В 1820 году, в исходе августа, приехал я по особенным обстоятельствам, вопреки моему намерению прожить десять лет безвыездно в деревне, на год в Москву, уже с семейством. Я возобновил свое знакомство с Ф. Ф. Кокошкиным, начавшееся в 1812 году, перед нашествием французов, и сделавшееся очень близким в 1815 и 1816 годах. От него я узнал, что М. Н. Загоскин, также уже женатый человек, отец двух сыновей, переехал на житье в Москву за два месяца до моего приезда, что он предобрейший человек и очень часто у него бывает. Я рассказал Кокошкину про оригинальную встречу с Загоскиным и прибавил, что хочу съездить к нему, что мне совестно перед ним и что я постараюсь истребить неприятное впечатление, которое, вероятно, у него осталось от первого нашего свидания. Кокошкин рассмеялся и сказал мне, что я не имею понятия о добродушии Загоскина. В самом деле, через несколько дней я встретился с ним у того же Кокошкина, и Загоскин, предупрежденный обо мне в хорошую сторону, равно и о том, что я хочу к нему приехать, что мне совестно на него взглянуть, — бросился ко мне на шею, расцеловал меня в пух и чуть не задушил в своих объятиях, потому что был очень силен. «Ну как вам не стыдно помнить о таком вздоре! — сказал он, — как я рад, что мы с вами встретились и будем жить вместе в Москве. Ну, давайте же руку и подружимтесь». Все это было сказано так искренно, так просто и добродушно, что я полюбил Загоскина с первого разу. Он пользовался в это время уже авторской известностью и написал несколько комедий в прозе, которые имели большой успех на театре и в Петербурге и в Москве. На другой день поутру Загоскин предупредил меня, ранехонько приехал ко мне и просидел у меня несколько часов. Мы окончательно подружились и стали говорить друг другу «ты».
Загоскин был самый добродушный, простодушный, неизменно веселый, до излишества откровенный и прямо честный человек. Узнать его было нетрудно: с первых слов он являлся весь, как на ладонке, с первого свиданья в нем никто уже не сомневался и не ошибался. Соединяя с такими качествами крайнюю доверчивость, даже легковерие и убеждение, что все люди — прекрасные люди, он, можно сказать, приглашал всякого недоброго человека обмануть Загоскина, и, конечно, приглашение принималось часто охотно, и едва ли какой-нибудь смертный бывал так надуваем во всю свою жизнь, как Загоскин. Он имел прямой, здравый русский ум и толк: вся православная Русь знает это из его сочинений; но в светском обществе самые ограниченные светские люди считали Загоскина простяком; мошенники, вероятно, выражались об нем еще бесцеремоннее. Даровитость его признавалась уже всеми, но в то время еще никто не подозревал, чтоб Загоскин мог написать «Благородный театр» и еще менее — «Юрия Милославского».
При первом свидании Загоскин рассказал мне всю свою жизнь и свое настоящее положение, причем, однако, нетрудно было заметить, что у него лежало что-то на душе, что он чего-то неприятного и тяжелого не договаривает. Он убедительно просил меня, чтоб я не отдавал ему визита; но я, разумеется, его не послушал и на другой же день к нему поехал. Загоскин жил в доме своего тестя, в мезонине с женой и детьми, и помещался очень тесно. Я видел, что мое посещение его смутило. Комнатка, в которой он меня принял, была проходная; все наши разговоры могли слышать посторонние люди из соседних комнат, а равно и мы слышали все, что около нас говорилось, особенно потому, что кругом разговаривали громко, нимало не стесняясь присутствием хозяина, принимающего у себя гостя. Загоскин, очень вспыльчивый, беспрестанно краснел, выбегал, даже пробовал унять неприличный шум, но я слышал, что ему отвечали смехом. Я понял положение бедного Загоскина посреди избалованного, наглого лакейства, в доме господина, представлявшего в себе отражение старинного русского капризного барина екатерининских времен, по-видимому не слишком уважавшего своего зятя. Я понял, чего не договорил Загоскин, и поспешил уехать, дав себе слово никогда не смущать своими посещениями нового моего приятеля. Он был так внутренно благодарен мне за то, что уезжаю, что несколько раз принимался меня целовать, обещая всякий день навещать меня; даже в тот же день хотел приехать вечером, но я сказал ему, что должен провести этот вечер у своей хозяйки, княгини Несвицкой. Загоскин сдержал свое обещание и бывал у меня всякий день, даже и в те дни, когда мы вместе с ним обедали или проводили вечера у общих наших знакомых. Правду сказать, я сам жил довольно тесненько и особенного кабинета у меня не было, но зато сидели мы в маленькой угловой гостиной, где никто нам не мешал и где могли мы говорить свободно и громко, потому что оба были большие и горячие крикуны.
Всего чаще мы бывали с Загоскиным у Ф. Ф. Кокошкина, который жил постоянно в Москве, в своем прекрасном и большом доме у Арбатских ворот, на углу Воздвиженки. Он пользовался тогда общим уважением как литератор (за перевод «Мизантропа»), как знаменитый декламатор, любитель и покровитель театрального искусства, как благородный артист и как гостеприимный хозяин: у него нередко бывали все московские литераторы и даже петербургские, когда приезжали в Москву. Кокошкин, страстный охотник играть на театре, подкрепленный моим горячим сочувствием, не замедлил завести у себя в доме благородные спектакли, в которых впоследствии принимал участие и Загоскин, хотя он вовсе не имел сценических дарований и притом был забывчив, рассеян и очень способен приходить в крайнее смущение. Для первого спектакля была выбрана комедия «Два Фигаро», пиеса огромная, очень трудная для исполнения. Главную роль старого Фигаро играл Кокошкин мастерски, по общему признанию тогдашних знатоков; молодой Фигаро, кажется г-н Ф—р, был недурен. Я также с успехом занимал роль графа Альмавивы, обыкновенно пропадавшую на публичной сцене и в Москве и в Петербурге, потому что ее никогда не играл хороший актер, а роль требовала понимания и труда. Долго работали мы общими силами над постановкой этой пиесы, и я беспристрастно скажу, что не видал во всю мою жизнь такого непубличного, так называемого благородного, спектакля. Самое большое затруднение представляли женские роли; но тогда и это затруднение было счастливо побеждено: наши благородные артистки любили искусство, слушались советов и не скучали репетициями; роль же Сусанны с блистательным успехом игралась известным тогда в Москве талантом благородной сцены, Е. А. В—ю. Два раза смотрело лучшее московское общество эту пиесу, осыпая ее громкими рукоплесканиями, и долго шумела молва об этом великолепном и поистине прекрасном спектакле. Сами актеры были очарованы им. Сойдя со сцены, мы были еще так полны своими и чужими впечатлениями, что посреди шумного бала, сменившего спектакль, не смешались с обществом, которое приветствовало нас восторженными, искренними похвалами; мы невольно искали друг друга и, отовравшись особым кружком, разумеется, кроме хозяина, говорили о своем чудном спектакле; тем же особым кружком сели мы за великолепный ужин — и, боже мой, как были счастливы! Я обращаюсь ко всем вам, моим сотоварищам и собеседникам в этот вечер, уцелевшим на жизненном пути, вам, пощаженным еще временем! Вы, верно, не забыли этого спектакля и этого ужина, не забыли этого чистого, упоительного веселья, которому предавались мы с увлечением молодости и любви к искусству; не правда ли, что это было что-то необыкновенное, никогда уже не повторившееся?..
Кокошкин приходил к нам, на минуту оторвавшись от своих почетных гостей; он завидовал нам и выпил в честь нашего спектакля «актерский бокал».
Загоскин не участвовал в спектакле, но присутствовал на каждой репетиции, ужинал вместе с нами и разделял наше увлечение. Ему уже хотелось играть самому, но он еще боролся с своей робостью. На другой день мы все собрались обедать к Кокошкину. Странное дело! Многие из нас чувствовали какое-то грустное настроение духа; разумеется, каждый приписывал это личному расположению, и каждый был удивлен, заметив то же самое у других. Один из самых страстных актеров написал стихи… но к чему таиться — это был я. Стихи плоховаты, но в них именно высказывалась грусть, что кончились наши заботы и тревоги, что уже не существует предмета и цели наших стремлений, что нет впереди такого спектакля, которого мы ждали, к которому готовились, как будто к важному событию. Стихи пришлись очень кстати: они каждому объясняли его чувство и потому были приняты с восторгом, от некоторых дам — даже со слезами. Вот уцелевшие в памяти моей строки:
Где вы, тревожные заботы, суеты,
Сердец приятное волненье,
Боязни и надежд пременно ощущенье
И самолюбия мечты?
Где зрителей восторг и удивленье,
Талантам истинным нельстивые хвалы,
Рукоплесканий гром, благодаренье,
Весельем искренним шумящие столы?
Исчезло все… и пустота, смущенье.
Уныние на сердце налегло!
Зачем же цели достиженье,
Свершившись, — нам отрад не принесло?
Здесь многих стихов не помню, но вот заключение:
Прочь, души хладные, хулители суровы,
Дерзающие нас с презреньем порицать! *
Влачите рабские приличия оковы!
Не вам божественный огонь в себе питать.
Веселье чистое утехи благородной,
Любовь к искусству — ты питай меня всегда,
От предрассудков всех души моей свободной
Не покидай в сей жизни никогда! [16]
Сколько детского и, пожалуй, смешного было в этом увлечении! Как оно живо выражает отсутствие серьезных интересов или, пожалуй, серьезность интереса и взгляда на искусство, может быть у многих бессознательного. Но приятно вспомнить об этом времени. В тридцать шесть лет постарели не мы одни, не наши только личности — постарело, или, правильнее сказать, возмужало общество, и подобное увлечение теперь невозможно между самыми молодыми людьми. В Москве же тогда много находилось даже пожилых людей и стариков, для которых спектакль «Два Фигаро» был важным событием в летописях благородной сцены театрального искусства. Но, конечно, никто так не оценил и никто не принял так близко к сердцу нашего спектакля, как кн. Ив. М. Долгорукий, который был не только сам в душе страстный и отличный, по-тогдашнему, актер, но не менее того любил щеголять постановкою благородных спектаклей в своем доме.
Князь И. М. Долгорукий был поистине достолюбезное лицо, также невозможное в настоящее время. Он прекрасно изображен, как писатель и человек, в биографии, написанной М. А. Дмитриевым и напечатанной в 1851 году под названием: «Князь Иван Михайлыч Долгорукой и его сочинения». Он считался в Москве одним из остроумнейших людей своего времени и первым мастером говорить в обществе, особенно на французском языке. Я помню, что на больших обедах или ужинах обыкновенно сажали подле него с обеих сторон по самой бойкой говорунье, известной по уму и дару слова, потому что у одной недостало бы сил на поддержание одушевленного с ним разговора. Я сам слыхал, как эти дамы и девицы жаловались после на усталость головы и языка, как все общество искренно им сочувствовало, признавая, что «проговорить с князем Иваном Михайловичем два часа и не ослабить живости разговора — большой подвиг». Это было действительно справедливо, только я думаю, что этот подвиг больше требовал бойкости и быстроты речи, любезной болтовни, чем настоящего остроумия. При всей своей светскости кн. И. М. бывал иногда простодушен и весел, как дитя, и, говоря по-русски в коротком обществе мужчин, очень любил выражаться не только попросту, но даже по-простонародному; он любил употреблять слишком резкие и точные слова, любил озадачивать ими своих слушателей. — Кокошкин давно уже познакомил меня с ним, но князь мало обращал на меня внимания: он любил светскость и бойкость в молодых людях, а именно этих качеств я не имел никогда, я был даже немножко дик с людьми, не коротко знакомыми; впрочем, князь пригласил меня на свой спектакль, который шел недели за две до «Двух Фигаро». Спектакль состоял из двух небольших пиес: комедии «Холостой заряд», не знаю кем написанной, и пословицы (proverbe) «У семи нянек дитя без глазу» (кажется, так), сочиненной самим хозяином. Последняя пиеса была очень жива и забавна. Содержание ее состояло в следующем: один русский помещик-агроном, для лучшего устройства своего хозяйства на иностранный манер, разделяет сельское управление на несколько частей и каждую вверяет особому наемному управителю или директору, в числе которых находится ученый немец и еще, кажется, один семинарист; все директоры должны сноситься между собою письменно или словесно в конторе, не выходя из назначенной им колеи, не переступая пределов их власти. Разумеется, из этого выходит страшная кутерьма, так что и деревня совсем было сгорела оттого, что заведовавший пожарною частью не получил вовремя надлежащего уведомления. По счастью, близкий сосед, не нововводитель, не агроном, а умный русский помещик, увидя пожар, прискакивает с своими людьми и пожарными инструментами и спасает от конечной погибели село и дом своего соседа. Он делает еще более — он образумливает помещика-агронома, который был не что иное, как своего рода и времени Кошкарев, выведенный Гоголем во втором томе «Мертвых душ». Я помню, что было очень много презабавных сцен, что зрители очень много смеялись и что А. Д. Курбатов играл ученого немца с удивительным совершенством; вообще спектакль был слажен очень хорошо, и публика осыпала его громкими рукоплесканиями и единодушными, горячими похвалами. Хозяин был в восторге и, как я слышал, выражался несколько иронически насчет будущего спектакля у Кокошкина, о котором мы уже два месяца хлопотали. В свою очередь и Кокошкин, великолепно и напыщенно хваля спектакль кн. Долгорукова, прибавлял, по доверенности, коротким людям, что «невелика премудрость поставить хорошо две пиески и что постановка серьезной, классической комедии (уж как попали «Два Фигаро» в классические комедии — решительно не знаю) требует побольше трудов и знаний». До князя И. М. дошли эти слова, и он, задетый за живое в самом чувствительном месте — в искусстве составлять благородные спектакли, — приехал с сильным предубеждением и расположением найти наше представление невыносимо скучным. Но, как истинный артист, он скоро забыл мелочные расчеты оскорбленного тщеславия, пришел в восхищение и в продолжение всего спектакля беспрестанно повторял: «C'est magnifique, c'est sublime».[17] Когда опустился занавес, он, с живостью молодого человека, прибежал к нам на сцену, всех нас обнимал, особенно меня, тут же признаваясь, что виноват передо мной, прося приехать к нему непременно на другой день и обещая во всем мне покаяться. Я приехал на другой день поутру. Восхищение кн. Ивана Михайлыча несколько прошло, или, лучше сказать, было уже подавлено досадой на блистательный успех нашего спектакля. С откровенностью, доходившею до излишества, он сказал мне между прочим, что считал меня оренбургским медведем, способным сыграть разве степного помещика, а не графа Альмавиву… Тут осыпал он меня похвалами, которые мне совестно повторять и которые, конечно, были чересчур преувеличены; он кончил тем, что будто до сих пор, не только зритель, но и сами актеры, не ведали, что такое «граф Альмавива», и что теперь только познакомилась с ним и поняла его публика. Потом вновь овладела им досада, и старик, ходя по комнате, с комическим жаром и детскою наивностью говорил как будто сам с собою: «Какой счастливец этот Федор Федорыч! Точно с неба сваливаются ему таланты! И рад бы был сыграть большую комедию, да где же взять актеров? Где найти такую Сусанну, какая у него? Мало этого: ему вдруг нежданно-негаданно падает охотник с Рифейских гор, который целый век гонялся за оленями и ловил сурков, и в этом охотнике открывается капитальный талант! Да и сам Федор Федорыч сроду ни в чем не был так хорош, как в старом Фигаро: эта роль выкроена по нем…» Не знаю, откуда пришли в голову кн. Долгорукову Рифейские горы, олени и сурки, только они так прочно засели у него в голове, что я никогда не мог разуверить его, что не бывал на Рифейских горах, не гонялся за оленями, не ловил сурков и что я давнишний актер. С этих пор князь меня очень полюбил. Я много читывал ему из его ненапечатанных сочинений и в том числе огромную трагедию в три тысячи варварских стихов, которая происходила в неведомом месте, у неизвестного народа. Впрочем, сочинитель сам подсмеивался над своим творением. Когда впоследствии, уезжая из Москвы, я приехал с ним проститься, он с истинной грустью вскричал: «Опять на свой Рифей, опять гоняться за оленями, опять ловить сурков! Ну там ли ваше место?..» Разумеется, я ему уже не противоречил.
Через месяц после «Двух Фигаро» составился опять спектакль у князя Ив. Мих. Долгорукова. Я сам напросился сыграть какую-нибудь роль, и хозяин с благодарностью принял мое предложение; кажется, спектакль состоял из небольшой комедии Н. И. Хмельницкого «Нерешительный, или Семь пятниц на неделе», и также маленькой комедии Коцебу «Новый век»; в последней я играл старого купца или банкира Верлова. Спектакль был миленький, но должно признаться, что Кокошкин говорил правду: это были пиески!
В продолжение зимних месяцев 1820 и 1821 годов мы составили еще несколько спектаклей в доме Кокошкина. Все они были более или менее замечательны по своей постановке и по отличному исполнению некоторых ролей; но спектакль «Двух Фигаро» остался несравненным и незабвенным. Загоскин также решился выйти на сцену; он выбрал для этого маленькую пиеску в стихах, кажется «Говорун», в которой только одно и есть действующее лицо, говорящее беспрестанно; она шла перед большой комедией Княжнина «Хвастун». Выбор весьма неудачный, как и самая мысль сочинить такую болтовню; имени сочинителя не помню. Вероятно, она была написана для известного лица в обществе, для известного таланта, для мастера говорить живо, весело, разнообразно и увлекательно. Ничего этого в Загоскине не было, и я, право, не знаю, для чего мы допустили его играть эту роль. Правда, зрители беспрестанно хлопали и без умолку хохотали; но было смешно не представляемое лицо, а Загоскин: с первых слов он начал уже конфузиться, перепутывать стихи, забывать роль и не слушать суфлера. Чем больше хохотала и чем больше хлопала публика, тем больше смущался бедный Загоскин и несколько раз хотел уйти со сцены, не доиграв пиесы. Кокошкин и все мы, стоя за кулисами, знаками, жестами и поклонами едва могли упросить его, чтоб он продолжал. Поистине сказать, явление было вполне комическое. Загоскин бесился на себя, зачем он вздумал играть; кровь бросалась ему в лицо, он краснел, как бурак, а по пиесе ему следовало быть веселым, шутить и любезно болтать; эта борьба была так забавна в Загоскине, что людям, знавшим его коротко, трудно было удержаться от смеха. Но Кокошкин и я, принимавшие горячее участие в спектакле, — не смеялись, а испугались. Когда опустился занавес, Загоскин должен был, по пиесе, продолжать несколько времени свою болтовню, но на сцене поднялся такой шум, крик и хохот, что зрители принялись аплодировать: Загоскин шумел и бранился, а мы все неудержимо хохотали. Загоскин тут же наложил на себя заклятие — никогда более не играть; но «где клятва, там и преступление», не знаю, кем-то было сказано, и сказано справедливо: Загоскин играл еще раза два, и каждый раз с такою же неудачею.
Самым интересным спектаклем, после «Двух Фигаро», была небольшая комедия «Два Криспина», сыгранная вместе с какой-то пиесой. Двух Криспинов играли знаменитые благородные актеры-соперники: Ф. Ф. Кокошкин и А. М. Пушкин, который, так же, как и Кокошкин, перевел одну из Мольеровых комедий — «Тартюф» и также с переделкою на русские нравы. Этот спектакль — была дуэль насмерть между двумя признанными талантами. Любители театрального искусства долго вспоминали этот «бой артистов». Следовало бы кому-нибудь одержать победу и кому-нибудь быть побеждену; но публика разделилась на две равные половины, и каждая своего героя считала и провозглашала победителем. Почитатели Пушкина говорили, что Пушкин был гораздо лучше Кокошкина, потому что был ловок, жив, любезен, прост и естествен в высшей степени. Все это правда, и в этом отношении Кокошкин не выдерживал никакого сравнения с Пушкиным. Но почитатели Кокошкина говорили, что он, худо ли, хорошо ли, но играл Криспина, а Пушкин сыграл — Пушкина, что также была совершенная правда, из чего и следует заключить, что оба актера в Криспинах были неудовлетворительны. Криспин — известное лицо на французской сцене; оно игралось и теперь играется (если играется) по традициям; так играл его и Кокошкин, но по-моему играл неудачно, именно по недостатку естественности и жизни, ибо в исполнении самих традиций должна быть своего рода естественность и одушевление. Пушкин решительно играл себя или, по крайней мере, — современного, ловкого плута; даже не надевал на себя известного костюма, в котором всегда является на сцену Криспин: одним словом, тут и тени не было Криспина.
Изредка продолжал я видаться с Н. И. Ильиным, который делался как-то час от часу страннее и начинал как будто заговариваться. Люди, которые видались с ним часто, замечали это уже давно, а теперь стали замечать все. Он был прежде коротко знаком с Кокошкиным; они даже некогда игрывали вместе на театре, в доме у кн. Юрья Владимировича Долгорукого, который все еще продолжал жить на Большой Никитской, в своих безобразных барских палатах, одна половина которых все еще оставалась неоштукатуренною. Я сказал продолжал жить, во-первых, потому, что кн. Юрью Владимировичу было, как говорили, за восемьдесят лет, а во-вторых, потому, что тридцать лет тому назад он уже умирал, лежал в гробу, едва не был похоронен, ожил каким-то чудом и продолжал жить и давать спектакли. Так по крайней мере утверждала общая молва; мне помнится даже, что где-то было напечатано об этом. — Во всех кругах общества говорили, что Ильин влюблен в одну знатную графиню и что он дожидается чина действительного статского советника, чтобы сделать формальное предложение; но, кажется, и чина статского советника было довольно, чтобы вскружить бедную его голову. Я помню, что Кокошкин предлагал ему чрез меня принять участие в наших спектаклях, а именно: сыграть роль Верхолета в «Хвастуне» Княжнина, роль, которую он некогда игрывал с успехом, Ильин отвечал мне, что российскому статскому советнику, по его мнению, неприлично выходить на сцену, но что он благодарит за приглашение и очень будет рад посмотреть наш спектакль. Кокошкин и кн. Ив. Мих. Долгорукий всегда его приглашали. Роль Верхолета я принужден был взять на себя. Это была с моей стороны жертва; роль вовсе не шла ко мне, и я был в ней положительно дурен. Ник. Ив. Ильин уже не занимался литературой и даже говорил о ней с пренебрежением; авторская слава уже не пленяла его: государственная служба, чины, ордена, высокие места в правительстве — вот что составляло предмет его разговоров и желаний. Впоследствии несчастный Ильин, не дождавшись чина действительного статского советника, сделал предложение, получил отказ, помешался окончательно и, кажется, скоро умер. Я получил об этом известие уже в деревне. Любовь или честолюбие были первоначальною причиною сумасшествия бедного Ильина — это был вопрос и спорный пункт в московских гостиных. Любопытно, что во время совершенного помешательства Ильин опять обратился к литературе и к стихотворству, которым прежде никогда не занимался. Он душил стихами всякого, кто только ему попадался.
В эту же зиму узнал я и очень горячо полюбил Александра Иваныча Писарева, который находился еще в университетском благородном пансионе; впрочем, это было только за полгода перед выпуском воспитанников. Он участвовал в наших спектаклях, хотя сценических способностей у него было так же мало, как у Загоскина. Несмотря на восемнадцатилетнюю молодость, блестящий острый ум Писарева был уже серьезен и глубок. Вся пансионская молодежь признавала его превосходство, и все, кто его знал, смотрели на Писарева как на будущего славного писателя; его проза и стихи превозносились не только товарищами и начальством пансиона, но и всеми; театр, литература были его призваньем, страстью, жизнью. С первого свиданья Писарев почувствовал искренность моего участия и полюбил меня как брата; все время, свободное от классного ученья, он проводил у меня в доме. Писарев имел раздражительный, но сосредоточенный характер; внешнее выражение у него было тихо, спокойно и холодно даже и тогда, когда он задыхался от внутреннего волнения. Он не краснел ни от гнева, ни от радости, а бледнел. Это гораздо тяжеле и вредно действовало на его всегда слабое здоровье. Писарев вышел вторым воспитанником из университетского пансиона; он был очень дружен только с одним товарищем своим, Юшневским; они оба получили при выпуске десятый класс, но имя Писарева, написанное золотыми буквами на мраморной доске, осталось навсегда между именами Жуковского и других отличных воспитанников. В ту же минуту, после пансионского акта и за несколько часов до личного со мной свидания, Писарев написал ко мне молодое, горячее письмо, которое, к сожалению, потеряно. Писарев немедленно уехал к отцу и матери в орловскую деревню; не дождавшись его возвращения в Москву, я также отправился в свой путь, но с этого времени началась между нами живая, искренняя переписка, продолжавшаяся постоянно все пять лет моего пребывания в Оренбургской губернии. Загоскин и Кокошкин также были знакомы с Писаревым и очень его любили, а равно и весь литературный кружок, собиравшийся в доме Кокошкина. Я не называю всех членов, его составлявших, я вспоминаю только о тех, кого уже нет на свете. — Воспоминаниям о Писареве надобно будет посвятить особую статью.[18]
Летом у нас, то есть в доме Кокошкина, был еще спектакль, который можно назвать прощальным; он был приготовлен секретно для сестры Кокошкина, Аграфены Федоровны, в день ее именин, женщины редкой по своей доброте и добродетельной жизни: мы сыграли маленькую комедию Коцебу «Береговое право» и комедию Хмельницкого «Воздушные замки».
Загоскин, по своему доброму и уживчивому нраву, примирился с своим стеснительным положением, и литературная деятельность его проснулась. В этом же году он в первый раз начал писать стихами, чего никак невозможно было предположить: он не имел уха и не чувствовал меры и падения стиха. Своим посланием к Н. И. Гнедичу он удивил всех московских и петербургских литераторов. Обо всем этом написано мною подробно в биографии Загоскина.
В этот год, то есть с августа 1820 по август 1821, собственно моя литературная деятельность ограничивалась немногим: я напечатал свой перевод X сатиры Буало. Увы, я также подчинился нелепому направлению большой части литераторов того времени — и переложил Буало на русские нравы! Казалось, так лучше, понятнее, сильнее произведет впечатление на читателей, а притом — все так делали. Этот перевод, читанный Кокошкиным и самим мною в разных общественных кругах, имел успех и подкрепил мою небольшую литературную известность, доставленную мне переводом «Филоктета» и Мольеровой комедии «Школа мужей», которая игралась на Петербургском театре, тоже не без успеха. Тогда же я написал и напечатал в «Вестнике Европы» стихи «Уральский казак» (истинное происшествие) — слабое и бледное подражание «Черной шали» Пушкина, и «Элегию в новом вкусе» — протест против туманно-мечтательных стихотворений, порожденных подражанием Жуковскому, и, наконец, «Послание к кн. Вяземскому в ответ на его послание к Каченовскому», не помню где напечатанное, которое начиналось так:
Перед судом ума сколь, Каченовский, жалок
Талантов низкий враг, завистливый зоил!
Как оный вечный огнь пред алтарем весталок,
Так втайне вечный яд, дар лютых адских сил,
В груди несчастного неугасимо тлеет.
Я вовсе не был пристрастен к скептическому Каченовскому, но мне жаль стало старика, имевшего некоторые почтенные качества, и я написал начало послания, чтоб показать, как можно отразить тем же оружием кн. Вяземского;
[Послание мое начиналось так:
Перед судом ума сколь, Вяземский, смешон,
Кто самолюбием, пристрастьем увлечен,
Век раболепствуя, с слепым благоговеньем —
Творений критику считает преступленьем
И хочет, всем назло, чтоб весь подлунный мир
За бога признавал им славимый кумир
и проч.]
но Загоскин, особенно Писарев, а всех более М. А. Дмитриев, упросили меня дописать послание и даже напечатать. Они сами отвозили стихи Каченовскому, который чрезвычайно был ими доволен и с радостью их напечатал. Но я до сих пор не знаю, по какой причине вместо «Послание к кн. В.» он напечатал «К Птелинскому-Ульминскому», и вместо подписи: С. А. — поставил цифры 200–1. С этого времени Каченовский всегда мне очень приветливо улыбался и кланялся, чего удостоивал весьма немногих.
В продолжение великого поста (1821 год) кн. И. М. Долгорукий, которого живая природа требовала деятельности современной, общественной, как бы ни было мелко ее содержание, составил у себя в доме приятельское литературное общество, над которым и тогда подсмеивались иные члены и посетители. Некоторые из нас, конечно из одного желания утешить любезного хозяина, согласились принять участие в его детской или стариковской забаве. Заседаний было пять, и в каждое я, как и другие, представлял по одному и по два стихотворения. Все члены желали, чтоб я читал их сочинения, а как это было невозможно, то, по предложению хозяина, было постановлено правилом: чтоб каждый сочинитель сам читал свою пиесу. Все это очень живо рассказано в брошюре М. А. Дмитриева, и я добавлю только, что общество существовало, даже в обширнейших размерах, и на следующий год. А. Писарев, впоследствии также бывший членом, писал ко мне в 1822 году, что выбрано несколько новых членов и что на предпоследнем заседании, в числе других посетителей, находился главнокомандующий кн. Д. В. Голицын, который охотно принимал участие во всякой просвещенной забаве: следовательно, нет сомнения, что собрание было многочисленно, блистательно и что хозяин был совершенно счастлив.
В этом же году был я выбран в действительные члены Общества любителей российской словесности при Московском университете и выбран единогласно. Я сознаюсь, что это было мне очень приятно и лестно. Я не представлял никакого сочинения; итак, меня удостоили этой чести за переводы. Кажется, при мне в эту зиму были два публичные заседания; посетителей было довольно, и мы с Кокошкиным попеременно декламировали почти все пиесы, разумеется по желанию самих сочинителей. Это общество имело значение и влияние. Московская публика приняла живое участие в его заседаниях и начала очень охотно посещать их, потому что они получили менее сухой, ученый характер, а более чисто литературный, более понятный, доступный людям светским и особенно приятный любителям изящной словесности. Собрания становились многочисленны и блистательны; образованные женщины лучшего круга оживляли их своим присутствием! Года с 1821 по 1829 включительно можно назвать самым цветущим периодом Московского общества любителей российской словесности, которое с 1834 года без всякой видимой причины перестало собираться и не собирается до сих пор. То же случилось, в разные сроки, со всеми литературными обществами в России. — А. А. Прокопович-Антонский был постоянным председателем Общества в его блистательное время. Едва ли не ему одному обязано оно своим процветаньем. Не могу сказать, из каких причин, только Антонский заботился и хлопотал о составлении публичных чтений с неутомимою ревностью; Мерзляков и Каченовский были главными его помощниками.
В августе я уехал в Оренбургскую губернию, напутствуемый искренним сожалением и дружбою моих приятелей, особенно Кокошкина и Загоскина. Писарева не было в Москве, и он горевал о моем отъезде заочно, выражая свое огорчение в письмах ко мне.
Я уехал из Москвы с особенным грустным чувством, никогда еще мною не испытанным. Никогда еще не сживался я так с Москвою, как в этот год! Публичный театр, частные спектакли, литературные собрания, дружеский круг добрых приятелей, более или менее сходных со мною в своих наклонностях и увлечениях, а главное Москва со всем своим историческим и народным значением, яснее прежнего понятым и глубже почувствованным мною, — все вместе наполняло мою душу, в минуту разлуки, смущением и унынием. Мне самому было ново и странно такое чувство. Мне ли, страстному поклоннику вечных красот природы и моего чудного, родимого края, свободы его полей и лесов, его роскошного простора и приволья, мне ли, безумному охотнику, грустить, расставаясь с неволей и шумом городской жизни, с пыльной и душной Москвой? Всегда весело расставался я с обеими столицами, всегда с радостным волнением спешил в благословенную деревню… и мне больно было, что я не испытывал прежнего чувства. Конечно, были и другие причины: я уезжал не в милое свое Аксаково, не на берега Бугуруслана, а в другое имение, находящееся в глухом Белебеевском уезде. Кроме того, что местоположение его было ровно и скучно, без освежающей тени дерев, без реки, следовательно не привлекало охотника; кроме того, что я не любил этой деревни, меня ждало другое горе: я должен был заняться хозяйством, которого терпеть не мог!.. Я смутно предчувствовал, что только там ляжет на меня вся тяжесть ложных и печальных отношений… Но не в моей природе было надолго предаваться унынию! Благодаря живости моего воображения и мечтательному легкомыслию я раскрашивал радужными цветами будущую мою сельскую деятельность, уже виднелась мне в отдалении Москва, и я с горячею бодростью готовился к новой для меня жизни хозяина, как единственному средству жить потом в Москве.