с большой дороги, и уличного вора, да они mauvais genre -- вот одно препятствие; а разбойники и воры bon genre, не совсем откровенные, -- давно почетные граждане света.
Таково-то наше современное общество, таков-то свет. Но не так давно сделал он изумительный шаг вперед по своему направлению. Когда человек весь предается злу, в нем родится неугасимое желание развратить другого, сделать его похожим на себя; вместе с тем его объемлет вдохновение зла. Это бывает даже более или менее сознательно у иных, у других бессознательно. На основании этого мелькнула свету поистине вдохновенно-злая мысль: завести детские балы и свое светское устройство внести в невинный мир детей. Невинность детского возраста как бы оскорбляла свет, была несносным для него укором, в особенности для светских отцов и матерей, -- и вот свет наносит удар этой невинности. Заразительным дыханием своим веет он на детские чистые души, и мгновенно дети (дети, о которых Спаситель сказал: таковых есть царствие небесное) обращаются в светских людей и перенимают их пороки; в невинные души детей, прежде чем они окрепнут и выйдут из своего возраста, переходят страсти и греховные стремления совершеннолетнего человека; еще не созревши, заражаются дети гниением нравственным. Девочка, разодетая по-бальному, кокетничает, мальчик-франт волочится, а большие люди смотрят и радуются. Все приемы, все понятия света передаются младенческим свежим душам, и, развращенные так рано, они почти теряют возможность сопротивления соблазну: ибо даже детские их воспоминания нечисты, детский возраст их лишен невинности. Страшное дело Ирода, избиение младенцев, повторяется в благообразном и ужаснейшем виде, ибо удар падает на душу. Свет стремится достигнуть того, чтобы вовсе не было детей, ни детского возраста, и разве одна колыбель бессловесного еще младенца остается для него неодолимою преградою. Вот какой смысл имеют, вот что производят детские балы, вечера и вообще детский свет. Детский свет! Это явление еще более безнравственно, еще более уродливо, чем известный, обыкновенный взрослый свет. Какое явление может быть отвратительнее развратного ребенка. Разврат детей имеет в себе что-то страшное, кажется делом самого дьявола. Каковы же те, которые развращают детей?.. Но мы знаем, чье это дело и чьи, следовательно, они слуги.
Ужели все поглощено развратом и между людьми не находится чистой совести, которая бы видела и осудила зло, честного голоса, который бы сказал это осуждение и обличил разврат? Нет, есть еще незапутанные понятия о добре, есть сознание красивой неправды света, есть прямота души; все это есть даже у многих, но почти все это соединено с совершенным бессилием воли, и нет у них сил, чтоб противостать тому или даже удалиться от того, что они сами называют развратом. Они говорят иногда в свое оправдание: "Это меня самого не портит; я понимаю, что это гнусно". Но такое оправдание есть новая вина, ибо новая ложь. Человек уже непременно лично испорчен, если может участвовать в развратном, по его мнению, общественном образе жизни; но если б даже и возможно было сохранить личную чистоту, человек должен понимать, что он повинен в соблазне, который не только не уменьшается, но усиливается от личных качеств человека, в нем участвующего. Здесь сталкиваемся мы с важным вопросом. Люди кое-как толкуют еще о личной нравственности, о глубине своей души, другим неведомой, ссылаются на свой внутренний мир, никому не известный; такое объяснение очень удобно, но они забывают, что кроме личной нравстенности есть нравственность общественная. Она-то и составляет камень преткновения почти для всех; смысла ее не понимают у нас доселе, по карйней мере, многие. Чтобы уразуметь и определить общественную нравственность, мы должны ближе вникнуть в смысл общества.
5
Общество есть союз людей, основанный непременно на единстве верований, убеждений, на единстве нравственных начал. Это-то единство, общее для всех, и составляет общество, ту сферу, в которой все отдельные люди сливаются воедино, ту связь, которая держит всех вкупе и делает братьями. Если же люди во имя общей и единой нравственной основы образуют общество, то, следовательно, общество есть верование или исповедание такой общей и единой нравственной основы. Отступить от общего исповедания значит отступить от общества; поэтому такого отступничества в обществе допустить невозможно. Отсюда само собою рождается требование, чтобы все в обществе признавали и держались одной основы или, лучше, одного исповедания. Понятна теперь общественная нравственность. Общественная нравственность есть соблюдение самого верования, есть хранение самой основы нравственной.
Разница между личною нравственностью и общественною очевидна. Открытое соблюдение человеком начала нравственного, быть может, и не соответствует внутреннему состоянию человека как лица, не соответствует, следовательно, личной нравственности; открыто возвещаемое исповедание, быть может, и не проникает души человека: быть может, тайно, в глубине души своей, человек не верит тому, что возвещает как свое убеждение. Тогда это уже его личный грех. Кто знает душевную тайну? Общество не инквизитор и не берет на себя суда над самою душою человека, следовательно, за личную нравственность отвечает само лицо; но общество отвечает за свое нравственное начало, за нравственность общественную. Нарушение общественной нравственности состоит в отвержении самого исповедания или в открытом, наглом его несоблюдении. Общество во всей жизни своей, во всех своих проявлениях будучи воплощенным исповеданием нравственного начала, требует от лица, к нему принадлежащего, только признания исповедания; как же осуществляется оно внутренне в каждом лице -- это дело самого лица. Нарушение личной нравственности есть грех, а нарушение нравственности общественной есть ересь.
Из этого значения проистекают дальнейшие следствия. Суд над личным достоинством, над душою человека, не принадлежит человеку. В этом смысле и сказано: не осуждайте. Перед нами грешник; меру его отношения к греху измерить люди не могут. Поэтому человеческий суд над грешником есть суд над грехом; самый грешник не осуждается. Но и в этом случае, то есть когда нарушается только личная нравственность, при неосуждении грешника все же осуждается грех: суд над грехом принадлежит вполне человеку. Осуждение самого греха столько же нравственная обязанность, или еще более, как и неосуждение грешника. Здесь уже является суд над самим началом зла, над тем, что отвергается общим нравственным началом и самим исповеданием. Осуждение греха есть его отвержение; в противном случае значило бы принимать и признавать грех как должное, как добро, а не как грех. Непризнание греха грехом или неосуждение греха есть нарушение самого исповедания, по которому это есть грех, а вместе и нарушение общественной нравственности. Итак, грешник самый не осуждается, как скоро он только грешник, то есть как скоро грех является в нем самом противоречием его верованию и нравственному убеждению, как скоро грех самому грешнику представляется как грех и потому необходимо сопровождается раскаянием. Такой грешник, осуждая сам себя, не нарушает исповедания общества и общественной нравственности и, соединяясь с ним в этом исповедании, из общества и общественного союза не выходит. Греша как личный человек, он прав как человек общественный. Но как скоро человек не признает греха своего за грех, как скоро человек или отвергает нравственное начало общества, или нарушает его открыто или постоянно, то отношения его к обществу изменяются. Находясь в обществе, человек является как общественное единомыслящее лицо; отвергающий же самую основу общества не может по этому самому быть в союзе общественном, воздвигнутом на этой основе. Здесь является нарушение самого исповедания и общественной нравственности. Нарушающий исповедание не может быть в обществе, основанном непременно на общем единстве исповедания. Удерживать в общественном союзе человека, нарушающего его основу, значит соглашаться на нарушение самой основы и, следовательно, отказываться от нее, то есть от самого исповедания. Итак, человек, нарушающий нравственную основу общества, не может быть терпим в этом обществе и должен быть из него исключен. Здесь вовсе нет суда над душою человека, над личным его достоинством даже, но только над ним как над лицом общественным, ибо он виноват как общественный человек. Общественный суд (вполне законный, ибо это суд не над лицом человека, а над его верованием) выражается исключением человека из общества. Такое исключение не есть наказание, ни осуждение лица. Человеку говорят: мы все составляем общество, потому что верим одному; это одно связывает нас всех в один союз; ты этому не веришь, следовательно, ты и в союзе быть не можешь: поди от нас, мы не хотим колебать основу нашего союза. Исключение такого человека из общества, сам ли он удаляется или общество его удаляет, есть логическое следствие самого дела: оно необходимо. И точно, как скоро общество есть собрание единомыслящих (в нравственной основе), то перестающий быть единомыслящим перестает быть в этом собрании; в противном случае само общество или перестает быть союзом единомыслящих, согласных в общей нравственной основе, перестает быть обществом, или же само отказывается от своей нравственной основы, от своего верования. В обоих случаях общество разрушило бы само себя так или иначе. Итак, общество, преследуя грех, удаляет человека не потому, что он греху причастен, а потому, что он грех исповедует; следовательно, оно удаляет человека не тогда, когда он становится грешником, а когда он становится еретиком. Это слово принимаем мы здесь в обширном смысле.
Из этого следует, что общественная нравственность есть соблюдение самой нравственной основы общества, самого исповедания, а поэтому и соблюдение самого общества чрез очищение его, чрез исключение из него нарушающих нравственную основу общественного союза. Здесь является общественный суд, необходимый, обязательный для всякого, ибо всякий в обществе есть в то же время общественное лицо и имеет право общественного суда, то есть имеет право прекратить всякое общение с лицом, отвергающим основные общие начала. Этот суд, как сказано, не есть личное осуждение человека. "Ты не признаешь нравственным того, что мы признаем: ты не наш, не можешь быть в нашем обществе, основанном на том, чего ты не признаешь", -- вот что говорят человеку и удаляют его из среды своей. Как скоро он вновь признает нравственную общественную основу, он вновь входит в общество.
Итак, общество должно судить и поставлено в необходимость или исключить того, кто нарушает его нравственную основу и, следовательно, сохранить эту основу, или не исключать и, следовательно, отказаться от нравственной основы. Одно без другого быть не может. Если общество есть согласие, то как же может быть в нем несогласный? Горе обществу, которое может вмещать в себе таких несогласных; не отрекается ли оно само от своего верования, принимая или не изгоняя отвергающих его верование?
У нас этого не хотят понимать; у нас забывают, что каждый человек есть не только частное, но в то же время и общественное лицо, что может существовать безнравственность не личная, но общественная, безнравственность самого положения, самого отношения общественного. У нас многие люди, хорошие и нравственные лично, думают: почему им не водить знакомства с негодяями, это их не испортит. Но здесь эгоизм своего рода. Если это не испортит вас лично, так это портит общественное дело, это развращает самое общество, а общественное развращение падает как вина на всех тех, кто составляет общество. Ваше знакомство, ваша хлеб-соль с пороком ободряют самый порок и соблазняют других слабых. Разве это не страшная вина? Это вина общественная, это вина соблазна. Припомните, что такое соблазн? Разве присутствовать в совете нечестивых не значит уже принимать в нем участие? Разве молчать, как скоро есть какая-нибудь возможность говорить, в виду безнравственного дела, не значит уже быть в нем повинным? Не всякий у нас губитель, но почти всякий сядет на седалище губителей. Вот причина безмерной расслабленности и дряблости души современного общественного человека, который не может сказать "нет", когда свет зовет его на дело, которое ему самому ясно как худое. Вот отчего эта общественная душевная спячка, при которой являются человеку какие-то смешанные сновидения добра и зла и которая есть сама положительное и гибельнейшее зло для души. Обыкновенно в оправдание таких своих безнравственных поступков, в оправдание общения своего и дружеских пирований с отъявленными мерзавцами говорят: я не хочу осуждать, -- страшным образом злоупотребляя святые слова и прикрывая ими подчас свою собственную дрянность. Здесь под личиною снисходительности кроется преступная слабость души, или затаенный страх людского суда, или трусливое сочувствие к греху. Участие и снисхождение распространили от грешника на самый грех. Неосуждение грешника перешло у нас в неосуждение греха. "Не осуждайте", -- кричит подлец и плут из плутов. "Не осуждайте", -- говорят и порядочные люди, знакомые с плутом, который и милый и любезный человек, или богат, или comme il faut, и плутовство таким образом удерживает свое гражданство в обществе. Вот как исказили люди значение любви христианской. В одних разврат и лицемерие, в других нравственная дряблость или путаница понятий. Между тем как ясна и проста истина.
Повторим еще раз наши положения.
Основа в обществе -- единство нравственного убеждения; человек, нарушивший эту нравственную основу, тем самым становится невозможен в обществе. Если же общество его не исключает, то происходит уже не частная безнравственность лица, но безнравственность самого общества, безнравственность, разом расслабляющая всех, падающая уже не на одно лицо, но на всех, составляющих общество и терпящих из преступной слабости нарушение его нравственной основы. Вот почему необходим общественный суд, который не есть личное осуждение, не есть осуждение от лица частного лицу частному; он судит не грешника (грешны все), но отступника, отвергающего так или иначе самое исповедание. Всякий человек есть общественное лицо и, как общественное лицо, в общественном деле судить и, если нужно, осуждать должен. Как скоро единство исповедания нравственного нарушено, то выбора и сомнения быть не может: предстоит или удалить отступника, или быть отступником; итак, снисхождению здесь нет места. Да и общественный суд не есть приговор над душою человека: здесь только ограждение своих общественных убеждений, без которых общество стоять не может. Общественный суд не только позволителен, но составляет нравственную обязанность каждого лица в обществе.
Христианство утвердило понятие нравственности общественной и общественный суд. Такой суд повелевался и признавался в первых веках христианства. Христианское общество времен апостольских действовало так. Апостол Павел в своем послании повелевает исключение из общества христианского тех, кто нарушает его основание. Он же говорит, чтобы не пить и не есть с язычниками. Это значит: не иметь общения жизни. Трапеза (разумеется, не еда, а общественное вкушение пищи) есть уже это общение; трапеза есть жизнь сама, жизнь общественная; в трапезе нет уже вопроса о нравственной разнице между людьми; здесь они делят насущный хлеб, живут вместе. И всегда трапеза имела общественное значение, но трапеза христианская, сопровождаемая молитвою, получила еще высший смысл: трапезу делить, или, говоря русским выражением, хлеб-соль водить, нельзя с язычниками или отступниками.
Какое же мое отношение к отступнику, исключенному из общества? Я разрываю с ним общение жизни; я поступаю нравственно. Но тогда поступок мой получает всю свою цену, когда я это делаю не с ненавистью и даже не увлекаясь законным восторгом справедливого суда, чувством торжества и крепости истины; нет, но когда, совершая суд, скорблю я об осужденном, люблю его, надеюсь и стремлюсь возвратить его к истине. На основании-то этого определяются мои отношения к исключенному. Я разрываю с ним общение жизни; общественного союза между мной и им быть не может. Столкновение мое с ним может быть частное, непременно во имя разницы нашего нравственного верования и с целию уничтожить эту разницу; я должен постоянно помнить, что отступник, нераскаянный грешник, в заблуждении, а я в истине не по моему достоинству, но по вере своей. Привести к истине и тогда возвратить общению заблудшего -- вот мое единственное отношение к такому человеку: иных отношений, иных речей между ним и мной быть не может. Если эти отношения и речи невозможны почему-нибудь, то не должно быть никакого общения между мною и им. Христианская истина проповедовалась язычнику; но разве язычник входил в общество христианское, пока он был язычник? Разве было с ним общение жизни? Поэтому-то и воспрещена и трапеза с язычником: в трапезе уже нет вопроса о нравственной разнице между людьми; в трапезе общение, веселие жизни. Нужно ли говорить, что иноверец в нравственном исповедании тот же язычник, а отступник еще хуже.
Рассмотрим теперь ближе, где, в каком случае действует и совершается общественный суд.
Общество, как было уже сказано, не судит человека за то, что он грешник, то есть не произносит приговора над ним как над лицом, так как грех есть дело его личной слабости. Но это в таком случае, когда на грех свой смотрит грешник сам как на грех, когда он кается в нем, когда он не отвергает, а признает вполне нравственную основу общества, к которому принадлежит. Человек здесь виноват как лицо частное, и общественный суд, осуждая грех, ибо грех есть общий вопрос, не гремит над грешником. Общество судит человека, как скоро он отвергает самую нравственную основу, самую веру общества: здесь вопрос не о личности человека, но об исповедании. Человек отрицает самую веру, связующую людей- в общество, нарушает сам общественный союз, является отступником, и общество, не произнося и здесь личного приговора над человеком, исключает его из себя как неверного или отступника. Этот случай ясен и понятен. Но кроме этого случая, где человек отрицает самое основание общества, может и самый грех принимать такой вид, что становится уже общественным, а не частным преступлением. Как скоро человек постоянно носит на себе грех, противный самой основе нравственной, не отступая от греха и даже не каясь в нем, то он становится практическим отрицанием нравственного начала, хотя бы теоретического отрицания и не было, становится если не образом мысли, то образом жизни, и, следовательно, грешник в этом случае подлежит тоже удалению из общества. Также если человек совершает свой грех торжественно и дерзко перед всеми или даже если грех его делается видимым и известным и становится соблазном -- во всех этих случаях грех делается не частным, но общественным вопросом; человек становится виноватым как общественное лицо; суд общественный должен раздаться, и человек непременно должен быть исключен из общества. Кроме указанных нами случаев могут быть и другие подобные: человек сам очень хорошо всегда знает внутренним своим чувством, где нарушается нравственная общественная основа. Впрочем, все случаи общественного суда могут быть сведены к сказанным выше, именно: отрицание общественной нравственной основы или самым убеждением, самым верованием, или образом жизни, с наглостью или через соблазн. Таких нарушителей явных общество терпеть не может, если оно точно общество, имеющее нравственную основу.
Самое общество может или совратиться с пути, или поступать безнравственно. Дело общества не есть частное дело, а дело общественное, дело, касающееся всех в обществе.
Когда общество грешит, нет грешника: грешит, так сказать, самое убеждение. Поэтому дело общества есть всегда общественное дело и подлежит общественному суду; и так как каждый в обществе есть в то же время лицо общественное, то дело общества подлежит суду каждого как общественного лица. Как скоро человек видит, что общество не имеет оснований нравственных, по его убеждению, или отступает от них, имев их сначала, или нарушает их делом, то такой человек должен выйти из общества, прервать с ним общение, о котором было говорено прежде, общение жизни, ибо между ним и обществом не существует уже союза, единого нравственного основания.
Итак, общество есть свободный союз на основании единства нравственного убеждения; здесь принужденной, насильственной, внешней связи нет; как скоро человек нарушает эту нравственную основу -- общество, ее соблюдающее, удаляет такого человека из себя; как скоро общество нарушает эту нравственную основу, человек, ее соблюдающий, удаляется из такого общества. Само собою разумеется, что общество не примет в себя человека, противоречащего его нравственной основе, и человек не войдет в общество, противное его нравственному убеждению.
Кроме того, всякий человек всегда есть общественное лицо, на деле или в стремлении -- все равно; это условие нераздельно с его человеческим достоинством. Поэтому хотя бы и не было целого определенного общества, но общение между человеком и человеком есть все так же вопрос общественный, если бы даже круг общения был ограничен двумя. Общение это должно также основываться на единстве нравственной основы. Мы уже определяли, что под общением разумеем мы не случайное столкновение, также не проповедь одного к другому, но общение жизни, разделение трапезы, удовольствий, веселия жизни. Общественный вопрос весь прилагается и при частном, даже двойственном, отношении человека к человеку.
В наши времена нет такого ярко определенного нравственного общества, которое бы произносило свой общественный суд. Мы говорим не о простом народе, где есть мир. Но зато в наши времена есть целая общественная связь, образовавшаяся не на нравственных началах, есть целое общество, если уж употреблять это слово, общество, построенное на лжи: это свет. У света есть также общая основа, но эта основа не нравственная и по этому самому безнравственная. Эта основа есть внешность, наружная благовидность, приличие, одним словом, за которое свет крепко держится. Свет, следовательно, выставил свое знамя, под которое тот только может стать, для кого, подобно свету, приличие заменяет нравственную основу. Для кого же существует нравственная основа, тот должен не сообщаться со светом и стать в стороне; в противном случае, если такой человек сообщается со светом вследствие тайного разврата или преступной душевной слабости, -- он отказывается от нравственного начала и, следовательно, становится в этом смысле отступником. Одно неразумие может как бы извинить его, но неразумие есть также своя вина. Вы не много, впрочем, найдете людей, которые бы откровенно сознались, что для них приличие внешнее заменило внутреннее нравственное достоинство. Светские люди сознаются, что таково основание светского общества, но многие из них скажут, что для них лично светское приличие не заменяет нравственного начала, что свет их самих не портит. Мы уже говорили об этом лживом оправдании, в котором слышится эгоизм своего спасения и по смыслу которого можно быть в совете нечестивых, не будучи нечестивым; как будто присутствие в нечестивом совете не утверждает со стороны присутствующего самый этот совет. Какое страшное бессилие и расслабленность! Такие хорошие светские люди, продолжая участвовать в безнравственном светском обществе, поступают хуже откровенных светских людей, которые признают и для себя самих светские убеждения; ибо если люди признают безнравственною и осуждают жизнь, а сами в ней продолжают участвовать, то дурное дело так и остается дурным делом, но к нему присоединяются преступная слабость, крайняя дряблость и бессилие, неспособное даже своротить с дурной дороги на хорошую. Самый же вред общественный растет и укрепляется, ибо признается и принимается хорошими людьми. Участием своим и присутствием они утверждают безнравственное существование света и дают полное торжество всем преступлениям и мерзостям, безопасным под защитою светских условий. Взгляните: вот развратная чета, известная всякому своим развратом и пребывающая в нем; это уже не частный, сокровенный от общественного ведения, грех; это развратный образ жизни, следовательно, нарушение общественной нравственности. Исключена из общества должна быть такая распутная чета. Что ж, если она сама задумала быть средоточием общественного собрания, если она открывает двери своего позорного дома, если ярко зажигает праздничные огни, как бы дерзко вызывая осуждение, как бы торжествуя гнусный свой союз и образ жизни, -- и зовет к себе в гости общество? Как поступит общество в таком случае? Если поедет, то, переступая порог оскверненного дома, не отрекается ли оно тут от своей нравственной основы, не признает ли оно торжественно образа жизни сей развратной пары, не подчиняется ли оно могуществу распутства и не вправе ли эта пара хохотать над своими гостями и вдвойне торжествовать свой разврат, признанный, утвержденный обществом? Да, без сомнения. Веселись же, разврат, и торжествуй! Пример, сейчас приведенный нами, не вымысел, не фантазия. Мы знаем, что общество наше пирует в таких домах и такого рода дела совершаются пред нашими глазами. Какую же нравственную основу имеет такое общество? Оно ее не имеет. Это общество -- свет. И какой страшный вред душевный делает оно всем, которые в нем или с ним соприкасаются!
Нам не раз удавалось видеть и слышать, как иные, точно хорошие люди, не только сознавались сами себе, но даже говорили вслух, что такой-то -- подлец и злодей и, говоря это, собирались на бал или раут к этому подлецу и злодею; мало того, они признавались, что не поехали бы к нему, если б он не был богат и не был светским человеком. Тут сейчас являлась известная общая уловка так безнравственно поступающих хороших людей, уловка, о которой мы уже сказали выше, но о которой нехудо сказать еще. Собираясь на вечер к богатому мошеннику, они осмеливаются присовокуплять слова о христианской любви. Как лицемерно и лживо такое оправдание, это доказывается собственным признанием, что к мерзавцу mauvais genre и бедному не поехал бы никто. Но, не говоря уже о том, что люди здесь просто продают себя светской знатности или богатству, ни в каком случае подобною уступкою не спасешь человека; не спасешь его тем, что сам и все общество (что еще важнее) покажет шаткость своих начал, покажет слабость и непрочность своей веры, своих убеждений; разве можно когда-нибудь вообразить себе, чтобы для спасения человека, отказавшегося от Христа, другой или все общество само от Христа отказалось? Протягивая руку общения такому человеку, который нарушает нравственную основу общества, вы протягиваете руку самому греху, потрясаете общество, допуская в него грех самый, и в то же время окончательно губите безнравственного человека, ибо признаете его, такого, каков он есть, возможным в своем обществе и одобряете его на пути греха, протягивая ему руку.
При таком общественном разврате, до которого дошли люди, при общем растлении всяких сил душевных, человек в наши времена должен помнить более, нежели когда-нибудь, что он общественное лицо (а мы так охотно это забываем), и должен быть непоколебимо строг в общественном деле. В настоящее время, более чем когда-нибудь, нужна общественная строгость, которая даже в излишестве лучше преступной слабости общественной.
Как же должно поступать современному человеку?
С одной стороны, человек наших времен видит перед собою целое общество, воздвигнутое на лжи, свет, с которым неизбежно он встречается. Лицом к лицу с этим общественным явлением он обязан высказаться и решиться на что-нибудь. Соблюдая нравственную основу, человек должен произнести свой общественный суд и удалиться от света как общества без нравственной основы, воздвигнутого на лжи.
С другой стороны, у нас нет явственно определенного нравственного общества, особенно при существовании света и при общественном смешении. Вместо того существуют частные общественные отношения человека к человеку, образующие более или менее распространенный круг людей, сжимающийся и расширяющийся. Но он всегда лицо общественное; всегда он сам есть и должен быть центр своего общества, не в смысле личном, а в смысле нравственных основ, им признаваемых. Общество должен составить себе всякий сам; оно образуется само собою у каждого. Люди сходятся и расходятся сами. Связь общественная в настоящее время заменяется у нас знакомством, и право знакомства получает здесь важный смысл.
В нем одном, в этом праве, в настоящее время сосредоточивается общественное значение человека. Это право есть священное право свободы человеческой, которого не отнимает никакой деспотизм. Это право должно быть понято строго во всем своем общественном смысле; расходясь с человеком в нравственных убеждениях, которые для вас важны, вы имеете полное право и даже должны разойтись с ним и в общении или просто в знакомстве. Знакомство шапочное, как выражается русский народ, не есть еще общение; не о таком знакомстве говорим мы. При подобном разрыве знакомства нет ни личного осуждения, ни оскорбления одного другому. У вас нет единства в убеждениях с другим человеком, и вы расходитесь с ним -- вот и только. На единстве нравственных убеждений должно возникнуть общество или круг знакомых.
Такое общество уже одним существованием своим, одним своим требованием даже, дает силу и крепость, дает опору нравственному началу. Но что если бы (предположим такую страну или время) пришлось человеку при таких требованиях остаться совершенно одному среди людей? Он должен оставаться один, и он прав в своем одиночестве. Он желал бы жить в обществе, но для жизни в обществе не пожертвует нравственным началом, основою общества (это была бы нелепость). Такой человек, по своему истинному общественному требованию, и есть прямо общественный человек в настоящем смысле; общество существует для него постоянно как требование, как возможность, как идеал.
Расшатались нравственные общественные основы, если и не совсем отброшены. Расслабело все общество и не может противопоставить силы общественного отпора злу, вторгающемуся в его область. Но общество существо живое, и если оно может совокупно падать, то может совокупно и вставать. Будет ли время, когда деятельная мысль и просвещенная воля укрепят общество и сделают его самостоятельным? Предсказать этого нельзя, но по крайней мере можно искренно желать.
Впрочем, общество в истинном смысле, в каком бы то ни было своем малом виде, возможно и теперь. Еще есть люди, уцелевшие или исцеляющиеся от общественного разврата или общественного расслабления. Но, повторяем, хотя бы даже (чего, слава Богу, конечно, быть не может) и не могло найтись в мире общества, какое отвечает основным нравственным запросам человека и признает для своего существования нравственную основу; хотя бы пришлось остаться человеку вовсе без общества, одному -- пусть он будет один, пусть осудит себя на общественное отшельничество, но пусть будет неколебим в своем нравственном основании, в своем общественном требовании, пусть не уступит и не воздаст чести греху.
Ноrа novissima,
Tempore pessima sunt.
Vigilemus.
[Дни последние ,
Времена наихудшие.
Станем бодрствовать (лат.).]
Впервые опубликовано И.С. Аксаковым: Братская помощь пострадавшим семействам Боснии и Герцеговины. Сборник. Спб., 1876, с. 33 -- 88.