От автора
Настоящая книга составлена из этюдов, написанных в течение двух последних лет. Следуя недавно поданному с разных сторон примеру, я выпускаю эти этюды отдельным томом. Статьи, которые мы писали в изгнании, могут быть хороши или дурны, скучны или интересны. Но каждый из нас несет за них ответственность. Между тем только в форме книг он имеют шансы дойти до читателей оставшихся в России.
Число кающихся эмигрантов растет. Они говорят нам, что отношение к «бежавшим» писателям будет особенно суровое, связанное с общим предубеждением. Я этого не думаю. Великий русский писатель-эмигрант завещал нам несколько страниц, где хорошо объясняются причины «бегства» из стран, в которых попрано человеческое достоинство и нет места свободной речи. Надо ли повторять огненные слова А. И. Герцена?
АВТОР
Варфоломеевский год
Один из очевидцев ночи 23 августа 1572 года бесхитростно рассказывает на старинном французском языке: «В эту ночь смерть и кровь понеслись по улицам нашего доброго города. Я видел знатных господ, которые с яростью проносились мимо меня, крича: «Tuez, tuez, le roi l'ordonne!» Не знаю, в чем дело, но они, вероятно, правы; только смотрел я на все это в глубоком изумлении (a merveille estonne). Наконец, я решился выйти, — огонь уже догорал, но шел по Парижу густой черный дым».
Когда лет шесть тому назад{1} нам попадались в руки письма или воспоминания современников Варфоломеевской ночи, чуждой и непонятной представлялась нам мрачная психология людей 16-го века. Вот хотя бы что доносил с восторгом Филиппу II его парижский посол Цунига под первым впечатлением кровавого зрелища:
«В то время как я пишу, они (католики) убивают их всех, срывают с них одежды и влачат их по улицам; они грабят дома и не дают пощады даже детям. Да благословен будет Господь, который привлек французских принцев к своему святому делу! Да внушит он сердцам их продолжать так, как они начали!»
Сам король испанский, по словам современников, получив известие о Варфоломеевской ночи, рассмеялся от радости в первый и последний раз в своей жизни. Он велел пропеть Те Deum в монастыре св. Иеронима и немедленно ответил Цуниге: «Ваше известие было одной из величайших радостей, когда либо выпадавших на мою долю. Сейчас же выразите королеве-матери удовлетворение, которое вызывает во мне действие, столь угодное Богу и Христу; оно будет перед потомством величайшей славой короля, моего брата».
Не менее довольна была и королева-мать. Она изъявила свое удовольствие в форме сжатой и логичной. «Гораздо лучше, чтобы это случилось с ними, чем с нами». И Катерина Медичи прибавляла иронически на рифмованном французско-латинском языке: «Beatus qui non fuerit in me scan dal izatus».
Впрочем, почти никто особенно скандализован и не был. Известный памфлет Отмана (De furoribus gallicis), который сделал из Варфоломеевской ночи весьма радикальные — пожалуй, и для нашего времени — политические выводы, составляет исключение. Католическое общественное мнение отнеслось к событию даже несколько благодушно. Веселый Брантом упомянул о нем в своем обычном тоне балагура (оправдывая репутацию, сделанную ему позднейшим критиком: «этот человек ни разу в жизни не поинтересовался вопросом, что такое добро и зло»).
Были однако и исключения в стане торжествующих победителей. Тот же Брантом рассказывает о благочестивой Елизавете, королеве французской, жене озверевшего Карла IX: «Elle s'etoit allee coucher de bonne heure la veille de la saint-Barthelemy. Ne s'etant reveillee qu'au matin, on lui dit a son reveil le beau mystere qui se jouait. «Helas! dit-elle soudain, le Roy mon mari le scait-il?» — «Oui, Madame, repondit-on, c'est lui-meme qui le fait faire». «O! mon Dieu! s'ecria-t-elle, qu'est cecy? et quels conseillers sont ceux qui luy ont donne tel advis?… Mon Dieu!.. J'ay grand peur que cette offense ne lui soit pas pardonnee».
Теперь, на пороге двадцатых годов двадцатого века, мы читаем рассказ Брантома иначе. Целые годы живем мы в умственной и моральной атмосфере Варфоломеевской ночи. Психология испанского посла нам гораздо ближе и понятнее, нежели психология французской королевы. Последнее пятилетие представляет собой поразительный рецидив истории. Пулемет заменил пищаль, вот и весь прогресс с 16-го века. A ведь были ученые, спорившие с Вико по вопросу о возможности исторических ricorsi.
Огонь, бурливший пять лет, кажется, понемногу догорает. Но идет по всей Европе густой черный дым. Местами сверкает и пожар: одно из этих мест — шестая часть земли. Варфоломеевский год кончился. Варфоломеевский год начинается.
В Кобленце
В Кобленце в пору Великой Революции скопились самые знатные и самые реакционные из французских эмигрантов. Мелкое дворянство расселилось. в дешевой Лозанне; более либеральные роялисты уехали на жительство в Лондон. Эмигранты Кобленцского двора сходились между собою в политических взглядах. Единодушно признавали необходимым восстановить старый самодержавный порядок и вернуть законным владельцам родовые поместья, наложив штрафы и пени на дерзких захватчиков-вассалов. Составляли длинные списки людей, подлежащих смертной казни; первым номером в этих списках шел Лафайет, которого ненавидели гораздо более, чем Марата. Крайних якобинцев скорее даже уважали за крепкие слова и за идею твердой власти. Спорили больше о том, кому командовать карательной экспедицией: принцу Конде или маршалу де-Брой; первого считали недостаточно твердым, а у второго сын служил в революционной армии. Un de Broglie!..
Жили эмигранты со дня на день, ожидая конца случившейся с ними неприятной истории. Уже был израсходован последний миллион ссуды, присланной Екатериной Второй. Штат двора сократился. Время праздников и балов миновало. Передавали зловещие слухи о начавшейся тяжелой нужде. Герцогиня де-Гиш поступила в сиделки; маркизу де-Гильом кормил на свой счет ее старый лакей; граф де-Майи стал наборщиком; виконт де-Куанье открыл сапожную мастерскую. Вполголоса называли имена знатных дам, которых нужда заставила опуститься еще ниже. Сплетня и злорадство останавливались перед этими несчастьями.
Весной 1792 года стали появляться долгожданные радостные известия. Европа, наконец, решила восстановить прежнюю Францию. Одному из эмигрантов это сказал на приеме граф Кобенцль; другой недавно завтракал у Питта; третий получил письмо от фаворита Екатерины.
К лету в Кобленце появился прусский король и его армия под командой герцога Брауншвейгского. Говорили, что скоро приедет на подмогу из Московии генерал Суваров, тот самый, который кричит петухом. С ним должны прискакать мириады — «des sotnias, vous dis-je» — степных казаков. Этих не заразишь якобинской пропагандой.
В день, когда немецкие войска проходили по улицам Кобленца, множество эмигрантов собралось в кофейне Трех Корон. Пили вино и строили веселые планы.
Только один из роялистов, бывший депутат Казалес, на радостном празднике близкой победы сохранял угрюмый вид. Казалеса недолюбливали в эмиграции; его считали либералом, чуть даже не конституционалистом. Молодой граф Лас-Каз обратился к нему с вопросом:
— Неужели, сударь, вас не радует вид этих доблестных немецких войск, которые идут выручать нашу дорогую Францию?
— Молодой человек, — ответил мрачно Казалес, — мне трудно ответить на ваш вопрос. Конечно, я люблю наших верных союзников-немцев. Но по совести не скрою от вас, что я от всей души желаю этим доблестным воинам, от первого до последнего человека, потонуть в серебряных водах Рейна. Хорошо бы и мне отправиться туда вслед за ними. Горе тому, кто зовет в свою страну чужеземцев! Мы знаем, для чего мы их зовем. Но кто знает, для чего они к нам идут?
Лас-Каз отошел с досадой. К Казалесу подсел Ривароль, краса салонов и король собеседников.
Никто не знал толком, почему этот знаменитый писатель очутился в лагере роялистов. Единственный из всех французов, он громил революцию еще до взятия Бастилии. Тем не менее аристократы не считали его своим. Говорили, будто отец писателя содержал трактир на юге Франции. Сам Ривароль, титуловавший себя графом, ясно давал понять, что почти одинаково презирает парижских революционеров и роялистов Кобленца. Чеканные слова его передавались по всем салонам Европы; однако, никогда не было известно, говорить ли он серьезно или издевается над наивными людьми.
— Мосье де-Казалес, — сказал Ривароль, — быть может, вы отчасти правы. Но… разум слагается из истин, которые нужно высказывать, и из истин, о которых нужно молчать. Во всяком случае вы правы на 24 часа раньше, чем следует. А это гораздо хуже, чем быть вовсе не правым.
— Граф, — ответил Казалес, с некоторой насмешкой произнося титул писателя, — говорят, что после смерти Вольтера вы — самый умный человек во Франции. Так не можете ли вы сказать мне, чем все это кончится?
— Революция? — переспросил Ривароль, учтиво кланяясь собеседнику. — Я думаю, что с якобинцами справится только якобинец. Но этот якобинец будет, вероятно, французский генерал. Революция всегда кончается саблей. Если король не найдет своей армии, армия найдет своего короля.
— Короля из якобинцев?
— Короля из отставных якобинцев. Что делать? Я сам чувствую отвращение к пожарным, которые выходят из поджигателей; но именно из поджигателей выходят самые лучшие пожарные.
— Так для чего же мы ведем во Францию сто тысяч немецких солдат?
Ривароль пожал плечами.
— Для того, чтобы якобинский генерал мог себе составить громкое имя. Именно от этих немцев он и спасет наше дорогое отечество.
— Я буду еще циничнее вас, сударь, — раздраженно сказал Казалес. — Вообразите худшее: что, если мы победим? Сто тысяч немецких солдат — аргумент весьма серьезный.
— Поэтому от него не нужно отказываться. Подобный исход будет, разумеется, не худший, a лучший: тогда мы просто переменим цвет знамен якобинской армии и с ее помощью покажем немцам на дверь.
— Переменим цвет чужих знамен! Это не так легко.
— И не так трудно. Ведь все дело в кучке вожаков. Когда Нептун хотел заговорить бурю, он обращался не к волнам, а к ветрам.
— Вы заговорите якобинских вождей?
— Одних заговорим. Других повесим. А большинство, разумеется, подкупим. Слава Богу, много мерзавцев служит Великой Французской Революции. Сам покойный Мирабо ради денег был способен на что угодно… даже на хороший поступок.
— Мосье де-Ривароль, — сказал Казалес, — вас в литературе считают пессимистом. В политике вы, оказывается, крайний, хотя и своеобразный, оптимист. Немцы ли победят якобинцев, якобинцы ли победят немцев, — по вашему, и то и другое будет превосходно?
— Погибнет несколько миллионов людей. Если вы это называете оптимизмом… Но якобинцы во всяком случае сломят себе шею, чему я буду чрезвычайно рад, ибо уж очень плохо пишут по-французски эти болтливые господа. Одним словом, меня не пугают ни немецкие солдаты, ни наш добрый герцог Брауншвейгский, ни тот полоумный генерал на ов, которого, говорят, собирается прислать нам на помощь северная Семирамида, предлагающая, кстати, Европе принять православие для спасения от революционного духа… Впрочем, если вы знаете лучший способ выйти из нынешнего положения, то я немедленно к вам присоединяюсь.
Казалес вынул из кармана бумагу.
— Мне очень хочется посрамить вас, любезный оптимист и циник. В моих руках находится копия секретного документа чрезвычайной важности. Это депеша венского министра, графа Кобенцля, на которого возлагаете столь радужные надежды все вы, сторонники вмешательства Европы. Послушайте, что пишет наш верный союзник:
«Отнюдь не должно считать непосредственной целью военной операции восстановление порядка во Франции. Напротив, в наших интересах содействовать продлению раздоров и гражданской войны в этой стране. Государственное спокойствие есть великое благо и за него Франция должна нам уступить несколько своих провинций».
Ривароль улыбнулся.
— Конечно, — сказал он, — граф Кобенцль считал себя Маккиавелли, когда сочинял эту коварную бумажку. Но, право, еще неизвестно, кто кого перехитрит Поверьте, не видать Кобенцлю французских провинций. Зато не пришлось бы ему увидеть, как сто тысяч наших солдат отдадут Вене визит. Ибо не случайно существует полторы тысячи лет великая Франция. И даже среди политических деятелей должно рано или поздно отыскаться несколько умных людей. Поэтому, прежде чем топиться в серебряных водах Рейна, выпьем лучше, мосье де-Казалес, бутылку золотого рейнского вина.
19 Флореаля
Были последние дни кровавого владычества Робеспьера.
Голод, грозный спутник революций, царил над полумертвой столицей. Каждый день к воротам Консьержери подъезжали за осужденными фургоны парижского палача.
19 флореаля II года у выхода из страшной тюрьмы стояла толпа. В этот день была назначена очень популярная, казнь.
Революционный трибунал только что осудил на смерть откупщиков, столь ненавистных народу. Их обвиняли в утайке денег, в сношениях с эмигрантами и в отравлении населения: все они были миллионеры.
Радостный гул голодной толпы, ропот ненависти, брани и насмешек, приветствовал осужденных богачей.
Они шли к фургонам, не обнаруживая особого волнения: в ту пору люди умирали более или менее равнодушно.
— Хороши мои наследнички, — вполголоса сказал, поглядывая на толпу, откупщик-вивер, Папильон д'Антерод, у которого только что в пользу революционной нации было конфисковано огромное богатство.
Откупщики, в большинстве очень старые люди, были бедно одеты и имели вид изнуренный. Не желая раздражать присяжных, в надежде на снисхождение суда, они с момента ареста надели простое платье и заказывали себе на стороне нищенские обеды по сорок солей.
Четвертым в хвосте двадцати восьми осужденных шел человек, навлекший на себя особую злобу толпы. Он, по-видимому, принадлежал к высшему обществу и сохранил свой обычный костюм. Но, кроме платья, что-то еще, в лице его, в глазах, устремленных кверху, выделяло этого человека из числа других осужденных.
Когда он подходил к воротам, из толпы шагнул вперед простолюдин, в лохмотьях и изможденный.
— Кровопийца, вампир! — прокричал он хриплым голосом. — Подавись по дороге народной кровью!
Четвертый откупщик повернул голову. Выражение ужаса мелькнуло на его лице. Он на мгновение остановился, поднял руку, точно защищаясь, и быстрее зашагал к фургону…
Какой-то лавочник в толпе, узнав в лицо четвертого откупщика, с радостным недоумением сообщал о нем подробности:
— Он живет на даче, на бульваре Мадлен, недалеко от моей торговли… Сказывали, ученый человек, алхимик, что ли… Кто же мог знать, что это такой негодяй, — говорил лавочник, оправдываясь в знакомстве.
— Если ученый человек морит голодом и отравляет народ, то ему мало гильотины, — сказал простолюдин в лохмотьях, глядя вслед фургону.
— Да он, вероятно, и колдун, — добавила стоящая рядом старуха. — Все они, алхимики, колдуны.
Над суеверием старушки посмеялись: гражданке следовало бы знать, что колдунов больше нет; последнего сожгли еще при тиранах.
Лавочник старался вспомнить имя четвертого откупщика: «Вуазен… нет, Дюбуазо… Ах, да, Лавуазье»…
* * *
— Палачу было достаточно минуты, чтобы отрубить эту голову. Природе понадобится столетие, чтобы создать другую такую же.
Голос Лагранжа дрогнул…
— Судом невежд, судом разбойников на казнь отправлен великий Лавуазье…
— Я не хотел революции. Вы с Монжем ее хотели, — угрюмо ответил Лаплас.
В маленьком кабинете, где под вечер 19 флореаля сидели два знаменитых мыслителя, разговор на мгновение замолк.
— Я достаточно знал лучшего из королей, Фридриха, чтобы сочувствовать республиканской идее, — сказал тихо Лагранж. — Но я не хотел той революции, которая посылает на эшафот гениальнейшего ученого в мире.
— Жаль, что произошла именно эта революция, а не та, какой вы хотели, Лагранж.
— Ах, да бросьте вы иронизировать… Я болен, меня бьет лихорадка…
Лагранж взял со стола бумагу и стал ее читать прерывающимся голосом. Это было предсмертное письмо Лавуазье. Спокойно, как истинный мудрец, он прощался с жизнью и с друзьями.
— Откупщик!.. Вот преступление, — сказал Лагранж устало. — Откуда этим невеждам знать, для чего деньги были нужны Лавуазье. Каких сумм стоили ему бессмертные опыты, установившие закон сохранения вещества! На одни исследования по агрономической химии Лавуазье потратил 120 тысяч ливров. Вот куда шло богатство этого откупщика…
— «Откупщика, заговорщика, дворянина и врага народа», так сказано в приговоре.
— «Враг народа»… Идиоты! Лавуазье был одним из самых передовых людей века. Во время голода в Блуа, он на свой счет кормил население города. Едва ли не первый во Франции, он высказался за эмансипацию евреев. А его проект по народному образованию! А книга по политической экономии, ныне прерванная смертью!.. Никто не сделал для народа больше, чем сделал для него Лавуазье.
— Вот его и отблагодарил народ, высший судья, единственный суверен и источник всякой мудрости, как говорил ваш глубокомысленный друг Жан-Жак, которого тираны, к сожалению, позабыли посадить в сумасшедший дом.
Лаплас рассказал подробности процесса. Лавуазье просил отсрочить казнь на четыре недели, чтобы дать ему возможность занести на бумагу несколько мыслей исключительной важности. Председатель суда отказал, заметив, что республике не нужно ученых.
— Кто этот болван? — спросил Лагранж, пожав плечами.
— Коффиналь. При последнем тиране он был прокурором Шатлэ, — предупредительно сообщил Лаплас. — Со своей стороны я бы добавил, что и ученым не нужна республика. Правда, им не нужна и монархия… Если моей «Системе мира» суждено выдержать ряд изданий, то я намерен к каждому новому изданию давать новое предисловие, а в каждом новом предисловии посвящать книгу новым владыкам Франции. Могу с некоторым удовлетворением сказать, что все владыки Франции, прошлые, настоящие и будущие, в моих идеях поймут приблизительно одинаково. Но, может быть, при этом условии я не попаду на эшафот. Ведь маленькое memento mori мне уже объявлено.
Он вынул из кармана памфлет «Les charlatans modernes», в котором Марат, считавший себя гениальным физиком, опровергал научные теории «корифея шарлатанов» Лавуазье, а кстати требовал для него виселицы.
— Возможно, что именно эта книжка стоила жизни нашему другу. Но так как в числе шарлатанов значусь и я, то мне следует быть особенно осторожным. Я очень берегу свою репутацию доброго санкюлота. Надеюсь, мудрое правительство единой и нераздельной Франции назначит мне, за довершение дела Ньютона, десять тысяч ливров жалованья — ровно половину того, что получает парижский палач.
Беззвучно смеясь, он прочел несколько отрывков из брошюры.
— Лагранж, какой удар науке нанес кинжал Шарлотты Корде…
В это время на улице послышалась карманьола. Они подошли к окну. Мимо дома проходила, без большого, впрочем, воодушевления, толпа людей. Впереди на окровавленных пиках несли чьи-то головы.
Лаплас, внимательно смотревший на процессию, вдруг рассмеялся своим тяжелым, почти беззвучным смехом.
— Знаете ли вы, Лагранж, кто этот санкюлот впереди? Вон тот с пышной седой шевелюрой, похожий на провинциального нотариуса… Это гражданин де-Сад, бывший маркиз, теперь секретарь Секции Пик. Что? Ну, да, тот самый, автор «Жюстины» и «Философии в будуаре». Его недавно выпустили из Шарантона. Может быть, он скоро заменит Робеспьера, как вы думаете? Я посвящу ему тогда свою книгу.
Лагранж в изнеможении опустился в кресло.
— Так вот та революция, о которой мечтали лучшие люди поколения! Вот то, чему служить нас призывал Вольтер! Пантеон отведен останкам Марата, в общую яму сейчас бросают обезглавленное тело Лавуазье. Тупой невежественный адвокат, которого провозгласили богом, измывается над несчастной страной, звери ходят свободно по улицам Парижа… Казнен Бальи, отравился Кондорсе, зарезался Шамфор!.. Цезарь, новый Цезарь, приди, спаси от гибели тысячелетнюю культуру Франции!..
Наступила тишина. Лаплас перелистывал книги на столе.
— «Ужин в Бокэре», диалог. Что это такое?
— Очередной якобинский памфлет. Беззастенчивое служение богу успеха.
— Кто автор?
— Какой-то молодой человек. Его зовут Наполеон Буонапарте.
— Наполеон? Разве есть такое имя? Впрочем, помню, я лет восемь тому назад экзаменовал на выпуске парижской военной школы мальчика, который назывался как-то в этом роде. Он прекрасно отвечал и вдобавок был совершенно уверен, что понимает математику гораздо лучше меня. Интересный был мальчик, но, по-видимому, не слишком воинственного духа. Помнится, он потом хотел открыть мебельную лавку. Теперь пишет памфлеты? Мирные занятия для нашего времени… Из королевских военных школ не выходили вояки…
— Вы ошибаетесь. Автор этой брошюры — офицер и недавно отличился при взятии Тулона. Он — протеже Монжа.
— Который, вероятно, и дал вам эту дрянь?
— Да. Буонапарте написал еще другую диссертацию — о вреде честолюбия. А знаете ли вы, что говорит в беседах с верными людьми этот якобинский памфлетист: «Брюзжать против революции легко, понять ее труднее, овладеть ею очень трудно. Революция — это навоз, на котором вырастает пышное растение».
— Понимать в революции нечего: невелика, слава Богу, мудрость. А вот овладеть ею давно пора. Только каков будет интеграл от тридцати миллионов пигмеев? Что до пышного растения… Мы с вами не мальчики, Лагранж. Поверьте, ничего, решительно ничего не вырастает на этом скверном навозе. Чем дальше от революции и от политики вообще, тем лучше… Для мужчин парламентская трибуна то же самое, что для женщин — галереи Палэ-Рояля: после политики, проституция самое грязное занятие в мире. Движение спутников Юпитера в тысячу раз важнее и интереснее всех революций вместе взятых, включая нынешнюю, великую, последнюю и окончательную…
Так говорил санкюлот Лаплас, будущий министр Консульства, граф Империи и маркиз Реставрации.
О возвращениях истории
В 1725 г. Джованни Вико в своей знаменитой книге «Рrinzipi di una scienza nuova» поставил вопрос о сущности мирового прогресса. — История, — доказывал итальянский философ, — есть вечное возобновление. В ней регулярно и беспрестанно чередуются три периода: период божественный, период героический и период человеческий. Вико очень подробно описывал свойства каждого из этих периодов, попутно касался всевозможных других вопросов, хотел все понять, все углубить, все разъяснить (эта слабость была присуща большинству писателей того времени), и, как обыкновенно в таких случаях бывает, не понял, не углубил и не разъяснил почти ничего. От его путанной и довольно посредственной книги, в сущности, только и осталось, что эффектная мысль о вечных возвращениях истории. Зато эта мысль в свете нынешних событий — miseris temporibus ас perditis moribus — представляет особый интерес. Любимые отличительные критерии Вико — боги и мифы (первый период), герои и варварство (второй), цивилизация (третий) — как будто несколько перемешались. Неизвестно, где теперь кончается варварство и где начинается цивилизация; насчет богов и героев мнения сильно расходятся; а мифов так много, что ум за разум заходит: все, собственно, оказалось в наши дни мифом, начиная от «освободительной войны» и кончая «диктатурой пролетариата». Даже и язык теперь стал какой-то мифический: пишется, например, «самоопределение народов», а читается «бакинский керосин».
Вспоминаю один свой разговор с ныне покойным Г.А. Лопатиным, начавшийся по следующему поводу. Говоря с обычным блеском и юмором о политических новостях дня, Г.А. сослался на слова, сказанные ему «Александром Ивановичем».
— Какой это Александр Иванович? — спросил я, называя фамилии двух политических деятелей, бывших в разное время военными министрами Временного Правительства.
— Да нет, не Гучков и не Верховский, — нетерпеливо ответил старик. — Герцен. А. И. Герцен.
Лопатин был живой легендой и все это знали. Тем не менее ссылка — в 1918 году — на личную беседу с Герценом производила своеобразное впечатление, которого я не скрыл от своего собеседника.
— Это что! — сказал, рассмеявшись, Герман Александрович — я вам не то еще скажу. Меня в детстве воспитывала няня, умершая у нас в доме стодесятилетней старухой. Так вот эта добрая женщина в молодости своей лично знала Пугачева, который даже как-то подарил ей пятак. Сделайте вывод: мы с вами разговариваем о коммунистической республике Ленина, а у меня были общие друзья с Пугачевым.
Ответ напрашивался сам собой. Я сказал Герману Александровичу, что, если б няне его суждено было дожить до наших дней, она, пожалуй, не чувствовала бы особенно резкой перемены: в коммунистической новизне ей могла бы послышаться пугачевская старина.
— Но Лопатин, всей душой ненавидевший большевиков, с моим замечанием не согласился. Этот необыкновенный человек, который провел 30 лет жизни в тюрьмах, пережил крушение трех революций, состоял товарищем по работе Дегаева, был судьей по делу Азефа, и это все для того — пошлет же Господь! — чтобы на старости лет дожить до советского строя, — твердо верил в неуклонность прогресса вообще и русского освободительного движения в частности.
— История не может идти назад, — говорил он. — Куда ей назад идти-то: в первобытные леса, чтоли? Так их давно англичанин вырубил.
Доводы Лопатина сводились к тому, что прогресс точного знания исключает возможность исторических возвращений.
Спор на эту тему, разумеется, был бы довольно бесплоден. Невозможность социального регресса есть догмат веры. Под него, как под всякий догмат веры, можно подвести известный логический фундамент; особенно это как будто легко, если взять перспективу веков или еще лучше тысячелетий, что для социолога, разумеется, никакой трудности не представляет. Правда, кроме социологических теорем и исторических обобщений, есть также живые люди, которые гибнут на колах волчьих ям и на зубьях проволочных заграждений, на Лузитании, потопленной немецкой подводной лодкой, и на немецкой подводной лодке, попавшей в английскую сеть, в чрезвычайках и контрразведках, под пулями китайцев и при «попытках к побегу»{2}. Но на социологических теоремах все это не отражается, как работа Сансоновой гильотины не отражалась на таблицах Лаланда.
Для теоремы о невозможности социального регресса страшно разве только одно: это наша полная свобода в выборе исторической перспективы. Что сравнивать? С чем сравнивать? Наше время со средними веками? Почему однако не сравнивать средние века с порой расцвета эллинской культуры?
Социальные проблемы, теперь волнующие людей, занимали умы афинян более двух тысячелетий тому назад. Знаменитая речь, в которой Перикл над могилами воинов, павших в начале Пелопонесской войны, описывает сущность и задачи демократического режима (Фукидид, II, §§ 35–46), может смело остаться, без изменения единого слова, идеалом программной речи для современных политических деятелей. Не только по логике и ясности социальных построений, но по проникающему ее духу терпимости, по благородству тона в отношении к врагам, она неизмеримо выше всего того, что в эту войну лепетали на разных языках современные Периклы. Точно также, в области отвлеченной мысли, древние эллины вплотную подошли к современным научным проблемам. Эвклид был на волоске от открытия не-Эвклидовой геометрии. Когда читаешь четвертую книгу «Физики» Аристотеля, трудно отделаться от мысли, — вот-вот, еще одно небольшое усилие и этот могучий ум дойдет до некоторых идей, только вчера брошенных в науку гением Альберта Эйнштейна.
Потом все рухнуло. Пошли процессы колдунов (последний в 1823 году), костры, Инкубы и Суккубы, семь дьявольских искусств демонология, онироскопия, сорок видов черной магии, чудесная трава Андромеда, камень Гелиотроп, меняющий свет солнца, Malleus Maleficarum величайшего авторитета эпохи Шпренгера, который так же усердно разоблачал и изводил ведьм, как Ленин изводит и разоблачает капиталистов. Была, конечно, своя средневековая культура. Ее теперь модно переоценивать, но эта мода пройдет. Факты I останутся.
История пошла назад — точно на зло всем своим теоретикам. В связи с тем, что происходит теперь, это наводит на печальные мысли.
Все карты спутались. Вместо 14-ти пунктов, — один гуманнее другого, — пунктов, на которые молились простодушные люди всех стран, — восторжествовал пятнадцатый пункт: горе побежденным. Не Вильсон а Бренн оказался философом великой освободительной войны. А из великой освободительной революции простодушные люди могут теперь сделать вывод, что самые крайние революционеры ничем решительно не отличаются от самых крайних черносотенцев. Гамзей Гамзеевич стал коммунистом и заседает в красном Кремле. Самые передовые люди в западной Европе любуются в настоящее время Гамзей Гамзеевичем.
Правда, Ленин убежден, что ему принадлежит будущее. Но совершенно то же самое думал пять столетий тому назад Томазо де-Торквемада. Он считал Ordon-nanzas de los Inquisidores глубоко прогрессивным произведением философско-политической мысли. Он тоже был интернационалист и тоже уверял, будто стремится к установлению на земле мира, спокойствия и всеобщего счастья. Да и людей-то он казнил не так много: по наиболее враждебному подсчету, всего 8000 человек за все 11 лет своего правления. Эта цифра теперь кажется просто до смешного малой; большевики за один месяц отправляют на тот свет больше.
Очень может быть, что и в нынешних событиях — по крайней мере в области моральной — следует видеть «возвращение» Вико, разумеется временное, но весьма зловещее.
В этот век крови и железа, в этот век Лениных и Людендорфов, гуманные люди принесли свои гуманные идеи. Жизнь жестоко над ними посмеялась. Тем хуже для гуманных людей, тем хуже, конечно, и для жизни. На пресловутом прыжке «из царства необходимости в царство свободы» многим выпало на долю сломать себе шею.
Алкивиады
Когда афиняне перестали говорить о великолепной собаке Алкивиада, он отрубил ей хвост. Собственно, это было не совсем так (по крайней мере, если верить первоисточникам). Но именно в таком виде вышеприведенный эпизод стал цитироваться историками и моралистами в качестве примера ненасытного человеческого тщеславия. Отрубить хвост собаке, которая стоила 70 мин! Между тем, в сущности, позднейшие, политические подвиги Алкивиада обошлись Афинам гораздо дороже: способ рекламы, избранный греческим героем в юности, был на самом деле довольно безобидный: от него никому не было ни тепло, ни холодно, кроме, разумеется, собаки. Удивительнее всего в этой истории было то, что к подобной рекламе прибегнул человек, которому щедрая природа отпустила все решительно дары: красоту, ум, красноречие, энергию, храбрость, образование…
Помнится, задолго до нынешней революции, даровитый, оригинальный русский публицист г. Муретов пророчески цитировал стихи:
Нам пращуры работу дали,
Создавши Русь своим горбом:
Они Россию собирали,
А мы Россию разберем.
Предсказание поэта оправдалось — разумеется, лишь на некоторое время. Россия соберется опять, это совершенно несомненно. Но почему же «мы» Россию разобрали? И кто это «мы», разобравшие Россию? Вот вопросы, которыми займется большая история и для разрешения которых она выдвинет очень много измов: централизм, большевизм, сепаратизм и т. д. Но для очевидцев это, вероятно, будет недостаточно убедительно. Кто из них в самом деле мог бы подумать, что в России повсюду (вплоть до Ярославской губернии, где тоже объявился свой сепаратизм) существовали такие огромные центробежные силы? Если однако вопросами этими заинтересуется и так называемая малая история, la petite histoire, она вероятно, объяснить случившееся просто тем, что в России прозябало многое-множество маленьких и крошечных Алкивиадов, которые не знали, какой собаке отрубить хвост.
Пишущий эти строки из всех сепаратизмов видел своими глазами только один — украинскую самостийность. Газеты, выходящие на мове (судя по словам знатоков, на очень плохой мове), называли этот сепаратизм явлением огромного исторического значения. Но и противники самостийности считались с ней, как с фактом, требующим «весьма осторожного и вдумчивого отношения». Любопытно то, что перед этим фактом сепаратизма остановились с почтительным испугом даже большевики, люди, как известно, не слишком церемонящиеся с подлинной историей: они основали украинскую советскую республику, — правда, советскую но все же украинскую. Совершенно иначе воспринимала «факт огромного исторического значения» молва, предшественница малой истории: она резонно указывала, что, если бы не было самостийности, то кто бы знал и кто бы щедро оплачивал деньгами и почетом премьера Голубовича и «генерала» Петлюру?
Комедия украинской самостийности теперь, по-видимому, снята с репертуара. Но в других местах сезон политического фарса продолжается. К нам часто приходят вести о кабинетах, совещаниях, конференциях, заседающих в столицах так называемых «чушь-республик». Иногда Рейтер уныло делает попытку сообщить фамилии главных деятелей этих кабинетов — и всякий раз почему-то кажется, что фамилии им перевраны: так нам трудно привыкнуть к мысли, что премьерами, президентами, министрами могут быть люди решительно никому на свете неизвестные. А между тем, именно, в этой совершенной неизвестности весь raison d'etre подобных правительств.
Впрочем, победителей не судят, даже если они победители на час. Фарс пока продолжается и, по-видимому, с некоторым успехом: в академических кругах говорят, например, о приглашении на междусоюзнический научный конгресс представителей «чушь-республик». Пожелаем, чтобы эстонская физика, мордвинская химия и латышская математика были достойно представлены на конгрессе междусоюзнической науки.
«Пройдут года» — и конечно многое переменится. Мы узнаем, вероятно (уже есть кое-какие прецеденты), что 99 % сепаратистов были сепаратистами только временно, по дальновидным тактическим соображениям, а в глубине души неизменно держали курс на «единую и неделимую»… Малая история составить в алфавитном порядке список темных людей, бывших министрами, президентами и послами. Это будет с ее точки зрения необходимое и достаточное объяснение всему случившемуся.
В психологическом отношении здесь перед нами картина, сходная с той, какую являет собой большевизм: сколько негодяев горит ныне желанием возродить несовершенное человечество! сколько Алкивиадов желает найти применение своим политическим и другим талантам!..
Так дело обстоит не только у нас. Никогда во всем мире рекламная демагогия и демагогическая реклама не имели такого успеха, как теперь. Валит густой дым от гаснущего огня. После сенсаций, которыми нас ежедневно оглушали в течение последних пяти лет, курс славы совершенно изменился — не только количественно, но и качественно. В старину (шесть лет тому назад была старина) писатель, желавший обновить на своем челе приглядевшиеся или потрепанные лавры, в лучшем случае писал сенсационную статью, в худшем — учинял скандал в публичном месте. Теперь ему необходимо по крайней мере взять Фиуме.
Разве не было бы всем спокойнее, если б современные Алкивиады завели себе собак?
Трагедия-фарс (О польско-советской войне)
Существует теория (обыкновенно приписываемая Гегелю), по которой всякое явление повторяется в истории дважды: один раз — как трагедия, другой раз — как фарс. Если б эта теория была верна, то за страшной драмой мировой войны должна была бы последовать комическая на нее пародия. Я не хочу сказать, что оно так в действительности и случилось. Но до известной степени подобный взгляд находит подтверждение в нынешних событиях.
Все в этой польско-советской войне было хорошо, самобытно и своеобразно, начиная, с самого ее возникновения. Директор банка Грабский дал Аннибалову клятву освободить единокровный Киев от векового московского ига. Радек и Дзержинский, как один человек, поднялись на защиту святой Руси от ляхов. Генерал Брусилов не стерпел обиды, нанесенной коммунистическому идеалу. Таково было начало; продолжение было лучше.
В стратегическом отношении — решаюсь утверждать это, не будучи стратегом — ни одна кампания Наполеона не являла такой стремительности, такой быстроты натиска, такой молниеносности наступления, как первый поход — поляков на Киев, — как второй поход — большевиков на Варшаву — и как третий поход — поляков на Брест-Литовск. Знаменитейшие прорывы мировой войны по размеру пройденного пути и по быстроте его прохождения ни в какое сравнение с этими походами не идут и идти не могут. По дороге между Киевом и Варшавой, как известно, расположен целый ряд Верденов; но они брались обеими сторонами со сказочной быстротой, далеко за собой оставляющей штурмы Льежа, Антверпена и Мобежа. Польско-советские Наполеоны показали, что неприступные крепости можно брать и без сорокадвухсантиметровых мортир и даже вообще без артиллерии. Так, Осовец, который в 1915 году продержался несколько месяцев против армии Гинденбурга и Людендорфа, в 1920 году переходил из рук в руки за промежуток времени, отделяющий утренний номер Matin от вечернего номера Temps. Всего изумительнее в этих невиданных в истории чудесах военного искусства было то, что военный корреспондент английской газеты (помнится, Times'a) невозмутимо назвал «крайне малым коэффициентом кровопролития».
Этот необычайный стратегический темп событий, в связи со столь же необычайной изменчивостью военного счастья, создал еще более необычайные осложнения при ведении мирных переговоров. Так, 22 августа в Минске Данишевский на заседании мирной делегации хладнокровно предъявил полякам все каменевские. пункты: польская буржуазия разоружается, польская буржуазия гарантирует, польская буржуазия обязуется. А на следующий день представители польской буржуазии столь же хладнокровно заговорили с москалями о границах 1772 года.
Не менее своеобразна была и творимая легенда этой войны. Мы все помним 1914-ый год. Помним, как казак Кузьма Крючков в один день насадил на пику двенадцать австрийцев. Помним, как три французских пуалю взяли в плен сто пятьдесят бошей-улан (в представлении парижских газет вся германская армия тогда почему-то состояла из гусар смерти и из улан). Помним, как чудо-богатыри, врываясь на плечах неприятеля в польскую деревню, отпаивали теплым молочком грудных младенцев, которым вылощенные прусские лейтенанты в моноклях и коварные немецкие сестры милосердия{3}, уходя, как водится, выкололи глаза… «Ou sont les neiges d'antan»? Где «Биржевка»? Где военный обозреватель Михайловский? Где военный бытописатель Окунев? Где военный лирик Григорий Петров?
В эту войну не было ничего подобного. Наскоро, уныло, точно исполняя необходимый, принятый у больших, обряд, обе стороны по радиотелеграфу обвинили друг друга в зверствах, кратко пожаловались «цивилизованному миру» и успокоились, справедливо рассудив, что цивилизированному миру зверства несколько надоели: даже не издали по данному вопросу никакой «книги»; одно это было явным нарушением порядка. Что касается геройских подвигов, то из них цивилизованный мир был оповещен только об одном, — именно о тех чудесах храбрости, которые проявила польская мирная делегация, перешедшая через три горящих моста ровно за одну минуту до того, как все они обрушились в воду. Это тоже было своеобразно. Кузьма Крючков заколовший двенадцать австрийцев, выражал стиль 1914 г. Но Кузьма Крючков в роли делегата, посланного просить о мире, это, по-видимому, последнее слово военной моды.
Само собой разумеется, что комическую ноту усиливал на польской стороне выступавший в качестве «нашего верного и доблестного союзника» генерал Петлюра. До известной степени его компенсировал у большевиков 25-летний главковерх князь Тухачевский. По словам Л.Н. Толстого, по Тульской губернии в 80-х годах ходил сумасшедший мужик, называвший себя светлейшим военным князем Блохиным. Коммунистический князь-главковерх Тухачевский ему, вероятно, приходится родней. Недурен был также тот большевистский генерал, который, заняв Сольдау, поклялся — честью красного мундира — не уходить из города, пока он не будет возвращен Германии, — и ушел на следующий день.
Комический элемент стал исчезать из всей этой истории, когда в Варшаву приехал Веган и с ним шестьсот французских офицеров. Обозленный генерал, привыкший к другой войне, по-видимому, обратился к польской армии с теми самыми словами, с которыми его соотечественник, экспансивный капитан русской службы Маржерет обращается у Пушкина к бегущему воинству царя Бориса: «Куда, куда? Allons… Пашел назад! Mordieu, j'enrage: on dirait que ca n'a pas de bras pour frapper, ca n'a que des jambes pour fuir». И весьма возможно, что словам этим ныне — в стане разбитой большевистской армии — угрюмо вторит по Пушкину: «Es ist Schande» — немецкий капитан русской службы Вальтер Розен, один из тех германских офицеров, которых жажда мщения союзникам гонит теперь куда угодно: к Троцкому в большевики, в младосирийцы к эмиру Файсалю, в турецкие националисты к Мустафе Кемаль-Паше.
Да, именно: es ist Schande… Ведь перед нами не только фарс, но и трагедия. Даже при самом малом «коэффициенте кровопролития», война есть война, т. е. вещь страшная и жестокая. Ужасом безумия веет от этих двух несчастных армий, стремительно бегущих одна от другой, то на восток, то на запад, и так явно горящих желанием сдаться в плен друг другу. Польскую победу под Варшавой сравнивали с битвой при Марне. При чем тут Марна? После Марны немцы отступили на шестьдесят километров, — в полном порядке, не потеряв ни артиллерии, ни знамен, — и на новых позициях продержались четыре года. Советская же армия обращена в паническое бегство под стенами неприятельской столицы, чему, я думаю, нет прецедентов в мировой истории.
Какие выводы следуют из всей этой, чужой нам, войны? Много выводов. Оказалось, во-первых, что дважды два все-таки четыре, а не пять и не стеариновая свечка. Сила невежества проявила себя недолговечной. Воплощенная в образе генерала Вегана буржуазная математика, капиталистическая стратегия и эксплоататорская тактика, одним словом, все то, что преподается во французской Академии Генеральнаго Штаба, постояли за себя в борьбе с военным гением Троцкого, с боевым опытом Тухачевскаго и со стратегическими познаниями Буденного. Оказалось, что митинговым ораторам не следует становиться военными министрами, что мальчишкам-подпоручикам не надо составлять планов наступления, и что малограмотные вахмистры не должны командовать армиями. Власть тьмы провалилась в области искусства войны; может быть, скоро мы достигнем сходного результата и в политике.
Оказалось также, что польский крестьянин может жить и спать спокойно, не распространяясь «от моря до моря». Тот, кто знает хоть немного поляков, их историю, их искусство, их прекрасную литературу, всецело проникнутую древними рыцарскими идеалами, не может усомниться в храбрости польского народа. Беспримерный военный крах, проявившийся в бегстве от Киева до Варшавы и чуть-чуть не вылившийся, при благосклонном содействии Ллойд Джорджа, в полную капитуляцию перед большевиками, показал только то, что польский народ не желает никакой войны вообще, и всего менее склонен к войне, завоевательной.
То же самое относится к народу русскому, храбрость которого еще менее оспорима. Крепостной мужик коммунистической России, по-видимому, не слишком горит желанием проливать кровь во имя идей Третьего Интернационала, да еще под руководством тех людей, которым, как Пушкинскому старцу Варлааму, «что Литва, что Русь ли, что гудок, что гусли».
Оказалось также, что судьбы людей, народов и правительств чрезвычайно изменчивы. «Never say die» (никогда не говори пропало), — утверждают англичане. Генерал Веган, которого не запугали даже сообщения газеты «L'Humanite» о четырехмиллионной советской армии, блестяще это показал под стенами Варшавы. Его пример имеет значение и для России. В гражданской войне тоже побеждает тот, у кого крепче нервы.
О правителях
Однажды в Версали король Людовик XV неожиданно вошел в комнату маркизы Помпадур. Сидевший у фаворитки, в числе других лиц ее свиты, доктор Кене вскочил и изобразил на лице крайнюю растерянность. После ухода монарха одна из придворных дам, госпожа Оссэ, лукаво спросила перепугавшегося врача:
— Смею ли, сударь, узнать причину столь непонятного волнения?
— Как же мне было не волноваться? — отвечал Кене. — Всякий раз, когда я вижу короля, я думаю: вот человек, который может приказать, чтобы мне отрубили голову.
— Помилуйте! — воскликнула госпожа Оссэ. — Король так добр!..
Мишлэ, рассказывающий этот анекдот, остроумно и справедливо замечает, что госпожа Оссэ в своем восклицании совершенно точно определила причину Французской Революции: при старом строе единственная гарантия того, что человеку не отрубят головы, заключалась в крайней доброте короля.
Мне этот эпизод вспомнился отчасти в связи с нашумевшей статьей, в которой Максим Горький трогательно описывает «почти женскую нежность к людям» Ленина, его славный, хороший смех и тайные душевные страдания, причиняемые советским террором этому кроткому человеку. Жалость к несчастненьким, как известно, составляет одну из традиций русской литературы; об этом и об ame slave вообще сказано, слава Богу, в Европе достаточно глупых слов. Против жалости, разумеется, ничего возразить нельзя; но до сих пор полагалось, если уж жалеть, то по крайней мере жалеть кого следует. Максим Горький здесь оказался новатором. Советский террор несомненно дает богатый материал для проявления жалости. Горький ее и проявляет: ему мучительно, прямо до слез жалко — ему жалко Ленина! Ленин так устал, истребляя контрреволюционеров и саботажников. «Я знаю глаза, в которых жгучая боль запечатлелась навсегда, на всю жизнь. Всякое убийство мне органически противно, но эти люди — мученики, и совесть никогда не позволит мне осудить их»{4}. Мученики террора, оказывается, — Ленин, быть может, также (Горький говорит во множественном числе) Дзержинский и Лацис. Ах, несчастненькие!
О статье Горького достаточно говорилось, хотя некоторые ее достоинства еще не вполне оценены. В чисто художественном отношении образ человека со славным добродушным смехом и с глазами, в которых навсегда запечатлелась жгучая боль, вряд ли можно отнести к числу шедевров. Коммунистический Челкаш не удался талантливому писателю. Я говорю обо всем этом только в связи с идеями, вытекающими из анекдота Мишлэ. При советском строе единственной конституционной гарантией является доброта руководителей Чрезвычайки. Не сомневаясь ни в искренности большевистских симпатий Максима Горького, ни в его личной порядочности, я вынужден заключить, что он двадцать пять лет боролся с самодержавием, совершенно не понимая, во имя чего ведется эта борьба.
Часто приходится слышать рассказы о прекрасных душевных свойствах разных других правителей. Эти рассказы бывают иногда ближе к истине и тем не менее они также вызывают некоторое недоумение. Душевные свойства правителей имеют в большинстве случаев ограниченное значение. Их доброе сердце и личная честность, как и их жестокость, сами по себе — ни к чему. Это Артемий Филиппович Земляника лечил своих больных не столько медикаментами, сколько честностью и усердием. Но ведь на то его больные и выздоравливали — как мухи.
Наполеон выражал как-то неудовольствие по поводу политики своего брата, которого он посадил королем в Вестфалию. Ему робко в ответ указали на доброту вестфальского короля.
— Что толку в его доброте? — сердито закричал император. — Когда о монархе говорят, что он добр, значить он ни к черту не годится!
Наполеон отнюдь не хотел этим сказать, будто правитель должен быть зол или жесток; здесь, как и всегда, он был по ту сторону доброты и злобы. Впоследствии на острове св. Елены развенчанный император сравнивал себя с Робеспьером: цель у них, по его словам, была одна и та же; оба стремились овладеть революцией и успокоить Францию. Но свое политическое превосходство над революционным диктатором Наполеон видел в выборе пути: казнями и террором нельзя было положить конец государственному развалу. Надо было угадать, чего хочет народ, произвести отбор и дать стране необходимое. В этом император видел свою главную заслугу перед Францией и к этому, по его мнению, сводилось трудное искусство власти. Править против воли народных масс, особенно в период революции, можно лишь очень недолго. Со всей своей энергией, со всей своей дальновидностью, со своим совершенным презрением к людям, могущественный император Наполеон склонялся перед политическими настроениями бретонского крестьянина и перед социальными идеями парижского консьержа.
У нас тоже высшей решающей инстанцией кровавого спора будет, рано или поздно, мужик. Демократическая интеллигенция знает, чего она хочет: как хлеб, как воздух, ей нужны политическая свобода, свобода слова, все то, что обычно объединяют под названием принципов демократы. Но если против народа долго править нельзя, то против демократической интеллигенции править, к сожалению, можно гораздо легче. Всякий режим, всякая власть, даже самая скверная, находит свою интеллигенцию, которая делает ее дело. Меньшиков был умный и талантливый интеллигент. Профессор Гредескул свою задачу выполняет усердно и, по-видимому, не без успеха, хотя пишет он похуже Меньшикова. Без левой интеллигенции правители, не понимающие духа времени, обходиться могут довольно долго, и я бы не верил в будущее демократии в России, если б не думал, что именно демократический режим всего легче и всего охотнее даст народу то, что ему необходимо: мир, землю и порядок. Но так как и мир, и землю, и порядок народ может получить не только от демократии, то грядущее все же достаточно темно.
У нас с первых дней революции много людей держало экзамен на Наполеона; до сих пор все проваливались неизменно и быстро. В интересах этих людей было ознакомиться с кладезем политической мудрости, который до нас донесла огромная Наполеоновская литература. Самому лучшему генералу трудно быть умнее Наполеона. «Революция есть идея, нашедшая для себя штыки», говорил французский император. То же самое можно сказать и о «контрреволюции» — в лучшем смысле последнего слова. Глупая идея не найдет штыков. Штыки ждут хитрой идеи.
Здесь лежит великий соблазн для правителей; здесь скрывается и грозная опасность для всех нас, ибо не всякая хитрая идея будет нам приемлема и приятна.
Дав или хоть обещав народу то, что ему необходимо, его можно подвинуть и на добро, и на зло; быть может, на зло даже легче, чем на добро. С.И. Муравьев, один из лучших русских людей, не сумел увлечь за собой крестьян в 1825 г. Атаман Махно это делает очень легко и просто. И не в том, конечно, разгадка, что крестьяне изменились за сто лет; на низах культуры календарь и теперь, к несчастью, показывает семнадцатый век. И уж, верно, дело не в гениальности Махно и даже не в том, что для народа Муравьев был барин, a нынешний украинский атаман свой брат: Махно интеллигент или полуинтеллигент; главным же советником у него — вроде государственного канцлера — состоит, говорят, литератор анархист Гроссман, человек, во всяком случае, вполне чуждый малороссийским крестьянам. Дело очевидно в характере лозунгов.
В сказке Пушкина работник Балда служил за четверых скупому хозяину, питался вареной полбой и задушевно мечтал только об одном: как бы дать буржую-эксплоататору три щелчка по голове. Финал сказки известен: «С первого щелчка — прыгнул поп до потолка, со второго щелчка — лишился поп языка, а с третьего щелчка — вышибло ум у старика». Нечто подобное случается в периоды революций. За годы лишений, страданий, голода толпа очень охотно расплачивается щелчками — и притом с кем угодно, почти не разбирая. Большевики в России натравливают ее на буржуазию, спартакисты в Германии — на офицеров, адмирал Хортый в Венгрии — на евреев, Махно — с эклектизмом, делающим честь его уму — и на буржуазию, и на офицеров, и на евреев (по крайней мере, так он действовал еще недавно; жакерия, по-видимому, тоже может или, по крайней мере, хочет эволюционировать). На щелчках можно, как показывают события наших дней, основать режим, длящийся месяцы, а то и годы. В результате очень плохо приходится хозяину; но и Балда остается даже без прежней вареной полбы.
Мосье Трике и Россия
Происходила забастовка парижских газет. Пишущий эти строки ежедневно просматривал коллективную правую La Presse de Paris, коллективную левую La Feuille Commune и испытывал такое чувство, будто ему чего-то не хватает. А казалось бы, все есть. Нет худа без добра, — говорить пословица — и говорит, кстати, вряд ли верно: есть худо без всякого добра и нет худа без другого худа. Но в данном случае пословица оправдывалась: благодаря забастовке наборщиков, можно было очень быстро, с затратой четырех су, ознакомиться со всеми откровениями политической жизни и мысли на всех широтах, долготах и полюсах. Я никогда не был так хорошо осведомлен, как во время газетной забастовки. Чего-то однако не хватало. Чего же? Телеграммы есть, последние известия есть, передовых сколько угодно… Да, не хватало протеста Анри Барбюсса.
Этот писатель — бесспорно талантливый — принадлежит к особой категории так называемых nouveaux riches. На войне нажились не только коммерсанты, торговавшие снарядами, консервами, обувью, сукном и т. п. Нажились на ней и некоторые писатели. Первые приобрели деньги, вторые славу. Кто знал до войны Анри Барбюсса? Теперь автор обличительного «Огня» — знаменитость. Он вел себя на войне и писал о ней с достоинством. Но, к сожалению, слава, быстро приобретенная протестом, положила странный отпечаток на последующую деятельность Анри Барбюсса. Она облеклась в форму какого-то непрерывного града протестов. Барбюсс протестует против интриг русских реакционеров! Барбюсс разоблачает les affreux soudards du tsarisme! Барбюсс протестует против интервенции союзников в России! Барбюсс требует очищения Фиуме (последнее было впрочем стильно: grand match sensationnel: Henri Barbusse contre Gabriel d'Annunzio!!{5}.
Затем была основана лига бывших воинов, во главе которой естественно стал Барбюсс, очевидно по доверенности полутора миллионов погибших французских солдат и шести миллионов оставшихся в живых. Потом создалась группа La Clarte, носящая — по чистой случайности — название одного из романов Барбюсса, причем последний, разумеется, оказался главой и этой группы. Затем появилось сообщение (вдобавок неверное), что Ленин в восторге от гения Барбюсса (в том, что Барбюсс в восторге от гения Ленина, сомневаться не приходится и без всякого сообщения: автор. «Le Feu» состоит литературным директором (directeur litteraire) газеты Лонге (Le Populaire).
Во многом из того, что теперь пишет Барбюсс, нет ничего дурного. Но, к сожалению, большая часть его деклараций и протестов облекается в несколько назойливую, рекламную форму: Buvez tous le Grand Marnier! Chocolat Poulain, goutez et comparez! Это тем более досадно, что нашумевший роман Барбюсса «Le Feu», напротив, поражал тонко и с большим вкусом выдержанной незаметностью рассказчика в массе простых темных солдат.
Указанное обстоятельство, впрочем, не так существенно. Гораздо печальнее то, что главным предметом своей протестующей и декларативной деятельности Анри Барбюсс почему-то избрал Россию и русские дела, о которых он, естественно, не имеет ни малейшего представления.
Классическая русская литература знает тип, увековеченный Пушкиным, Тургеневым и Щедриным: это l'outchitel. Человек, у себя на родине занимавшийся совершенно другим ремеслом, попадал в Россию, — по своей ли прихоти, в обозе ли Наполеона, иной ли волею судеб, — и становился педагогом. Тип был не дурной и никаких плохих воспоминаний по себе в России не оставил, как не оставило таковых и вообще все французское влияние (если не считать выходки Чацкого против «французика из Бордо», выходки, подтверждавшей мнение Пушкина о недалеком уме Грибоедовского героя). Теперь, к сожалению, появились в Европе les outchitels другого свойства: люди, судящие о русской политической трагедии и наставляющие ее действующих лиц с совершенной компетентностью monsieur Трике.
Я, разумеется, весьма далек от мысли, что о делах каждой страны могут иметь суждение только ее граждане. Русским, пользующимся в настоящее время гостеприимством Западной Европы, интересующимся ее делами, такое заявление всего менее бы подобало. Но, конечно, и независимо от этого должно признать, что для всякой страны мнение иностранцев в высшей степени важно и ценно; боязнь этого мнения — признак политической и умственной слабости. В частности, французское общественное мнение особенно должно быть дорого русским, вследствие высокой умственной культуры и мирового обаяния Франции. Но именно поэтому от иностранцев, желающих быть руководителями общественного мнения по русским делам, позволительно требовать известного минимума знакомства с Россией, ее историей, языком, литературой и политической жизнью. Люди, вполне в этом отношении компетентные, в Европе есть, и во Франции их больше, чем в какой бы то ни было другой стране союзного лагеря. К сожалению, именно они-то высказываются по русским делам мало и редко. А судят — и весьма авторитетно — люди гораздо менее компетентные.
Много, например, во Франции, в Англии, в Италии большевиков и так называемых большевиствующих. Но что же они знают о своем собственном учении? Творец и главный теоретик большевизма, Ленин, написал на своем веку несколько тысяч печатных страниц; из них переведено на французский язык около шестидесяти (на другие языки, вероятно, еще меньше{6}. По существу, собственно жаль, что переведены и эти шестьдесят страниц безудержной, развращающей демагогии. Но с точки зрения французского большевика, вопрос ставится, конечно, иначе. Что бы мы сказали о Кантианце, который никогда не читал Канта? Вряд ли нужно пояснять, что я никак не сравниваю московского теоретика с кенигсбергским. Однако, большевик, не имеющий представления о доктринах Ленина, все же представляет собой нечто парадоксальное.
Если бы Барбюсс в свое время изучил русский язык и политическую литературу, если бы он теперь съездил в Москву и пожил бы — ну, хоть полгода — жизнью Всероссийской Федеративной Советской Республики, его протесты несомненно много выиграли бы в силе и авторитетности. В самом деле, ведь сначала — goutez и только потом — comparez.
Но, может быть, тогда он не заявлял бы протестов или они были бы направлены не в ту сторону. Анри Барбюсс написал «Огонь»; может быть, он написал бы и «Дым». И уж наверное он не зачислял бы с такой легкостью в реакционеры и во враги русского народа людей, которые болели горем России и боролись за ее свободу в то время, когда народные комиссары в парижских кафе коротали часы с Сашкой Косым, Иероним Ясинский творил погромные произведения, а сам Барбюсс ходил на уроки в гимназию.
На альпийских вершинах
В числе большевиствующих называют также знаменитого автора «Жан-Кристофа».
Я не знаю, на твердых ли началах покоится эта репутация Ром. Роллана{7}.
Насколько мне известно, о русском большевизме он пока не высказался в совершенно определенной форме. Ничего нового не принесла и только что вышедшая его политическая книга: «Les Precurseurs». Сердцу Ром. Роллана, по-видимому, гораздо ближе немецкие спартакисты. Книгу свою он посвятил пяти «мученикам новой веры: человеческого интернационала, — жертвам свирепой глупости и убийственной лжи, освободителям людей, которые их убили». Многое можно было бы, конечно, сказать об этом посвящении; можно было бы, например, заметить, что Жорес имел весьма мало общих взглядов с Розой Люксембург, а Карл Либкнехт далеко не во всем сходился с Куртом Эйснером. Между погибшими людьми, имена которых соединены Р. Ролланом в посвящении книги, проходила баррикада. Но во всяком случае в числе избранных имен, слава Богу, нет ни Володарского, ни Урицкого. Не будем однако от себя скрывать, что в статьях французского писателя, появлявшихся к тому же в газетах толка Le Populaire, можно без большой натяжки усмотреть и некоторый «большевизм».
Война произвела странное действие на Ром. Роллана. Он писал о ней в тоне неподдельного благородства; в этом тоне написаны и статьи, составляющие его новую книгу. Но вместе с тем за последнее время Р. Роллан приобрел склонность бросаться на шею первому встречному, лишь бы первый встречный был противником военной идеологии 1914 года.
Эта склонность порою приводит к явлениям весьма любопытным. Так 9 ноября 1918 года Ром. Роллан бросился на шею президенту Вильсону: «Господин президент, — писал он, — вы пользуетесь мировым авторитетом… Наследник Вашингтона и Авраама Линкольна, возьмите в свои руки дело не одной какой-либо партии, не одной какой-либо нации, но всех! Созовите представителей народов на Конгресс Человечества! Председательствуйте на нем со всем авторитетом, который дает вам будущее огромной Америки! Говорите, говорите всем! Мир жаждет услышать голос{8}, который, перешагнул бы через границы, разделяющие нации и классы. Будьте арбитром свободных народов!»
Но уже несколькими днями позже (4 декабря) энтузиазм Роллана сильно остыл:
«Я не вильсонианец, — писал он Лонге, — я слишком хорошо вижу, что послание президента, столь же ловкое, сколь великодушное (non moins habile que genereux), стремится (добросовестно) осуществить в мире идею буржуазной республики франко-американского типа. Этот консервативный идеал меня больше не удовлетворяет». Тем не менее Р. Роллан считал тогда совершенно необходимым всецело поддерживать президента Вильсона: «Этот выдающейся буржуа, — писал он, — воплощает самое чистое, самое бескорыстное, самое человеческое из того, что есть в сознании его класса».
Через несколько месяцев, в июне 1919 г., Ром. Роллан, однако, уже совершенно разочаровался в президенте, как видно из следующих слов писателя: «Моральное отречение Вильсона, который оставил свои собственные принципы, не имея искренности признать это, означает крушение великого буржуазного идеализма, поддерживавшего, несмотря на все ошибки, в течении полутора столетий престиж и силу правящего класса. Последствия этого опыта неисчислимы».
Эволюция, проделанная французским писателем, в высшей степени любопытна и было бы, конечно, несправедливо относить ее исключительно на счет изменчивости взглядов самого Ром. Роллана. Но этот опыт мог его научить не бросаться на шею людям, которые известны миру только по газете (все равно по какой: Le Matin или Le Populaire). Я говорю: мог научить. Однако не научил: ибо Р. Роллан немедленно бросился на шею Спартаку.
Может быть, вслед за Спартаком придет Ленин. Но, может быть, выявится и что-либо другое. Пока знаменитый романист все как-то ходит вокруг да около большевистской революции. 1 мая 1917 года (т. е. задолго до большевиков) он восторженно писал «России свободной и освобождающей»: «Пусть революция ваша будет революцией великого народа, — здорового, братского, человеческого, избегающего крайностей, в которые впала наша! Главное, сохраните единство! Пусть пойдет вам на пользу наш пример! Вспомните о Французском Конвенте, который, как Сатурн, пожирал своих детей! Будьте терпимее, чем были когда-то мы!» Казалось бы, нельзя сказать, что большевики последовали этим мудрым советам. Ром. Роллан продолжает, однако, и в 1918 г. неопределенно писать о «новых веяниях, которые во всех областях мысли идут из России». В каких именно областях и какие веяния, он не объясняет. Вместе с тем в той же книге вскользь упоминается о «чудовищной вере идеалистов гильотины», — якобинцев 1793 г. «La pensee russe est Lavant-garde de la pensee du monde», пишет P. Роллан в августе 1919 года. Это, конечно, очень приятно слышать, но было бы все-таки полезно знать точно, кто именно представляет в настоящее время русскую мысль.
Ром. Роллан — очень большой писатель и очень большой человек. Он совершенно чужд рекламе, тем более саморекламе; таким он был всегда. Но он живет в Швейцарии, высоко над уровнем моря — и над уровнем земли. Он «любить людей» оттуда, откуда их видно плохо. Прежде в долине, где шумела «Ярмарка на площади», он любил их меньше. В Швейцарских горах хорошо писать о философии Эмпедокла или о похождениях французского крестьянина, имеющих давность в несколько столетий. И действительно Empedocle d'Agrigente — прекрасный философский этюд, a Colas Breugnon — художественное произведение, которое останется во французской литературе. Но о некоторых новейших политических выступлениях знаменитого писателя нам, его искренним и давнишним почитателям, приходится сильно пожалеть.
Ром. Роллан напрасно назвал «Les Precurseurs» продолжением «Au-dessus de la Melee»: тогда он был «выше свалки», теперь он в ней самой — только как-то чуть сбоку. Не дай ему Бог оказаться au-dessous de la Melee. Ибо ниже свалки тот, кто, живя в Швейцарии или в Париже, гордо бряцает окровавленным топором Ленина. Этого пока, к счастью, не случилось с Ром. Ролланом. Но с высоты снеговых гор он прежде лучше видел огонь, чем теперь различает дым. За Альпами ему не видно Чрезвычайки.
Вопросительные знаки
Еще другое знаменитое имя занесено в список лиц, неблагонадежных по большевизму.
Во время предвыборной агитации я как-то зашел на митинг, почетным председателем которого был капитан Садуль. Могу засвидетельствовать, что ни о чем другом, кроме русских дел, там не говорилось: вся электоральная кампания в Париже сводилась к спору о России; очевидно, у прекрасной Франции нет своих забот. На этом митинге разные молодые человеки, которые, по-видимому, для народного блага считали совершенно необходимым пройти в парламент, несли всевозможную ерунду о России, о доблестных большевиках, о возвышенной Constitution des Soviets. Публика сочувственно внимала… Внезапно один из молодых человеков произнес два имени: nos glorieux camarades: Jean Longuet… Anatole France… Зал разразился бешенными аплодисментами.
Итак между редактором Le Populaire{9}, и автором «Les Dieux ont soif» поставлен в некотором роде знак равенства. Это недурно.
И то сказать, каждый номер газеты Le Populaire украшен эпиграфом из Анатоля Франса: L'union des travailleurs fera la paix du monde. Не знаю, из какого именно произведения короля французских писателей заимствован означенный эпиграф; не знаю также, почему для извлечения этой мысли, не блещущей чрезмерной оригинальностью, нужно было обращаться к утонченнейшему из скептиков. Но очевидно, что митинговый молодой человек, с формальной стороны, если и врал, то все-таки знал меру.
В последнем своем романе «Le petit Pierre» прославленный романист рассказывает, что в детстве, изучая правописание, он никак не мог понять назначения вопросительных знаков и постоянно их пропускал в диктовке, чем очень огорчал свою добрую мать. «Я сильно переменился с тех пор, — неожиданно добавляет Анатоль Франс, — теперь я ставлю вопросительные знаки. Я готов даже ставить их после всего того, что говорю, пишу, думаю. Моя матушка теперь, вероятно, нашла бы, что я ставлю их слишком много».
Это замечание несколько успокаивает нас насчет большевизма Анатоля Франса. Для Жана Лонге, например, никаких вопросительных знаков в природе не существует: все вопросы были разрешены его дедом. По-видимому, «nos glorieux camarades» все таки не совсем подходят друг к другу.
В начале войны Анатоль Франс, когда-то рассматривавший мировые явления с точки зрения Сириуса, собирался пойти добровольцем и даже ходил куда-то на военно-медицинский осмотр. Ничего, кроме всеобщего изумления, из этого, конечно, не вышло: можно было a priori предположить, что французские власти не пошлют в окопы такого добровольца. Забракованный Анатоль Франс остался дома. С тех пор у него было еще несколько политических выступлений, которые были бы тоже не совсем понятны, если не принимать в расчет теорию вопросительных знаков. Последнее из них запротоколировано как «большевизм»; только и всего.
Жаль, конечно, что Анатоль Франс до сих пор «интегрально принимает большевистскую революцию»; но трагически к этому относиться не следует. Мне недавно рассказывали, как, в гостях у знаменитого писателя, один парижский большевик стал развивать свои сокрушительные теории. Автор «Таис» слушал с той самой одобрительной усмешкой, с которой он вот уж пятьдесят лет слушает все что угодно. К сожалению, парижский большевик изъясняется не только при помощи слов, но и посредством жестов: широким движением руки, вероятно соответствовавшим очень смелому замыслу в области международной революции, он внезапно опрокинул и разбил одну из старинных статуэток коллекции Анатоля Франса. Хозяина от огорченья едва не постиг удар. Может быть, это и анекдот. Но он сильно нас успокаивает относительно разрушительных тенденций интегрального коммуниста, Анатоля Франса. Ибо статуэтка была, наверное, буржуазная.
Нам, читателям, на Анатоля Франса пенять, конечно, не приходится. Пусть по-прежнему гранит он свою алмазную фразу и пусть ставить к ней вопросительные знаки: в нем сверкает и с ним от нас уйдет Когинор в оправе тысячелетней культуры. Пусть же возможно дольше издевается над нами этот старый волшебник{10}.
Группа «Clarte» и ее вдохновители
Во Франции появился новый орган коммунистической мысли: газета «Clarte» издававшаяся философско-политической группой того же названия, объявила себя большевистской и в своем последнем номере напечатала статью Ленина.
Газета приобрела таким образом нового и ценного сотрудника. Зато она лишилась другого, старого. В состав группы «Clarte» входил Нобелевский лауреат, знаменитый психофизиолог Шарль Рише, он же Шарль Эфейр, талантливый поэт и сотрудник Сюлли-Прюдома, автор «Смерти Сократа» и «Цирцеи», не менее выдающийся социолог-публицист. Этому аристократу мысли не понравилось обращение газеты в коммунистическую веру, — и он прислал письмо в редакцию с заявлением о своем уходе из группы «Clarte». Письмо было, по-видимому, составлено в очень энергичных выражениях. По крайней мере, газета его не напечатала; она поместила вскользь, в передовой статье г. Вайяна-Кутюрье, лишь одну фразу из письма Рише, в которой знаменитый ученый заявляет, что «большевистская система отвратительна, а люди, поддерживающие ее там, еще более отвратительны». («Там», т. е. в России, очевидно, добавлено из вежливости).
Письмо Рише и новая позиция руководителей «Clarte» вызвали, по словам самой газеты, сильное волнение в университетских секциях группы. В редакцию стали прибывать заявления об уходе от, ряда других ученых, — в числе французских профессоров есть множество людей весьма левого образа мыслей. Ушел известный экономист Шарль Жид, ушли другие. Редакция, очевидно, несколько смутилась — и поместила ответ юного Вайяна-Кутюрье на непомещенные ею письма знаменитостей науки. Ответ оказался весьма забавным. С одной стороны юноша утешил стариков: по его словам, формальный коммунистически паспорт будет впредь требоваться лишь от руководителей «Clarte»; в состав же самой группы Вайян-Кутюрье согласен допускать не только коммунистов, но и анархистов, и даже лиц, не состоящих ни в какой партии, если только они являются убежденными сторонниками интернациональной революции. При этом он замечает, что редакционный комитет надеется в конце концов склонить всех сотрудников к вступлению в партию коммунистов.
С другой стороны, Вайян-Кутюрье касается вопроса о будущем терроре и о будущей диктатуре во Франции. Этот вопрос был, по-видимому, также поднять лицами, ушедшими из группы «Clarte». — Да, конечно, — замечает руководитель газеты, — террор и диктатура необходимы. Но, поверьте, нам самим они будут стоить большого горя: «Надо вспомнить о Марате, который, будучи врачом, не был в состоянии присутствовать при некоторых операциях и который, тем не менее, донося на изменников в Революционный Трибунал, черпал в любви к общему благу силу сопротивления своему чувству человечности. Марат страдал и это делает ему больше всего чести перед историей».
Для полноты картины следует добавить, что Вайян-Кутюрье, расставаясь с Шарлем Рише, обещает все-таки, несмотря ни на что, сохранить к нему дружеские чувства.
Признаюсь, все доставило мне удовольствие в этой статье: и забавный, вполне искренний тон молодого коммунистического Репетилова, который ласково журит Шарля Рише, похлопывая его по плечу; и утешительное обещание страдать морально тогда, когда французские чрезвычайки будут, по доносам чувствительных людей, производить «необходимые разрушения»; и ссылка на светлый образ сумасшедшего Марата, требовавшего в свое время 260.000 голов, ровно 260.000 — ни единой меньше. Если после всего этого Рише не возьмет назад своей отставки, значить, на него поистине трудно угодить…
Шарль Рише из группы «Clarte» ушел; Шарль Жид тоже ушел. Но Шарль Раппопорт, слава Богу, остался. Кроме того, повторяю, появились новые сотрудники. И Ленин, и Троцкий, и Зиновьев, и Бухарин, заполняющие статьями свои парижские официозы «Коммунистический Бюллетень» и «Коммунистическое, Обозрение» примут, вероятно, близкое участие также в «Clarte».
Много пишут советские вожди. Признаюсь, я даже не понимаю, каким образом они находят для этого время. И Ленин, и Троцкий, оба выпустили по толстому тому против «ренегата» Карла Каутскаго. Кроме того, Троцкий написал историю прихода большевиков к власти, а Ленин — книгу под названием «Детская болезнь коммунизма», только что вышедшую во французском переводе.
Троцкий в молодости писал чрезвычайно плохо; писал так, как пишут авторы прокламаций в южных провинциальных городках, — с «проклятьями», с восклицательными знаками, с мавром, который сделал свое дело, с унтер-офицерской вдовой, которая сама себя высекла, со всевозможными «sic» и «sapienti sat». Впоследствии он сделал большие успехи. Некоторые его фельетоны в газетах, которые в 1918 году правительство закрыло за буржуазное направление, — в «Дне» и в «Киевской Мысли» (трудно себе представить Ленина сотрудником этих периодических изданий), — были очень хороши. Констатирую, что теперь Троцкий опять стал писать скверно. Оба его новых труда с чисто литературной стороны не выдерживают никакой критики. У этого выдающегося журналиста для книг, по-видимому, не хватает ни знаний, ни таланта.
Писания Ленина, как всегда, производят странное впечатление. Это, конечно, тоже не литература, или, по крайней мере, не то, что я привык считать литературой. Они чрезвычайно скучны. Но если сделать над собой усилие и прочесть их до конца, то нельзя не почувствовать, какую громадную силу разрушения представляет собой этот роковой человек.
Да, он раскольник. Или вернее, в нем есть и раскольник. В душе Ленина живет подлинная жгучая ненависть к старому миру. Он ненавидит и презирает все проявления буржуазной цивилизации… Один давний эмигрант рассказывал мне, как в былые времена он посещал европейские музеи с нынешним диктатором Москвы. Ленин ходил по залам и со смехом ненависти показывал на картины, отыскивая в них новые доказательства полной развращенности капиталистической культуры…
Но если б этот человек был только раскольник, он не был бы так страшен. В Ленине ограниченный фанатик уживается и с политическим тактиком первого ранга. Во всем том, что касается методов, он совершеннейший и циничнейший оппортунист. Недаром он так восхищается Ллойд-Джорджем. В своей книге «Детская болезнь коммунизма» вождь большевиков выражает самое искреннее восхищение перед умом, тонкостью и политическим смыслом английского премьера. Он даже уверяет, будто Ллойд-Джордж многому выучился у марксистов (читай: у него самого), — и с своей стороны изъявляет полную готовность учиться политике у Ллойд-Джорджа (что, разумеется, нисколько не мешает ему считать и называть главу английского правительства бандитом)… Нет никакого сомнения, что в лице Ленина история произвела одного из самых глубоких знатоков гражданской войны, ее законов и психологии. Чего стоят одни придуманные им методы развращения деревни! Только ими и можно объяснить то чудо, что коммунистический режим держится три года в стране со стомиллионным крестьянским населением, вооруженным почти поголовно.
Кроме Ленина и Троцкого в «Clarte» будет участвовать Бухарин. Я давно и с большим интересом слежу за литературно-политической карьерой товарища Бухарина.
Не скрою и того, что возлагаю на него некоторые надежды (не меньшие, чем на ген. Буденнаго). Этот левейший из левых коммунистов, совершенно искренно считающий Ленина едва ли не таким же буржуем, как нас, грешных, поистине настоящий клад — и не только в психологическом отношении. Ставя себе вопрос знаменитого французского писателя, я отвечаю: в другое время, в иной исторической обстановке, Ленин был бы идеальным главою раскольничьего скита или первоклассным теоретиком инквизиции. Троцкий сопровождал бы в новые земли Пизарро или состоял бы отравителем при дворе турецкого султана. Зиновьев мог бы сделаться богатейшим содержателем ссудной кассы. Но Бухарин, без русской революции наверное, при всяких условиях окончил бы свои дни в сумасшедшем доме.
Писатели и революция
Мудрый Спиноза учил не смеяться и не плакать, а размышлять над событиями жизни и наблюдать в них человеческую природу. Но когда с другом мудреца, добродетельным республиканцем де-Виттом, случилась беда, которая иногда постигает народолюбцев — его растерзал народ, — Спиноза в бешенстве и отчаянии хотел выйти на площадь и назвать «людей толпы» — «последними из негодяев». К счастью для философии, хозяин квартиры, где жил отшельник, чуть не силой помешал ему осуществить это бесполезное и небезопасное намеренье.
Не должно верить бесстрастию мудрых философов…
Гюстав Флобер был совершенно убежден в том, что ему удалось осуществить идеал абсолютно объективного искусства, просто и спокойно коллекционирующего человеческую глупость. Главным проявлением последней Флобер считал политику, и неизменно называл ее занятием, созданным для швейцаров. Однажды, вернувшись с литературного обеда в ресторане Маньи, где велись политические разговоры, Флобер возмущенно записал, что провел два часа в обществе пяти тупых консьержей. А консьержи эти, кстати сказать, были Теофиль Готье, Ренан, Сен-Бев и братья Гонкуры. Должно, однако, констатировать, что в оценке различных видов политики, Флобер проявлял некоторый субъективизм. Так, когда при нем заходила речь о всеобщем избирательном праве, которое он считал «позором человеческого разума», знаменитый романист приходил в состояние бешенства, нередко кончавшееся у него эпилептическим припадком. О том, как автору «Сантиментального воспитания» понравилась революция 1848 года, и говорить вряд ли нужно.
Не должно верить бесстрастию объективных художников…
Я взял, в качестве примера, философа и писателя, для которых бесстрастное отношение к жизни считается особенно характерным. Революции обладают особой способностью выводить людей — и в частности художников — из состояния «объективизма». Разумеется, и революции, и художники бывают разные, — единой формулы здесь не установишь. Кое-что можно, однако, вынести за общие скобки.
Художникам и философам революции обыкновенно нравятся издали (в пространстве или особенно во времени). Одни восхищаются ею авансом, до момента ее наступления, — таких довольно много. Другие восхищаются ею ретроспективно, — таков был Гете. Несмотря на знаменитую свою фразу на поле битвы при Вальми («здесь сегодня начинается новая эпоха в истории человечества»), автор «Фауста» долгое время искренно ненавидел французскую революцию. Он боролся с нею с оружием в руках, писал на нее плохие памфлеты и был явным сторонником интервенции европейских монархов. Но гораздо позже, когда революция давно кончилась, Гете признал, что в ней было, в сущности, очень много хорошего.
И даже Шиллер, отнюдь не объективный писатель, энтузиаст свободы, гражданин французской республики, получивший это почетное звание от революционеров, которые, разумеется, в глаза не видали его произведений, но что-то слышали о немецком публицисте Жилле{11}, писавшем под девизом in tyrannos, — даже Шиллер высказывал о Революции резко отрицательные суждения — когда власть принадлежала революционерам.
В явлении, о котором выше шла речь, нет ничего удивительного. Революция почти всегда сопровождается таким страшным и отвратительным процессом частью сознательного, частью стихийного разрушения исторических, культурных и моральных ценностей, — не говоря уже о людях, — что трудно a priori предположить безоговорочное увлечение ее картинами в художнике, т. е. в человеке, обладающем от природы повышенной чувствительностью. Есть, правда, и исключения. Анатоль Франс, как мы недавно узнали, «принимает интегрально всю коммунистическую революцию». Но он принимает ее интегрально из Парижа. Дух его живет, правда, в Кремле, но тело неизменно остается на Вилле Саид… В этом отношении, как во многих других, революция приближается к войне. Большинство военных поэтов и художников-баталистов никогда не видело поля сражения. Мейссонье изучал войну на маневрах в Сен-Жермене. Морис Баррес — «белобилетчик». Жуковский, автор «Певца во стане русских воинов», был, по природе своей и по профессии, человек чрезвычайно штатский. Достоевский, очень неудачно предсказывавший войны и иногда еще более неудачно к ним призывавший, ни в каком сражении никогда не участвовал. И сам Пушкин в ту пору, когда он так звукоподражательно описывал Полтавский бой имел о битвах самое смутное и отдаленное представление. Напротив того, живописцы и писатели, участвовавшие в войнах или, по крайней мере, видевшие их вблизи, Стендаль, Лермонтов, Лев Толстой, Гаршин, Верещагин, были настроены иначе, — хотя некоторые из них порою и поддавались чарам той нелепой иррациональной красоты, которая в сценах войны все-таки есть, а в сценах революции почти отсутствует.
Таким образом, повторяю, нет ничего удивительного в том, что в писателях, видевших вблизи картины 1918-21 г. г., очень сильны тенденции, «интегрально отвергающие революцию». За этим, однако, следует или, по крайней мере, должно следовать но, и даже очень большое но. Человечество живет нервами, наследственными инстинктами, бессознательными и полусознательными движениями души (не говоря о сознательных соображениях личного интереса). Тем не менее, голову никак не следует считать совершенно бесполезным органом в человеческом теле. И если последнее семилетие сильно притупило во всех нас способность более или менее беспристрастного логического анализа, то рано или поздно эта способность к нам, вероятно, вернется. Мы тогда, быть может, придем к мысли, что отвергать революцию en bloc так же нелепо, как принимать ее en bloc. Ибо в революциях, кроме стихийных процессов, есть еще и некоторые «нормы». И между этими нормами надо будет сделать известный выбор.
Такой выбор сделал на старости лет Гете, который сам признал, что анти-революционные произведения 90-х годов ничего не прибавили к его славе. Гете пришел к заключению — теперь это довольно банальная мысль, содержащая в себе и некоторое преувеличение, — будто во всякой революции всегда виновато только правительство, а народ никогда и ни в чем не виноват. Гете признал, кроме того — и это главное, — что над революцией надо проделать некоторую логическую операцию разложения, сводящуюся к отделению чистого золота от грязной руды. К таким же мыслям пришел в конце концов и Шиллер, по крайней мере, если считать «Вильгельм Телль» его последним словом.
Можно с некоторым правом утверждать, что к сходным взглядам начинают приходить теперь — справа и слева — виднейшие представители западно-европейской мысли. Период одурелого восторга перед «интегральной русской революцией», кажется, понемногу проходит. Он прошел у Ресселя, прошел у Шарля Рише. Проходит, по-видимому, и у Ром. Роллана. По крайней мере, есть на это намеки в его последнем романе «Клерамбо», хотя там Ленин и называется почему-то «гениальным дровосеком». Может быть, Ром. Роллан скоро признает, что дровосеки вообще не слишком нужны современной европейской культуре: сеять бы не мешало, а рубить почти нечего: и так мало осталось невырубленного — от раздолья 1914 г.
«Russia in the Shadows»
Еще об Уэлльсе? Это становится скучно.
Так скажет читатель и будет отчасти прав. Долю вины перелагаю с себя на барона Б.Э. Нольде, который несколько дней тому назад высказал новое суждение о нашумевших очерках английского писателя. Если не ошибаюсь, Б.Э. Нольде — первый из критиков Уэлльса, ознакомившийся с его русскими впечатлениями в полном их объеме, ибо книга, в которой они собраны, только что вышла в свет. Я ее приобрел, прочитав в № 205 «Последних Новостей» чрезвычайно интересную, как всегда, статью талантливого публициста. Прежде, по выдержкам, которые приводились в печати, мне казалось, что и читать книгу Уэлльса не стоить. Это было неверно; в ней есть несколько ценных мыслей и ряд интересных страниц. Тем не менее с мнением Б.Э. Нольде позволю себе не согласится.
«Книга Уэлльса, — говорит русский критик, — написана не только с огромным талантом, но с бесспорной внутренней добросовестностью». Уэлльс, несомненно, чрезвычайно даровитый человек и в его добросовестности я нимало не сомневаюсь. Но, каюсь, огромного таланта в его новом произведении я не вижу и не думаю, чтобы оно вплело свежие и прочные лавры в пестрый литературный венок этого впечатлительного, неровного, хотя и очень блестящего, писателя.
Разумеется, Уэлльс не большевик, и «Россия во мраке» нисколько не большевистская книга. Обычное, неправильное представление видит в советской власти правительство неразборчивое, нечестное, но чрезвычайно хитрое. Уэлльс для оригинальности держится противоположного и столь же неверного взгляда: Совет народных комиссаров, по его мнению, — правительство вполне честное и добродетельное, но чрезвычайно ограниченное. Собственно говоря, этот взгляд для большевиков гораздо обиднее ходячего о них представления. И тем не менее большевистская печать на Западе с восторгом приняла книгу Уэлльса. «Мудрый Эдип, разреши», — говорили в таких случаях передовики провинциальных газет.
Мудрому Эдипу впрочем было бы нетрудно разрешить данный вопрос — хотя бы простым подсчетом числа страниц в книге Уэлльса, где он большевиков хвалить, и числа строчек, где он их ругает. Я этой статистикой заниматься не стану. Можно и нужно отметить, что поездка Уэлльса по России была обставлена на чисто американский лад (прежние иностранные гости, от Флетчера до Кюстина, Гакстгаузена и Леруа-Болье, путешествовали совершенно иначе).
Фактические ошибки в книге «Россия во мраке», разумеется, попадаются. Герой одного из старых романов Уэлльса любил говорить о музыкантах, но вместо слова «Падеревский» у него неизменно выходило «Падрееский». Такие подозрительные «Падрееские» проскальзывают в новом политическом романе английского писателя. Но на них останавливаться не стоить, тем более, что ряд бытовых сцен из русской жизни написан им верно и ярко. Старая латинская поговорка запрещает также спорить о вкусах: Уэлльсу, например, в России больше всего понравился большевик Зорин, к которому он чувствует «истинную дружбу», а меньше всего — «абсурдный» собор Василия Блаженного. Я видал г. Зорина, видал также церковь Василия Блаженного, и, нисколько не споря о вкусах, не могу разделить восторга Б.Э. Нольде пред огромным талантом наблюдения, проявившимся в последней книге Уэлльса. И уж никак не считаю возможным согласиться с его весьма категорическим и общим суждением о русской эмиграции: «Уэлльс» замечает барон Нольде, — пишет в одном месте: «Русские эмигранты в Англии политически ничтожны (в подлиннике значительно сильнее: «politically contemptible», M.A.). Они перепевают бесконечные истории «о большевистских зверствах»; поджоги помещичьих усадьб крестьянами, грабежи и убийства утративших подчинение солдат в городах, преступления на отдаленных улицах — они выдают все это за акты большевистского правительства. Спросите их, какое правительство они хотят на их место, и вы получите пустые общие места — обычно приспособленные к тому, что собеседник считает вашим специальным политическим вкусом. Или они утомляют вас восхвалением очередного сверхдеятеля: Деникина или Врангеля, который все устроит — Бог знает как. Они не заслуживают ничего лучшего, чем царь, и они даже неспособны решить, какого царя они хотят». — «Эти слова жестоки», — добавляет Б.Э. Нольде, — «и во многом совершенно несправедливы; но разве в них нет существенной доли правды?».
Эти слова прежде всего ни в какой мере не новы: мы их, слава Богу, второй год ежедневно читаем на столбцах газеты «L'Humanite». Они верны в применении к одной — не слишком влиятельной — части русской эмиграции; подаются же они Уэлльсом, так же как Кашеном, в форме чрезвычайно широкого и смелого обобщения. Это о нас fabula narratur — и очень скверная fabula, и даже не rnutato nomine: все мы не знаем, чего хотим, не заслуживаем ничего лучшего, чем царь, и, чтобы скрыть собственное убожество, рассказываем бесконечные истории о каких-то большевистских зверствах. (Уэлльс ставит, разумеется, последние два слова в кавычки).
По тону своему, отрывок, приведенный бар. Б.Э. Нольде, несколько выделяется из книги английского путешественника. Она вообще поражает эпическим спокойствием стиля. Уэлльс почти обо всем говорить совершенно одинаково: о том, что Петербург умирает с голоду и, вероятно, скоро вымрет, и о том, что госпожа Шаляпина не знает, какой фасон платья принят теперь на Западе («последние, полученные ею модные журналы, — замечает сочувственно Уэлльс, — были от начала 1918 г. — вследствие блокады»). Хладнокровие совершенно покидает писателя лишь в оценке одной из сторон советской жизни. Именно его чрезвычайно раздражает Карл Маркс и особенно борода последнего, ныне красующаяся чуть ли не во всех присутственных местах и участках большевистской державы. Бороде Карла Маркса отведены Уэлльсом две — забавные и остроумные — страницы: он утверждает, что такая борода, явно мешающая работе, не могла вырасти у человека сама собой; владелец, очевидно, непрестанно и с любовью культивировал бороду с тем, чтобы патриархально раскинуть ее на весь мир. Уэлльс выражает даже страстное желание побрить знаменитого социалиста. Но, кроме бороды Карла Маркса английский писатель не нашел в Советской России никакого другого повода для выражения своего возмущения. К России не-советской он значительно строже. Так на стр. 83 Уэлльс с большим негодованием говорит о возможности у нас в будущем разбойничьего монархического правительства, которое неизбежно приведет страну к белому террору. А на стр. 68 он очень спокойно рассказывает, как в квартире Максима Горького дружелюбно слушал философско-политическую беседу «Бакаева, главы петербургской чрезвычайной комиссии»… Мы за последние годы видали всякие виды. Но более зловещего симптома падения моральной культуры, чем эта дружеская беседа двух знаменитых писателей с шефом Чрезвычайки, я что-то, признаюсь, не запомню.
Уэлльс не всегда отличался такой терпимостью «налево». Было время, когда он величал английских социалистов карманщиками (pickpockets). В каком виде выведен, под прозрачным псевдонимом, Сидней Уэбб в книге Уэлльса «Новый Маккиавелли», об этом, пожалуй, лучше не вспоминать. Невольно себя спрашиваешь, откуда взялось у резкого и непочтительного по темпераменту писателя, посетившего и описавшего наудачу несколько камер советского ада, столь своеобразное отношение к хозяевам и устроителям последнего.
Года два тому назад А.А. Титов и пишущий эти строки имели в Лондоне разговор с Уэлльсом. Автор «Бритлинга» в то время чрезвычайно интересовался ходом гражданской войны в России; он притащил географическую карту, по которой А.А. Титов подробно описал ему линию прохождения фронта. Но тогда Уэлльс был занять русскими событиями главным образом с военной точки зрения. Нервно бегая по комнате, он развивал свои стратегические соображения: по его мнению, решающую роль в войне генерала «Динайкина» с большевиками должны были сыграть аэропланы, — и Уэлльс чрезвычайно подробно и наставительно это нам объяснял, хотя мог знать, что мы люди штатские, ни к «Динайкину», ни к большевикам непричастные и в деле воздушной войны мало осведомленные. Мы слушали стратегические указания Уэлльса с тем же интересом, с каким толстовские мужики внимали советам Вово Звездинцева — сеять возможно больше мяты. «Двистительно… всякий плант можно сеять… можно сеять и мяту»… Можно употреблять и аэропланы.
Впрочем, военные указания английский романист давал не только нам. Из недавней книги о нем одного из его самых горячих поклонников (Гюйо) мы узнаем, что во время Великой Войны Уэлльс «обменялся несколькими идеями относительно ведения операций с генералами Жоффром и Кастельно, которые выслушали его мысли с удовольствием», — по выражению поклонника, где чистосердечие граничит с коварством. Нам, стало быть, сам Бог велел сделать то же самое. Мы, однако, попытались перевести разговор на темы философско-политические. Уэлльс со свойственным ему неподдельным юмором объявил, что его политические взгляды зависят главным образом от состояния его печени (отсюда можно сделать вывод, что во время русской поездки Уэлльса его печень была в самом лучшем состоянии); но тем не менее он высказался — и очень остроумно.
— Мы сейчас в Англии, — сказал он, — переживаем полосу крайней реакции. Ею руководит, разумеется, Ллойд-Джордж. Но через год или два у нас начнется полоса крайнего радикализма. Руководить им будет, разумеется, тоже Ллойд-Джордж.
Я потому цитирую это (отчасти уже оправдавшееся) замечание блестящего писателя — из ряда других, не менее остроумных, — что, быть может, в нем высказан существенный мотив его нынешних настроений в вопросе о большевистской власти. Мы очень недовольны русской политикой Ллойд-Джорджа. Пожалуй, у нас больше оснований быть недовольными его английской политикой. Ибо чувства, которые «колдун» (так в Англии называют нынешнего премьера) внушает большинству передовых англичан, таковы, что многие из последних готовы чувствовать симпатию даже к большевикам. Казалось бы, чем мы виноваты, что ими правит Ллойд-Джордж?
Помню, незадолго до разговора с Уэлльсом, мы с тем же А.А. Титовым и Я.О. Гавронским были в гостях у одного английского политического деятеля, — левого направления и весьма энергичного темперамента. Этот человек занимается политикой лет сорок, по рождению принадлежит к правящим группам Англии и знает всех ее политических деятелей, можно сказать, наизусть. Нисколько не стесняясь в выражениях, несмотря на присутствие иностранцев, он дал такую сочную характеристику Ллойд-Джорджа, что ее, пожалуй, в печати огласить было бы неудобно; заодно коснулся и ближайших сотрудников премьера.
— Подобных политических деятелей, — сказал он, — у нас не было с тех пор, как существует Англия. Во всем этом кабинете только и есть один порядочный человек- Бальфур. Он — лентяй и скептик, как все Сесили. But he is a gentleman, — он джентльмен. А остальные…
Дальше опять следовали сочные выражения.
Altera pars
«Ллойд-Джордж — тип из Теккерея», — недавно писал один публицист, возбужденный нашумевшей речью премьера об эволюции русских большевиков. Да публицист-то, кажется, Теккерея не знает. У знаменитого английского писателя таких типов не было. Но для будущих Теккереев Ллойд-Джордж, вероятно, представит большой интерес. Им в первую очередь придется выяснить вопрос, в чем была сила этого государственного человека начала 20 столетия.
Биографы Ллойд-Джорджа утверждают, что успехом он обязан, прежде всего, своему большому ораторскому таланту и блестящему остроумию. Это возможно, хотя относительно остроумия в современной Англии, по-видимому, существует представление, нам не совсем понятное. Так, вышеупомянутая речь премьера, независимо от ее содержания, по своей форме и юмору была почти всей английской прессой отнесена к числу шедевров. Успех ее в парламенте оказался тоже необычайным. Признаюсь, однако, что я усиленно, но безуспешно старался улыбнуться в тех местах этой речи, где газетный отчет свидетельствовал о «бурном смехе»: и «Ленин рассчитывал прежде на теории Карла Маркса. Но России нужно починить локомотивы. Теориями Карла Маркса нельзя чинить локомотивов!» (Бурный смех). Остальные остроты в том же роде. Вот что считается теперь остроумием в стране Свифта и Оскара Уайльда. То обстоятельство, что о Марксе и Ленине рассуждает человек, не читавший ни Маркса, ни Ленина, уже давно ни в ком удивления не вызывает.
Нет, по-видимому, не в юморе и не в ораторском таланте — или, по крайней мере, не в них одних — заключаются сила и обаяние этого странного человека. Кейнс в третьей главе своего знаменитого труда, заключающей художественное описание (с натуры) быта и психологии парижской конференции мира, говорит о «безошибочной, почти медиумической чувствительности Ллойд-Джорджа к окружающей среде», об его «шести или семи лишних чувствах, недоступных обыкновенным людям». По словам Кейнса, английский премьер каким-то «телепатическим инстинктом» угадывает характер, мысли, желания, ощущения своих собеседников, и мгновенно, почти бессознательно находит самый верный путь к их слабостям и тщеславию… Я не берусь судить о Кейнсе, как экономисте. Но несомненно, что автор «Экономических последствий мира» — тонкий ценитель и знаток людей, которому впору писать не политические книги, а художественные произведения. Нельзя забыть его описания конференции: образ «медиума» Ллойд-Джорджа; фигуру медленно и тяжело думающего президента Вильсона; их разговоры и споры, в которых оба собеседника забывали днем то, что говорили утром, и соперничали друг с другом в невежестве (или, как мягче выражается Кейнс, в «неосведомленности»). Из этих бесед, по словам Кейнса, медленно думающий президент неизменно выходил и не мог не выходить побежденным. А на обоих спорщиков, с высоты своей огромной умственной культуры и своего совершенного презрения к людям, изредка вставляя циничные замечания, смотрел Клемансо, ни во что не верящий автор «Завесы счастья». «В своих неизменных серых перчатках, со своей сухой душой и с полным отсутствием надежд, очень старый и очень утомленный, он глядел на эти сцены с видом циничным и почти дьявольским»… Все это, повторяю, незабываемо.
Во всяком случае, Ллойд-Джордж есть лицо символическое. После ухода со сцены Клемансо, он, бесспорно, является самой крупной фигурой среди политических деятелей Европы. И невольно себя спрашиваешь: кого же, каких людей выдвинул старый мир в противовес слепой, грозной, невежественной силе, надвигающейся на него с Востока.
Я не говорю о социально-политическом багаже западного мира. В этой области, сравнения с восточной стихией ему бояться нечего: вязнущие на устах слова — демократически строй, всеобщее избирательное право, гражданские свободы — как ни вытерлись, как ни облиняли все эти понятия за свою вековую историю — все же представляют собой высшие ценности, придуманные в несколько тысяч лет политической мыслью человечества. И вряд ли им суждено пасть в борьбе с тощей идеей советов, пущенной в обращение аферистом (Парвусом) и практически осуществленной разбойниками.
Я не говорю и об экономическом, бытовом укладе западного мира с его контрастами, противоречиями и несправедливостями. Пусть несколько сот тысяч человек голодают сейчас в Англии без работы. Пусть в магазинах на rue de la Paix предается ожерелье ценой в 12 миллионов франков. Пусть покупатели таких ожерелий, нажившие на войне по несколько сот миллионов, великодушно жертвуют гроши на разные гуманитарные цели и приобретают славу благодетелей человечества. Однако жизнь говорить сама за себя, и те, кому удалось бежать из советской России в капиталистическую Европу, хорошо знают без разъяснений, какой социально-экономический быт прочнее и устойчивее, где сильнее лишения, где больше рабства, где хуже эксплоатация. Западу и здесь не приходится бояться сравнений.
Трудно было бы, однако, утверждать то же самое относительно психологии иных правителей. Ленин, как человек, в некоторых отношениях выше Ллойд-Джорджа. Я бы скорее затруднился указать, в каком отношены Ллойд-Джордж, как человек, выше Ленина.
Подобные психологические параллели имеют, разумеется, лишь очень ограниченное значение. К счастью, политический быт Англии таков, что, будь во главе британского правительства человек с душевными свойствами даже не Ленина, а хотя бы Дзержинского или Лациса, англичанам от этого, в сущности, ни тепло, ни холодно: чрезвычайки у них не заведешь, Ресселя в тюрьму не посадишь, и «Times» не прикроешь. Тем не менее, будущим Теккереям подобные психологические сопоставления, вероятно, покажутся заманчивыми.
Можно было бы даже говорить не только о будущих, но и о настоящих Теккереях.
Английским государственным людям в последнее время не везет на бытописателей. То г-жа Маргот Асквит выпустила нашумевшие мемуары — и без ножа зарезала ими своего мужа; то совсем недавно издал свои «Дневники» (My Diaries) известный поэт, путешественник и политический деятель, Вильфрид Скэвен Блент.
Автор «Дневников» — человек весьма интересный. Ему теперь 81 год. По рождению он принадлежит к высшей аристократии и молодость отдал дипломатической карьере. Он близко знал на своем веку чуть ли не всех сколько-нибудь замечательных людей Англии за последнее полустолетие, от Г. Спенсера до О. Уайльда, от Гладстона до Черчилля. Особенно же близко он знал и знает ее политических деятелей. Он даже знает их так близко, что они ему совершенно опротивели. На этого талантливого и независимого человека нашла весьма опасная мания. Он решил рассказать своим знаменитым друзьям все то, что он о них думает. Мало того, он постановил заодно довести до их сведения — и, разумеется, до сведения публики — то, что они думают друг о друге. Так, например, публика не без удовольствия узнает, что Уинстон Черчилль в интимных беседах с Блентом проводил яркую и сочную параллель между Асквитом и Бальфуром, которая в сокращении сводилась к тому, что Асквит- добрый дурак, а Бальфур — умный и злой циник. Надо думать, что и Асквит, и Бальфур и сам Черчилль прочли все это с гораздо меньшим удовольствием, чем публика. От себя замечу, что характеристика, данная Черчиллем Бальфуру, очень художественна: Бальфуру все — все равно, — заметил Бленту знаменитый министр Ллойд-Джорджа: «Он знает, что когда-то был ледяной период и что когда-нибудь опять будет ледяной период…» Лучше этого никто ничего не сказал о блестящем авторе «Defence of Philosophical Doubt».
Само собою разумеется, Блент не остановился на характеристик людей. Развивая последовательно свои политические воззрения, он пришел к той, несколько неожиданной для англичанина, мысли, что «лицемерную и отвратительную» британскую империю необходимо разрушить, вернувшись к маленькой, но свободной и честной Англии; ибо, как замечает автор «Дневников», нельзя одновременно истреблять негров в Южной Африке и громить на митинге султана за истребление армян. С этим взглядом Блента согласился и Г. Спенсер, и оба они сошлись на том, что «пока какая-нибудь неприятельская армия не высадится на английские берега, до тех пор мы не придем к лучшим чувствам». В совершенном согласии с этим взглядом, Блент 20 лет тому назад горячо приветствовал победу буров над англичанами, как «первый гвоздь, вбитый в гроб британской империи». Когда же началась мировая война, неустрашимый философ, очень, впрочем, недолюбливающий немцев, немедленно заявил, что единственной причиной катастрофы являются с обеих сторон коммерческие соображения конкуренции; хорошие же слова говорятся для отвода глаз народу. «Что таковы были, — добавляет Блент, — действительные причины войны и что альтруизм был тут ни при чем, — об этом я впоследствии получил сведения (acquired a certain knowledge) и от одного из главных ее виновников».
— «Большевик!» — скажет иной читатель, пожимая плечами. Нет, Блент не большевик. Он даже не демократ. Автор «Дневников» сам называет себя аристократом в среде демократии. — «Я совершенно одинок, — пишет он на склоне своих дней, — и горе овладевает мной в этом мрачном мире. Мне ясно, как мало я сделал, как мало повлиял на мысль моего поколения, несмотря на правильность моих идей, в которой я по-прежнему убежден, несмотря на некоторое искусство и мужество, проявленное мною в их защите. У меня почти нет последователей в Европе и ни одного в Англии. После моей смерти некому будет продолжать мое дело». Так большевики не пишут.
Сопоставляя столь разные книги: быт Блента и г-жи Асквит, политическую информацию Кейнса и Нормана Энджеля, любуясь символической фигурой Ллойд-Джорджа, можно, пожалуй, прийти к очень печальным мыслям относительно altera pars. От этих мыслей, впрочем, легко отделаться. Достаточно прочесть любой номер «Правды» — и все в Западной Европе покажется раем. Однако, жаль, что вожди европейского мира, политические герои нашего времени, сами себя не уважают… Скверное время — скверные герои.
Третий Рим и Третий Интернационал
Одни знатные иностранцы большевизма не знают, другие им и не интересуются. Вправе ли мы однако предъявлять чрезмерные требования к иностранцам? Мы и сами из большевизма знаем почти исключительно его практику. Для практических выводов этого, впрочем, совершенно достаточно. Но историк, вероятно, исследует и большевистскую теорию (которую сами г.г. большевики знают плохо), и генезис этой теории (которого они вовсе не знают).
Историк будет действовать так, как полагается действовать историку. Он начнет с того, что отвергнет ходячее мнение. — Неизвестно откуда пришли темные люди, частью фанатики, частью авантюристы, большей частью мошенники, совершенно чуждые России, видящие в ней в лучшем случае хорошее опытное поле, в худшем случае пруд мутной воды, где удобно ловить рыбу, — пришли, овладели властью и погубили Россию. — В этом ходячем мнении очень много верного. Но для историка оно все же окажется несколько примитивными. Он установит интимную связь большевизма с Марксом, с Бакуниным, с Сорелем, со многими другими: ведь Ленин объял необъятное. Затем он, вероятно, попытается пристегнуть большевизм к одной из русских философско-политических традиций. И здесь перед ним откроется широкое поле.
Большевики своей традиции почти не создали, если не считать традицией идейный грабеж и идейные погромы. Но пристегнуть их, в истории вообще и особенно в русской истории, можно к очень многому. Здесь уместно помянуть Ткачева, Нечаева и Аввакума, Гришку Отрепьева и Стеньку Разина, и многих других. Может быть, самое лучшее определение большевизма было дано пол века тому назад Герценом, предсказывавшим великое будущее в России тому, кто сумеет объединить в себе царя и Стеньку Разина. Это определение как нельзя более подходит к Ленину, но оно относится главным образом опять-таки к большевистской практике. Стенька Разинь, конечно, фигура в русской жизни весьма знаменательная{12}. Но в теоретики он не годится даже большевикам. Куда же пристегнет историк большевиков в смысле теории? Да скорее всего к их антиподам, — к славянофилам.
Последнее родство у нас в общественное самосознание не проникает. В силу чисто внешних «акциденций», нам трудно привыкнуть к мысли, что Ленин и Троцкий хотя бы отчасти, являются духовными наследниками Киреевских и Аксаковых. Конечно, внешние признаки говорят против такого сравнения. И социальная структура большевизма совершенно отлична от славянофильской, и Троцкий сам по себе, разумеется, нисколько не похож на Киреевскаго. Словесность, мундир, обряды у славянофилов были другие. Константин Аксаков не носил красной повязки. Он носил русскую (по словам специалистов, впрочем, персидскую) мурмолку и зипун 17 столетия, «сшитый французским портным». Славянофилы пили шампанское, разбавляя его квасом. В Советской России пьют денатурат, ничем его не разбавляя. Тогда в Москве был третий Рим («Москва есть третий Рим, а четвертому не бывать»). Теперь в Москве третий Интернационал (четвертому, конечно, тоже не бывать). Не об этом и речь. За различием акциденций не должно просмотреть поразительное местами сходство субстанций: большевики оказались чрезвычайно злой сатирой на славянофилов.
Я имел уже случай в другом месте цитировать слова, которые всякий нынешний читатель мог бы с полным правдоподобием приписать Ленину или Троцкому, между тем как на самом деле автором их является Ф.М. Достоевский: «Мы не Европа, которая вся зависит от бирж своей буржуазии и от спокойствия своих пролетариев, покупаемая уже последними усилиями тамошних правительств и всего лишь на час». Если поискать, то таких цитат можно найти сколько угодно и у первого, и у второго, и у третьего поколения славянофилов.
Та русская самобытность, та особенная стать, которой восторгался Тютчев в своем известном четверостишии, пострадавшем от не менее известной пародии Владимира Соловьева, вряд ли могла бы найти более ревностных и своеобразных сторонников, нежели нынешние хозяева Москвы. Уж чего самобытнее путь, по которому большевики повели Россию. Правда, здесь следует сделать теоретическую оговорку: по тому же пути они с полной готовностью повели бы и все другие страны. Но западно-европейский мир, как бы то ни было, за ними пока не идет и большевистская самобытность, стало быть, ничего в самом достоинстве не теряет. К тому же некоторый прозелитизм по отношению к западным странам обнаруживали в свое время и некоторые практики славянофильского движения. А если угодно, то не только практики. Братья Аксаковы, например, очень любили говорить об общечеловеческом характере своего учения. Константин Аксаков прямо писал: «может быть, мир не видел еще того общего, человеческого, какое явит великая славянская, и именно русская, природа».
С другой стороны вряд ли существовала от сотворения мира страна, в которой было бы так радикально осуществлено «премудрое незнанье иноземцев», как в советской России. В этой последней в настоящее время на свободе гуляют лишь два иноземца — капитан Садуль и лейтенант Паскаль{13}: все остальные сидят в тюрьме. Т. е., теоретически опять таки следовало бы сделать оговорку: советская Россия сажает в тюрьмы только «буржуазных» и «мелко-буржуазных» иноземцев; иноземным большевикам она, напротив, была бы душевно рада, как дорогим гостям. Но — что поделаешь с роком? — в Москву упорно не желают теперь ехать вообще никакие иноземцы. Самые восторженные поклонники советского строя, которых судьба забрасывает в Россию, почему-то очень быстро оттуда уезжают (как, например, Артур Рансом, проживший в Москве целых шесть недель).
В мае 1919 г. Ленин представил большой доклад московскому социалистическому конгрессу, который заложил основы Третьего Интернационала. В этом историческом документе он со свойственной ему яростью изобличал мерзость современного западно-европейского строя и красноречиво доказывал, что истинная свобода существует только в советской России. При чтении этого документа мне трудно было отделаться от мысли, что некоторые его положения представляют собой настоящий плагиат из Константина Аксакова. Этот неглупый и очень благородный чудак николаевской Москвы тоже красноречиво разоблачал в свое время западно-европейскую цивилизацию. «Запад, — писал он, — весь проникнут ложью внутренней, он стал отвратительным явлением» (буквально). — «Нет, свобода не там, — писал Аксаков. — Она в России». Подданный Николая I, пять лет боровшийся за право ношения бороды и этого права так-таки не добившийся (бороду пришлось сбрить), не менее серьезно восхвалял свою свободу, чем Ленин — свободу клиентов Всероссийской Чрезвычайной Коммиссии.
Разумеется, с формальной стороны и здесь возможно возражение. Ленин изобличает не Запад вообще, не Запад «как таковой», а Запад капиталистический. Но это возражение аналогии положительно не вредит. Как мы видели, и славянофилы — особенно, позднейших поколений — любили поговорить о биржах западно-европейской буржуазии. Изобличением господствующих классов, превознесением классов угнетенных их тоже никак нельзя было удивить. Только их язык теперь несколько устарел: вместо слова «капиталисты» они употребляли слово «публика»; вместо «пролетариат» говорили «народ». Пожалуй, достаточно напомнить одно знаменитое определение того же Константина Аксакова; «в публике — грязь в золоте; в народе — золото в грязи». Одним словом, славянофилы были демократы. Какая цена была в жизни их демократизму, другой вопрос. Л.Н. Толстой со своей холодной усмешкой рассказывал, что цену эту он постиг однажды из следующего небольшого эпизода: он шел по Арбату, в обычном крестьянском платье; ему встретился проезжавший на лихаче вождь славянофилов И.С. Аксаков. Толстой поклонился, Аксаков бегло оглянул его и не счел нужным ответить: в старом мужике он не узнал графа Толстого. Грязь в золоте не удостоила поклона золота в грязи. Славянофилы были такие же демократы, как большевики. Мессианистская вера Ленина видит в пролетариате средоточие всех возможных в природе добродетелей. И как тем не менее усердно расстреливаются рабочие в советской и пролетарской России.
Можно было бы в этой аналогии пойти и дальше. Самая идея взаимоотношений между властью и обществом, ныне существующих в Москве, смутно намечалась — конечно, не в буквально том же виде — еще славянофилами.
Когда вступил на престол Александр II, Константин Аксаков представил, ему записку, озаглавленную «О внутреннем состоянии России» и заключавшую в себе следующие тезисы:
«I. Русский народ, не имеющий в себе политического элемента, отделил государство от себя и государствовать не хочет. II. Не желая государствовать, народ предоставляет правительству неограниченную власть государственную. III. Взамен того, Русский народ предоставляет себе нравственную свободу, свободу жизни и духа. IV. Государственная неограниченная власть без вмешательства в нее народа, — может быть только неограниченная монархия. V. На основании таких начал зиждется русское гражданское устройство: правительству (необходимо монархическому) — неограниченная власть государственная, политическая; народу — полная свобода нравственная, свобода жизни и духа (мысли и слова). Единственно, что самостоятельно может и должен предлагать безвластный народ полновластному правительству, — это мнение (следовательно, сила чисто нравственная), мнение, которое правительство вольно принять или не принять».
Все это почти трогательно в своей детской наивности. Вероятно, ни Александр II, ни граф Блудов, через которого была подана записка, ни даже сам Аксаков не относились к ней вполне серьезно, как к государственному делу. Можно также с некоторой уверенностью предположить, что Ленин Аксаковской записки никогда в глаза не видел. Тем не менее предначертания ее он выполнил в весьма значительной мере. Всецело согласуясь с первыми двумя тезисами, он забрал себе неограниченную государственную власть. Тезис же пятый он выполнил лишь отчасти. Во Всероссийской Федеративной советской республике народ, не имеющий в себе политического элемента, не имеет и права «мнения, которое правительство вольно принять или не принять». Но «ограничения», установленные Лениным и не имеющие, кажется, прецедентов по бесстыдству в культурной истории, касаются только внешнего выражения нравственной свободы. Большевики отделили свободу духа от свободы слова. Аксаков думал, что слову нет нужды выливаться в действие; Ленин признал, что духу нет никакой надобности в слове. Большевики ушли от гнилого запада еще дальше на восток, чем славянофилы: индусские факиры воспитывают нравственный дух молчанием и умерщвлением плоти; творцы голода и чрезвычаек создали для русского народа такие условия жизни, при которых он не нуждается в добровольном самоистязании; каждый житель советской России ныне тот же индусский факир. Теперь большевики завоевывают южную Россию. Я читаю заявления большевистской прессы о красном Киеве, о Советском Харькове, о Коммунистической Одессе, о братской руке помощи, которую через головы гадов буржуазии, вонзающих кинжал в спину революции, протягивают этим красным городам красная Москва и красный Петроград; читаю также о том, какой из южных городов нужно осчастливить захватом в первую очередь, — и мне вспоминается одна из передовых статей Ивана Аксакова: «Моря и Москвы хочет доступить Киев, пуще моря Москва нужна Харькову; Киеву — первый почет, да жаль обидеть и Харькова. Или Русь-Богатырь так казной-мошной отощала и ума-разуму истеряла, что не под силу ей богатырскую, не по ее уму-разуму за единый раз добыть обоих путей, обоих морей, железом сягнуть до Черного через Киев-град и Азовское на цепь в Москве через Харьков взять, чтобы никому в обиду не стало?» Вот только поставить перед всеми географическими наименованиями этой политической былины соответствующие эпитеты: красный, советский, коммунистический, — и по тону сходство с «Правдой» будет разительное. То же развязное бахвальство и в отношениях к иностранными державам. Читаешь новости большевистских газет: в Париже заседают Советы, в Лондоне вспыхнула коммунистическая, революция, на Рейне ждут не дождутся появления армии Троцкого для совместной борьбы с империалистами всего мира{14} … Впрочем, отчего бы нет? Или советская Русь так казной-мошной отощала и ума-разуму истеряла, что не под силу ей богатырскую, не по ее уму-разуму — закидать буржуазную Европу — ну, не шапками, так прокламациями?
Самобытность — хорошая вещь, поскольку ее не подвергают своеобразным опытам reductionis ad absurdum. От дыма той и этой самобытности надо освободиться раз навсегда. Мы видели — своими глазами, без цветных стекол теории — Европу и Россию и до войны, и во время страшного испытания, и после него. Не все в Европе хорошо, об этом что и говорить. Но со всем тем дурным, что в ней есть, у Европы не только нам, но и Америке, можно и должно многому поучиться: в результате грозных уроков жизни мы начинаем доходить до азбуки, до азбуки Потугинских идей. Никогда не мешает, конечно, повторять азбуку, хотя это скучно. И не азбука ли приводит нас к мысли, что нужно поскорее забыть самую возможность противопоставления двух понятий: Европа, Россия.
В области внутренних взаимоотношений «старшего и меньшего братьев» мы, слава Богу, тоже начинаем приходить к азбуке. Нам пришлось убедиться в том, что и «публика» не сплошная грязь, и народ не сплошное золото. Жизнь меланхолически поставила здесь знак равенства: публика стоит народа, народ стоит публики. Им остается только так или иначе протянуть друг другу руку; и дай Бог, чтобы это было сделано поскорее: иначе будет плохо и публике и народу.
Tragoedia Moscovitica
А в прошлое заглядывать не мешает — даже в далекое прошлое. Урок Великой Смуты, этой «Tragoedia Moscovitica», как назвал ее современник, мог бы теперь очень пригодиться. Цель, в которой тогда стремились думные люди, сводилась к следующему: «Общим Советом Российское Царство управляти», «всякаго человека не осудя истинным судом смерти не предати», «дворов, лавок и животов не отымати», «бояр и гостей, и торговых, и черных людей от всякаго насильства оберегати».
Лучше бы мы и теперь не придумали. Нельзя сказать, чтобы за триста лет Россия сильно приблизилась к осуществлению этих вечных бессмысленных мечтаний. В.О. Ключевский, вслед за лекарем Авраамом Палицыным, видел в смуте «стремление общественных низов прорваться наверх и столкнуть оттуда верховников», дабы последние «в прах вменяемы бываху». Мы это явление называем теперь большевизмом. С.Ф. Платонов дал Смутному Времени несколько иное объяснение. Несомненно, однако, то, что в иных конфликтах «Великого Лихолетья» мы находим довольно точное подобие многих нынешних споров. Так сторонники идеи интервенции могли бы взять в некоторых фактах Смутного Времени свою историческую традицию. Не кто иной, как М.В. Скопин-Шуйский, народный герой и патриот, ездил к шведам за помощью против Тушинского Вора и действительно спас Москву при содействии иноземных войск. Были тогда и яростные противники интервенции — вроде Мартова и Чернова, были и такие политические деятели, которые «ни вещати дерзаху, ни молчати смеяху». Были, наконец, умные люди, понимавшие, что интервенция интервенции рознь и всецело зависит от «конъюнктуры» (в стилистическом отношении, это тогда выражалось гораздо лучше): принципиально они иностранной помощи не отвергали, но считали, например, богомерзкой идею «вкупе с поляки на Москву ходите». — Да простит им Б.В. Савинкова
Не слишком нова и мысль коалиции, проект Национального Единения, о котором мы спорим вот уже две недели{15}. Перед воцарением Василия Шуйского, нечто в этом роде предлагал «Михалка» Татищев, человек весьма неглупый, но злой и лукавый. Его идея имела успех, но впоследствии Татищева «посадили в воду» (т. е. утопили), или, как еще более мягко и образно выражается дьяк Тимофеев, опустили «в речную быстрину воднаго естества». Правда, это было сделано не за идею коалиции, и участь «Михалки» никак не должна обескураживать нынешних сторонников Национального Единения. В осуществлении своей идеи Татищев и его товарищи, как теперь Г.Е. Львов и М.М. Винавер, наткнулись на чрезвычайные трудности. «Оскудеша премудрые старцы и изнемогоша чюдные советники». Главная трудность заключалась в том, что каждый боярин желал стать царем. Исключение составлял первый из бояр, кн. Ф.П. Мстиславский, старик кроткий, богобоязненный и совершенно лишенный честолюбия. Этот странный политический деятель всех, кто ему предлагал почетный сан, ругал нехорошими словами и грозил уйти в монастырь, если его изберут в цари. Но другие бояре были настроены иначе. Старая московская знать настаивала на том, чтобы при переговорах принималась в расчет исключительно порода, а не заслуги. Бояре словно прониклись мыслью своего великого английского современника, слишком часто ныне забываемой: «если с каждым человеком поступать по его заслугам, то кто бы избежал побоев?» Однако и насчет «отечества» сговориться было не так легко. Знатнейшими из князей в потомстве Рюрика были бесспорно Шуйские, впереди Воротынских, Курлятевых, Одоевских, Масальских, Львовых, Барятинских, Кропоткиных и др. Но против Рюриковичей выдвигались Гедиминовичи. О старшинстве в роду Гедимина спорили Голицыны и Хованские; потомки старшего Гедиминова сына Наримунта. Однако, правнуки младшего сына Ольгерда, Трубецкие, подкапывались под старших родичей и высказывали крайне обидные и, вероятно, неосновательные суждения относительно супружеской чести Наримунта Гедиминовича. Сильно интриговал в свою пользу и «Кошкин род». Так называли — по прадеду Кошке — бояр Романовых. Но об этих выскочках, не имевших титула, «княжата» сначала и слышать не хотели. Позже появилась и партия Тушинского вора, преимущественно из бояр не титулованных но «с отечеством», как Вельяминовы и Плещеевы.
Историки много спорили о том, какие политические идеи и социальные силы скрывались за этими, часто столь курьезными, конфликтами. Гораздо интереснее — особенно теперь — было бы выяснить, что такое представляло из себя движение 1612 г., положившее конец Великому Лихолетью. Эту задачу поставил себе в молодости С.Ф. Платонов, который говорит в своей магистерской диссертации о «Древних сказаниях»: «Мне хотелось изучить нижегородское движение всесторонне, узнать социальный составь населения среднего Поволжья, узнать, какой сословный слой был там господствующим и почему. Это, как я мечтал, позволило бы мне указать предводителей народного подвига, понять народное движение 1611–1612 гг. в самых его корнях. Тогда стало бы ясно, кто именно освободил Москву в 1612 г., и кто остался победителем в многолетних смутах». С.Ф. Платонову не удалось разрешить поставленную им задачу вследствие отсутствия материалов. Он склонялся к мысли, что тогда спасли Россию средние классы населения. Если это верно, то очевидно обстоятельства сильно изменились с тех пор.
Не менее интересен — по нынешним временам — вопрос о личностях вождей народного движения 1611–1612 гг., вопрос, вызвавший известный спор И.Е. Забелина с Н.П. Костомаровым. Ничего выдающегося в этих вождях во всяком случае не было. Гермоген был «не сладкогласив, не быстро разпрозрителен и слуховерствователен». Минин и Пожарский не блистали ни умственными ни моральными качествами, что не помешало им спасти от гибели Россию. Быть может, не надо придавать особого значения личным недостаткам того или другого политическая деятеля. Не надо также забывать, что Москва была взята не сразу, a после нескольких попыток, неизменно кончавшихся неудачами.
Финал общеизвестен. Общеизвестно и то, что через год после освобождения Москвы, Романовы выдали Пожарскаго головой Борису Салтыкову. За царем служба не пропадает. Не очень следует рассчитывать на чью бы то ни было благодарность и Пожарским нашего времени.
По дороге домой
На старой улице Denfert-Rochereau по правой стороне — если идти от всем известного памятника, поставленного на том месте, где не был расстрелян маршал Ней — тянется вековой сад. Он расположен на границе обоих полушарий, ибо мимо него, через купол Обсерватории, проходит парижский меридиан рассекающий мир на две части. Улица Denfert-Rochereau прежде называлась улицей Ада, rue d'Enfer, по той причине, что при Роберте II на ней обосновались черти, по ночам производившие адский шум. Черти давно съехали — не то на Брокен, не то на Лысую Гору — и сто лет назад их квартал был чуть ли не самым тихим в Париже. В ту пору здесь поселился Шатобриан, которого все мы еще недавно почитали одним из величайших стилистов Франции: все бренно, — на днях компетентный человек, Анатоль Франс, заявил, что Шатобриан, как и Стендаль, писал скверно, — и этим заявлением вызвал большой скандал в кругах французских lettres. Но в 20-х годах 19-го века великолепный виконт находился на вершине славы. Настроен он был, однако, крайне мрачно. Все его обидели. Революция заставила его эмигрировать; Наполеон воротил его, но не вознаградил; Людовик XVIII вознаградил, но недостаточно; Карл X предложил ему портфель народного просвещения, а старику хотелось быть министром иностранных дел. Госпожа Шатобриан ему надоела; госпоже Рекамье он надоел. Критика им, правда, восторгалась, но она не менее восторгалась другими, — каким-то мальчишкой Виктором Гюго. Вдобавок у автора «Мучеников» не было денег — douleur nonpareille, говорил об этом горе Рабле, — и он, по собственному трагическому выражению, «заложил свою могилу», иными словами, продал посмертное издание своих сочинений. Здесь, на rue d'Enfer, Шатобриан писал «Memoires d'Outre-tombe»; отчаянно защищался от врагов, которые на него не нападали, и яростно изобличал людей, которые ни в чем не были виноваты. В этой книге, вряд ли не лучшей из всего им написанного, разочарованный старик сжег все, чему поклонялся, — и не поклонился ничему из того, что сжигал: угрюмо простился с монархией — и вперед плюнул на демократию.
Счастливым обладателем части исторического сада, в котором была написана знаменитая книга, является ныне проф. В.А. Анри, гостеприимно приютивший у себя редакцию демократического журнала «Грядущая Россия» (журнал этот бренностью превзошел славу Шатобриана: он не продержался и ста лет). Автор «Загробных мемуаров», вероятно, не предвидел возможности такого надругательства над своим убежищем. В Бурбонах он разочаровался, но в Романовых, кажется, верил твердо: Александр I за ним ухаживал и наградил его орденом Андрея Первозванного… Надо думать, что самое сочетание идеи демократии с грядущей Россией вряд ли бы понравилось старику.
Против калитки, выводящей меня из сада Шатобриана, открывается вход в катакомбы Парижа. Это самое зловещее кладбище в мире — складочное место всех других кладбищ, которые во французской столице перегружены еще больше, чем меблированные квартиры. Со времен древнего Рима сюда свозят телегами безымянные кости давно забытых людей… Баррас доказывает в своих «Мемуарах» — ему и книги в руки, — будто в той могиле, которая считается могилой Людовика XVI и над которой французские роялисты и теперь ежегодно служат мессу в день казни короля, в действительности похоронен Робеспьер. Это возможно. Все возможно. Но еще вероятнее то, что и Робеспьер, и Людовик рядом свалены здесь, в каком-нибудь углу бесконечных парижских катакомб.
Над катакомбами тоже много интересного. В этом необыкновенном городе чуть не каждый угол так или иначе принадлежит истории. «Много могли бы рассказать эти стены», — говорят в подобных случаях судебные хроникеры. Но стены рассказывать не желают. Вместо них рассказывают книги. Прошлое камней Парижа изучили толком четыре человека: Викторьен Сарду, маркиз де Рошгюд, Жорж Кэн и Ленотр. А я, хоть пятнадцать лет по указке ученых людей произвожу набеги на старые кварталы мировой столицы, не знаю десятой доли их загадочных, романтических и большей частью кровавых летописей.
Зато я знаю — частью по воспоминаниям, частью по расспросам — и такие углы Парижа, о которых ничего не прочтешь ни у Кэна, ни у Рошгюда, ни у Ленотра и которые, пожалуй, тоже принадлежат теперь истории.
Если б стены одного из домов на улице Baillou, расположенной в квартале катакомб, пожелали разговориться, то мы бы услышали, что лет десять тому назад в них помещалось странное учреждение. Оно называлось школой. В нем жило шесть или семь русских. Они назывались рабочими. Но назывались они так больше для красоты слога. На самом деле люди эти нигде не работали и скорее всего жили здесь именно для того, чтобы не работать: их содержали и кормили бесплатно. Я в ту пору мало интересовался указанным учреждением; но и тогда мне нередко приходилось слышать юмористические рассказы о нравах его обитателей и о том, что в нем происходило.
Раз или два в неделю в эту школу являлся невысокий, лысый, рыжебровый человек и, грассируя как камер-юнкер, равнодушно читал шести невежественным, часто пьяненьким, слушателям лекции странного свойства. Профессор подробно объяснял, что он будет делать с землею, с заводами, с богатством России, когда станет ее хозяином. Говорил также — эту мысль он изложил в ту пору и письменно, — что с обладателями земель и заводов — в первую очередь с царем и дворянством — ему придется расправиться беспощадно и что такая расправа называется террором. Говорил еще, что одной России ему мало и что он намерен по-своему переделать все пять частей света. Из слушателей те, что поумнее и потрезвее, усмехались, другие хлопали глазами. Если же кто решался для форсу возражать, то равнодушный профессор внезапно приходил в ярость и выживал вольнодумца из школы. Поговорив с час, он уходил в свою конуру на улице Marie-Rose в доме номер 4. Настоящее имя этого Фердинанда VII Поприщина было известно немногим. Звался он в разную пору различно: товарищ Карпов, товарищ Ильин, товарищ Тулин. Теперь он имеет в мире некоторую известность под именем товарища Ленина.
По пути с rue d'Enfer в Пасси трудно ответить на вопрос, каким образом могло случиться, что на три года стал действительностью страшный сон кровавого безумца, посланного миру в наказанье за его грехи. Много книг будет об этом написано в ближайшее тысячелетие… «Жизнь есть сон» — для этой темы я встречаю по дороге немало иллюстраций.
Вот на большом бульваре в той самой уютной квартирке, где, не зная об ужасном своем предшественнике, живет очаровательная молодая чета, непростительно счастливая на развалинах залитого кровью мира, Азеф производил деловитый подсчет: сколько террористов нужно выдать для виселицы департаменту полиции и сколько высоких особ — подвести под бомбы революционеров, чтобы ни с той, ни с другой стороны не быть заподозренным в двойной игре…
Прославленный реакционный премьер, у которого состоял на службе Азеф, давно почил последним сном рядом с могилами Искры и Кочубея. За ним в свое время долго охотился знаменитый террорист, Печорин русской революции. Не так давно я имел случай видеть, как с этим человеком оживленно беседовал близкий друг, сотрудник и родственник погибшего министра-президента. Уменье забывать личное в дни национального бедствия делает честь людям. Но — жизнь есть сон…
Убил премьера, впрочем, не этот террорист. Его убил загадочный человек, киевский адвокат и тайный агент Охраны, вивер по образу жизни и Мефистофель в душе. С ним я играл в винт в то время, когда оба мы кончали гимназию. Вести же следствие по его делу, т. е. попросту его вешать, приезжал мой гимназический товарищ, сделавший блестящую служебную карьеру: в 1911 г. он был фактическим главой Департамента Полиции, — «довольно счастлив я в товарищах моих». Когда по литературному делу был присужден к году крепости известный историк, сотрудник «Русского Богатства» и «Вестника Европы», почему-то желавший отбывать наказание в Двинской крепости (это было возможно лишь при сильной протекции), старое киевское знакомство было пущено в ход и Департамент любезно оказал историку услугу. Узник Двинской крепости впоследствии стал самостийным министром при самостийном гетмане и в качестве главы украинского правительства принимал просителей в том самом кабинете генерал-губернаторского дома, в котором Столыпин в роковой для него день читал донесения Богрова об Елене Ивановне, приехавшей убить царя. Никакой Елены Ивановны в действительности не существовало; но Николай II легко мог быть убит в вечер 1 сентября 1911 года. Об этом две правые газеты — одна киевская, другая столичная — на следующий день после выстрела в городском театре поместили громовые статьи: Страшно подумать! — писали они возмущенно. — Что, если бы убийца направил свой пистолет не на кресло номер 5, а на боковую литерную ложу!.. — Шестью годами позднее редактор одной из этих газет счел нужным лично преподнести манифест об отречении всеми покинутому царю, а редактор другой по указанному случаю радостно восклицал: «И давно пора!» Теперь оба редактора руководят монархическим движением на юге России. Странные у нас монархисты…
В стороне от моей дороги и от моего рассказа остаются исторический дворец герцогини д'Эстре, занятый русским посольством, старинный отель графов д'Опуль, с разрушающимися барельефами во дворе, в котором помещается редакция «Последних Новостей»… Вот Пасси. Теперь это русский квартал. Но у него нет русской истории. Когда-то здесь жили в своем замке свирепые маркизы Булэнвилье. На том месте, где было их владение, теперь проживает С.Л. Поляков. А на rue Vineuse, где у грозных феодалов круглый год стояла виселица, H.Д. Авксентьев и его товарищи готовят первую книгу журнала «Современные Записки». К замку сеньоров Пасси шла улица, которая так и называлась: Rue qui conduit a la Seigneurie — название бесспорно неудобное для телеграфных адресов, — нынешняя rue Raynouard. В восьмидесятых годах 18-го века на ней поселился святой отшельник, духовник Марии Антуанеты, целый день и целую ночь точивший слезы о грехах мира сего. Там, где стояло прежде его убогое жилище, теперь живет А.Н. Толстой, тоже сокрушающийся о мирских грехах, но не целый день и не целую ночь. А что было когда-то на возвышенной rue du Dome, на которой новенькое здание вмещает Русское Общество Лиги Наций и много других полезных учреждений, этого я и рассказывать не желаю.
В отеле на улице Пуатье
Газеты совершенно напрасно отнесли к Латинскому Кварталу небольшую тихую улицу, на которой заседало совещание членов Всероссийского Учредительного Собрания. Ибо если есть во французской столице уголок, ни в каком отношении не похожий на Латинский Квартал и не имеющий с ним, ровно ничего общего, то это именно rue de Poitiers, расположенная в центре аристократического Сен-Жерменского предместья, вотчина Бельзенсов, Валентинуа, Вилльнев-Баожемонов и других семей родовой французской знати.
Старинный дом, в котором совещались члены Учредительного Собрания, имеет длинную и любопытную историю. Это здание составляло часть знаменитого отеля Данжо, величественный фасад которого, выходящий на rue de Lille (№ 67), по возрасту старше не только Таврического Дворца, но и Петербурга вообще.
В своем огромном труде о старом Париже Рошгюд, как и другие исследователи, кратко упоминает, что отель Данжо был в 1792 г. резиденцией Гильот де-Мандата. У людей, знакомых с историей Великой Революции, эти несколько слов немедленно вызывают в памяти очень мрачную драму, разыгравшуюся 10 августа 1792 г., в последний день существования тысячелетней французской монархии.
Маркиз Гильот де-Мандат командовал в ту пору парижской национальной гвардией. Он был роялист — и притом роялист не новейшего, Шульгинского, образца. Он понимал, что слабый Людовик XVI и его энергичная супруга-немка губят безнадежно скомпрометированную династию Бурбонов, но тем не менее не считал удобным подносить своему монарху для подписи манифест об отречении от престола. В августе 1792 года, после появления манифеста герцога Брауншвейгского, когда всем стало ясно, что тяжба революции с монархией приближается к развязке, старый маркиз стянул ко дворцу все надежные воинские части и обнаружил самое недвусмысленное намерение защищать короля и королеву до последней крайности. Бывают разные монархисты.
Бывают и разные революционеры. Когда мне было 18 лет и я знал, как водится, из Французской Революции присягу в Jeu de Paume, взятие Бастилии и «Скажите вашему господину», я ни за что не допустил бы мысли, что виднейшими действующими лицами в этой великой исторической трагедии могли быть люди слабые, ничтожные или бесчестные. Теперь я эту мысль допускаю. Бывают, повторяю, разные революционеры. И если Дантон и Робеспьер явно и смело стремились в 1792 г. к республиканскому перевороту, то непосредственный начальник маркиза Мандата, мэр Парижа Петион еще не разобрался в своих мыслях и никак не мог последовать завету древней мудрости — «познай самого себя». Такие революционеры попадались и у нас. Людям, не знающим, чего они хотят, обыкновенно не везет в политике — и Петион плохо кончил: не то сам убил себя, скрываясь в лесу от эшафота, не то его съели волки. Но тогда, летом 1792 г., он был самым популярным человеком во Франции. Его именем называли новорожденных детей; один публицист прямо писал, что Христос не мог бы быть лучшим мэром в Иерусалиме, чем Петион в Париже, — некоторые из органов печати того времени не уступали «Правде» по тонкости мысли. Неоднократно сравнивали Петиона и с Аристидом, и с Сократом. Теперь историки склонны думать, что Петион был просто дурак. Вдобавок, он на свою беду обладал красивой наружностью, считал себя неотразимым покорителем женских сердец, и в частности был совершенно убежден в том, что произвел сильнейшее впечатление на принцессу Елисавету. Это обстоятельство, разумеется, представляло собой серьезный довод в пользу сохранения во Франции монархического образа правления. Но с другой стороны Петион тогда находился в самых приятельских отношениях с крайними республиканцами и был даже, вместе с Бриссо, шафером прелестной Люсиль, на ее свадьбе с Камиллом Демуленом. Шафером Камилла был Робеспьер. Если бы на эту свадебную церемонию пришла, как в сказке, злая волшебница, то она могла бы предсказать много интересного участникам веселого торжества: они например, узнали бы, что всего через четыре года после свадьбы, по воле шафера жениха, погибнут страшной смертью и жених, и невеста, и оба шафера невесты, и большая часть гостей… Но волшебница на свадьбу не пришла и ничего этого Петион не знал. Если бы в революциях все можно было знать во время, то и мы жили бы теперь в Петербурге… Одним словом Петион находился летом 1792 г. в очень затруднительном положении. И вот, однажды, в минуту веры в монархический образ правления, он сгоряча отдал Мандату приказ защищать особу короля от нападения толпы всей силой оружия.
Это был чрезвычайно неприятный и компрометирующей приказ, тем более, что уже в первых числах августа Петион стал верить в республиканский образ правления. Таким образом для него, да и для многих других, Мандат оказывался вдвойне опасным человеком — и как энергичный контр-революционер, и как весьма неудобный свидетель. В ночь на 10-ое августа маркиз был вызван в Думу, — впрочем, не Петионом, который совершенно потерял голову. Мандат как будто предчувствовал, что ему в Думу лучше не ходить, и спросил совета у Редерера. Редерер, человек покладистый, был последовательно роялистом, якобинцем, бонапартистом, снова роялистом, снова бонапартистом и опять роялистом. Он любезно дал совет Мандату, — отчего бы и не сходить в Думу. Мандат пошел — и не вернулся. Произошла вспышка народного негодования; маркиза убили на улице и бросили в Сену. Смерть его парализовала контрреволюцию. На следующий день Тюльерийский дворец был взят толпой, а король отведен в Собрание, откуда последовал в тюрьму, потом на суд и на эшафот. Случайно проходивший мимо дворца в день 10-го августа бледный артиллерийский офицер, остановившийся у дверей мебельной лавки Фовле, с презрением смотрел своими страшными серыми глазами на это зрелище бесславно погибающей монархии, и думал, что на месте Людовика XVI, он сумел бы за себя постоять. Я, разумеется, никак не мог бы знать, что думал 10 августа 1792 г. прохожий артиллерийский офицер, но он сам рассказал впоследствии эту сцену. Этот офицер, погруженный тогда в тяжелые материальные заботы — у него были долги, а жалованья он получал 4? франка в день, — был артиллерийский поручик Наполеон де-Буонапарте. Впрочем, он нисколько не сожалел о взятии Тюльерийского Дворца: «Революция, — говорил он в ту пору своему приятелю Лабарьеру, — настоящий клад для военного человека, у которого есть голова на плечах». О Мандате все забыли на следующий же день после его кончины. В исторической лотерее славы на долю маркиза выпал безвыигрышный билет. Тем не менее, если б я хотел предложить читателям новогодний рассказ, то непременно описал бы, как тень старого роялиста бродит по его владениям. угрюмо поглядывая на забравшихся туда русских демократов и с явным неодобрением слушая споры о татарском вопросе.
Новогоднего рассказа я не написал, но на новогоднем банкете, происходившем в старинном отеле на улице Пуатье, я сообщил о жильце 1792 г. Н.В. Чайковскому, Л.М. Брамсону и Н.Д. Авксентьеву, горько пожалев о том, что Инициативная Группа избрала для заседания членов Всероссийского Учредительного Собрания явно контр-революционный по своему прошлому отель. Н.Д. Авксентьев упомянул о прежнем хозяине дома в своей заключительной речи, причем пожелал всем участникам банкета кончить лучше, нежели маркиз де-Мандат. Всецело присоединяюсь к этому пожеланию, не принимая, однако, на себя никакого ручательства: и нам, вероятно, много интересного могла бы предсказать злая волшебница. Нравоучительная поговорка — «от сумы и тюрьмы не отказывайся» — теперь русским людям совершенно не нужна: мы уж давно не отказываемся. Жизнь достаточно нас удивляла, больше не удивит ничто: ни тюрьма, ни сума, ни «топор разбойника презренный», ни вспышка народного негодования. Шутки судьбы, умные и глупые, нам хорошо известны во всех видах. Мирабо когда-то потряс Францию своим трагическим восклицанием: «Я знал, что от Капитолия до Тарпейской скалы только один шаг!». Нас бы, вероятно, это восклицание нисколько не потрясло. За столом новогоднего банкета в отеле на улице Пуатье молча, устало сидел человек, который, не достигнув пятого десятка, познал в жизни и большую популярность, и большую ненависть, чем граф Мирабо. Каким еще шуткам судьбы мог бы удивиться этот Тимон Афинский русской революции?
Но если «история — нелепая сказка, рассказанная дураком», как утверждал гениальный автор «Тимона Афинскаго», то ведь верно и то, что у разных глав этой нескончаемой сказки может быть разный конец. Не исключается и счастливый финал, в роде happy end классической английской повести. H.Д. Аквсентьев, закрывая банкет, выразил надежду на близость подобного финала: «В будущем году — в Москве», — сказал он. Председатель закрывшаяся Совещания — прекрасный оратор и ему удалось создать в зале настроение: наступила минута молчания. Слово уж очень большое и звучит оно так, как песня средневековых пилигриммов:
Urbs coelestis, urbs beata,
Supra реtram collосаta,
Urbs in portu satis tuto,
De longinquo te saluto,
Te saluto, te suspiro,
Te affecto, te requiro…
Я не думаю, чтобы мы оказались в 1921 г. в Москве. Вряд ли думают так и ораторы-оптимисты, выступавшие на банкете. H.Д. Авксентьев просил не говорить на новогодней встрече политических речей. Ему дружно аплодировали. Особенно горячо аплодировал Л.М. Брамсон, который затем встал и произнес большую — очень хорошую — политическую речь. То же самое сделал П.Н. Милюков, весьма справедливо объяснивший — как, пожалуй, можно, и как, наверное, нельзя попасть в Москву. Затем, один из ораторов эс-эров заявил, что не боится сидеть за общим столом с лидером кадетов, — и вызвал своей храбростью общий шумный восторг. Мужество заразительно: другой оратор эс-эр произнес, страшно сказать, слово «коалиция» — и при этом не поперхнулся, — быть может, вспомнил, что А.Ф. Керенский был в одном кабинете с А.И. Гучковым.
Генералу Деникину приписывали в свое время следующую фразу: «Я не пойду ни налево, ни направо, а прямо в Москву». Фраза остроумная, но политического смысла она не имела. Весь вопрос был именно в том, как надо идти в Москву: направо или налево. Русские люди решают этот вопрос эмпирически. Пробовали направо — в Москву не пришли. Путь налево конечно, вернее. Но во всяком случае надо, надо найти общий и верный путь: отнюдь не все дороги ведут в далекий Римъ
Эрих Людендорф
О lux Dardaniae, spes о fidissima Teucrum! Виргилий.
Передо мной двухтомная книга Эриха Людендорфа, носящая простое название: «Воспоминания о войне (1914–1918 г.г.)». Что-то грозное, могучее и тяжелое надвигается с ней на читателя; это «германский милитаризм», нашедший воплощение в человеке.
Никому неизвестный полковник в августе 1914 г. один на автомобиле подъезжает к форту Льежа и приказывает гарнизону сдаться. Озадаченный гарнизон сдается без выстрела. Смелый полковник получает ответственное назначение. Через два года он становится диктатором четырех империй, с безграничной властью и безграничной популярностью; а еще через два года он вынужден бежать в Швецию из Германии, доведенной им до разгрома и революции. В этой судьбе есть бесспорно что-то Шекспировское. И, разумеется, к книге шекспировского героя подходишь с некоторым интересом, даже если этот герой — бывший человек. В данном же случае насчет последнего обстоятельства существуют, как известно, сильные сомнения. По крайней мере значительная часть немецкой прессы — да и не одной немецкой — утверждает, будто Людендорф — герой не только прошедшего, но также будущего времени.
Книга знаменитого германского генерала — не защитительная речь человека, потерпевшего жизненное крушение. Это с одной стороны обвинительный акт — против тех немцев (союзников Людендорф не обвиняет почти ни в чем), которые по недомыслию и по слабости характера помешали Германии победить. С другой же стороны «Воспоминания» содержат некоторую profession de mepris — презрения ко всей современной демократы.
Во что верит и что любит генерал Людендорф, сказать, пожалуй, не так легко. Официальная формула его мировоззрения, разумеется, классическая, и никакого интереса она не представляет: Gott, Koenig und Vaterland — в буквальном русском переводе, сделанном при Николае I, — Бог, царь и отечество. Но если подойти к ней поближе, то трудно постигнуть связь, соединяющую Людендорфа с каждым звеном этой трехчленной формулы.
К Богу бывший диктатор, по-видимому, достаточно равнодушен. Сам Бисмарк на старости лет что-то твердил в покаянном духе о своем запутанном счете с Господом, счете, на котором, по его словам, тяжелым пассивом лежать восемьсот тысяч убитых на войне людей. Этой цифрой теперь никого не удивишь, и Людендорфа, разумеется, всего менее. Но он до покаянной фазы еще не дошел и, вероятно, никогда не дойдет. Совесть у него голубиной чистоты и ему от Бога никакой амнистии не нужно. Не в пример прочим благочестивым Kriegsherr'ам, Людендорф имя Господне произносит не часто и, даже когда дело доходить до цветов красноречия обычной военно-писарской словесности, «немецким Богом» аргументирует мало и неохотно. Не распространяется он и о своем богомолии. Только в одном месте «Воспоминаний» рассказывает о посещении церкви, причем немедленно из области религиозно-философской переходит в сферу военно-политическую, описывая, как ему было приятно услышать немецкое церковное песнопение на чужой земле, — дело происходило в Ковне. Вообще очень ясно чувствуется, что Бог сам по себе и генерал-квартирмейстер Людендорф тоже сам по себе. Если Вильгельм II говорил о Господе совершенно так, как генерал-майор может говорить о генерал-лейтенанте, то Людендорф не устанавливает между собой и Провидением ни дружеского сотрудничества, ни непосредственной субординации.
Своеобразные чувства внушает Людендорфу и «Koenig», тот самый «кровавый кайзер», который в ноябре 1918 г. при первом сигнале революции, «чтобы спасти родину от ужасов гражданской войны»{16}, без выстрела бежал в Голландию — и очень хорошо сделал. Людендорф в точности соблюдает все правила монархического этикета. Он нигде прямо не бранит, даже как будто и не порицает Вильгельма II; больше того, он говорит о нем в выражениях, полных нежной почтительности. Но почтительность его совершенно очевидно относится к сану, а не к носителю сана. К личности же императора Людендорф относится без всякого пиетета. После гибели второго пасынка генерал-квартирмейстера, Вильгельм II наградил последнего высшим подарком: он пожаловал ему свое изваяние. По этому поводу Людендорф меланхолически замечает: «Очень многое отделяло меня от Его Величества, наши натуры были слишком различны. Он был мой император, и я служил ему — а с ним отечеству — верой и правдой. Эта статуэтка будет для меня всегда священным воспоминанием о моем Императоре и Верховном Вожде, который любил своих солдат, желал добра своему народу и который по сокровенной природе своей чувствовал отвращение к войне: он — человек, представляющей собой тип немца после-бисмарковской эпохи. Этот монарх, несущий тяжесть огромной ответственности, в отличие от своего деда не нашел людей, подобных Бисмарку и Роону, которые решились бы взять у страны все, чего требовало ведение войны. Вот в чем было в настоящую войну несчастье Императора и нашей родины». Вряд ли нужно пояснять, что за нежной почтительностью этой тирады скрывается — и очень плохо — совершенное презрение Людендорфа к личности Вильгельма II. Можно даже сказать, что оно вовсе не скрывается, ибо обозначение «человек после-бисмарковской эпохи» является в «Воспоминаниях» одним из самых уничтожающих эпитетов: другим образцом этого зловредного типа людей Людендорф считает статс-секретаря Кюльмана, которого он не может терпеть: «Кюльман был типом немецкого дипломата после-бисмарковского времени. С его именем навсегда останутся связаны приход в Берлин большевиков (Иоффе, M.А.) и молчаливо им данное разрешение вести из русского посольства свою пропаганду».
Наконец, Vaterland. Любовь Людендорфа к родине, конечно, сомнению не подлежит. Но идея отечества, как и идея монарха, имеет у него явно отвлеченный характер. Совершенно очевидно, что для абстрактной Deutchland-Preussen он ни на минуту не задумается послать на смерть сколько угодно миллионов конкретных немцев. Так оно действительно и было. Как известно, либеральная и социалистическая Германия обвиняет теперь Людендорфа в том, что в своем стремлении к полной победе он помешал заключить мир ранее полного поражения. Всю правду об этом мы, быть может, узнаем лет через двадцать — из мемуаров Бетмана-Гольвега, Вильсона, Чернина, Клемансо, Ллойд-Джоджа, — да и то вряд ли, ибо в мемуарах этих, как водится, Wahrheit будет перемешана с Dichtung. Но и та часть правды, которая ужа стала более или менее известной, позволяет сделать заключение, что в общем враги Людендорфа имеют достаточные основания для своих обвинений. На совести этого немецкого патриота лежит не одна сотня тысяч убитых немцев (об убитых русских, французах, англичанах говорить, в данном случае, очевидно, не приходится). И указанное обстоятельство, повторяю, нисколько не мешает ему сохранять младенческую ясность духа. Будем к нему справедливы: он не жалел и самого себя. В числе тех конкретных немцев, которые без всякой нужды погибли во имя абстрактной Deutchland-Preussen, значатся оба его сына. Смерти второго из них, пропавшего без вести во время наступления 1918 г. на Сомме, Людендорф лаконически посвящает следующие строчки своих мемуаров: «На обширном поле сражения была найдена могила с надписью по-английски: «здесь лежать два германских офицера авиатора». Мне выпало на долю опознать своего сына. Теперь он покоится в немецкой земле. Война не уберегла меня ни от одного горя». Зато, как он тут же замечает, осмотр этого поля сражения дал ему возможность констатировать действительность изобретенной им новой тактики наступления. «Францию прорезывает полоса «земли шириной в несколько километров, — настоящее царство разрушения», с радостью констатирует он.
Не только приведенный эпизод, но и вся книга Людендорфа достаточно ясно свиде-тельствует, что это человек железный в полном смысле слова. И в Бога, и в кайзера, и в отечество он, в сущности, верит плохо, но зато искренно и глубоко верит в самого себя. Вся жизнь Людендорфа — в одной четырехлетней войне. Здесь его Тулон — Льеж; здесь и итальянская кампания — блестящий поход против Ренненкампфа и Самсонова; здесь и апогей коронования — верховное командование всеми армиями немецкой коалиции, Брестский мир, прорыв западного фронта; здесь и Ватерлоо — полный военный и политический крах.
Деятельность немецкого генерала в этот четырехлетний период граничит с чудесным. Гинденбуг — вывеска, кайзер — ничтожество, все делает Людендорф, которому по мере сил — иногда с успехом — стараются мешать штатские министры. Такова картина, изображенная в «Воспоминаниях».
Он вмешивается во все. Наряду с военным штабом при нем организуется огромный штаб административный. Снабжение, пути сообщения, санитарная часть, национальные отношения в занятой немцами территории, налоги, промышленность, торговля, суды, законы, полиция, жандармерия, военные газеты, библиотеки, театр, — все это регулируется распоряжениями самого Людендорфа, — именно его распоряжениями, а не только его подписью. В каждой из этих областей у него есть свои идеи и он без малейших сомнений проводить их в жизнь. Самоуверенность этого человека безгранична. Универсальность его превышает универсальность Декарта, Лейбница и даже русского исправника при старом строе. Но в царской России административное неистовство смягчалось существованием готового Свода Законов, национальной ленью, благодушием, взятками, пьянством, хлебосольством, огромностью территории, превышающей поле зрения самого зоркого хозяйского глаза, и многим другим. Цену административной деятельности Людендорфа в свое время выяснят бытовые мемуары.
Одновременно с этими трудами Людендорф ведет — и здесь уже конечно с неоспоримой компетентностью — гигантскую военную работу. После развала русской армии он приступает к организации чудовищного наступления на западе, которое должно положить конец войне. На основе тщательного изучения неудачных попыток союзников прорвать германский фронт, им вырабатывается новая тактика прорывного боя. Это была сложнейшая задача, разрешение которой основывалось на данных всех решительно наук, начиная от массовой психологии и теории вероятностей и кончая метеорологией и воздушной фотографией. Основной тактической мыслью его была идея движущейся равномерно с определенной скоростью стены огня (le barrage roulant). Организуются и уводятся в тыл для обучения по вновь выработанным методам особые ударные части. Их офицерам читается специальный курс новых идей в тактике. Производятся бесчисленные репетиции и маневры. Заведомо для всех и вместе в глубокой тайне готовится нечто потрясающее. Армия, точно охваченная мистической жаждой мирового господства, кипит в котле нестерпимого давления… В описании долгой подготовки этого чудовищного удара, который привел союзников к последнему краю бездны, Людендорф местами возвышается до эпической поэзии. Ранней весной 1918 г. он, наконец, доносит императору: «Германская армия готова к величайшему делу всей своей истории».
Накануне назначенного наступления два немецких солдата перебегают к противнику. Штаб подозревает, что они выдали тайну места атаки. 20 марта утром, Людендорф еще колеблется, бросать ли на карту последнюю, небывалую, невиданную и неслыханную в истории ставку. Но уже отступать поздно: «масса, раскаленная добела, должна прорваться». Тем не менее очень многое зависит еще от направления, ветра, который должен нести удушающий газ. В 11 часов утра главный метеоролог армии доносит, что ветер повернул в сторону противника. Людендорф подписывает приказ об атаке.
Так началась та последняя игра, которая в шесть месяцев решила судьбы вселенной…
Игра проиграна. Кречинский германского милитаризма произносит свое «сорвалось!» — и уходит в отставку.
Отчего же собственно «сорвалось»? Вот вопрос, о котором историки будут спорить не одно столетие. Есть некоторые основания думать, что в последние дни войны нервы Людендорфа не выдержали нестерпимого напряжения — и это обстоятельство могло быть в 1918 году одной из тысячи причин беспримерного германского крушения. Но сам автор «Воспоминаний» об этом, естественно, не произносит ни единого слова. Его ответ на вопрос «отчего сорвалось?» очень простой и с точки зрения неисправимого прусского офицера совершенно понятный. Во всем виноваты штатские. Войну проиграл тыл.
Германия Вильгельма II в нужную минуту «не нашла ни Бисмарка, ни Роона» (Мольтке, разумеется, не упоминается, ибо Мольтке — сам Людендорф). Это основной тезис всей книги «Воспоминаний». Франция победила, ибо у нее нашелся Бисмарк — Клемансо. К последнему Людендорф относится с безмерным почтением. «В ноябре 1917 г., — пишет он, — Клемансо стал председателем Совета Министров. Это был самый энергичный человек во Франции. Он пережил 1870-71 гг. и был с тех пор ревностным представителем идеи реванша. Клемансо хорошо знал, чего он хочет. Он повел войну, подавил всякую пацифистскую агитацию и укрепил дух своей страны. Его действия в отношении Кайо показали, чего мы могли от него ждать… Ведение войны у наших врагов неизмеримо выиграло в энергии». На протяжении всей своей книги Людендорф беспрестанно цитирует речи Клемансо («я буду воевать перед Парижем, буду воевать в Париже, буду воевать за Парижем») и ставить его в пример немецким политикам. Так о вице-канцлере Пайере он резко замечает, что этот человек в начале сентября 1918 г. не нашел тех слов, которые Клемансо произнес, когда германские войска были в 80-ти километрах от Парижа.
Чего же не хватало немецким политикам в пору великой войны? Им не хватало воинственности. Кто бы подумал: все они были в душе пацифисты. Они слишком много заботились о счастьи человечества (буквально, М.А.) и слишком мало — о национальном могуществе. А пацифисты, по мнению Людендорфа, не лишенному некоторой основательности, годны для чего угодно, только не для ведения войны. Впрочем, он думает, что они и ни для чего другого не годны. Пацифизм же Бетмана-Гольвега, Михаэлиса, Гертлинга, Макса Баденского проявлялся в том, что они не посадили в тюрьму князя Лихновского, выпустили из тюрьмы Либкнехта, не зажали рта либеральным депутатам, не закрыли фрондирующих газет, и даже сами — в частных беседах — лепетали что-то такое о прусском милитаризме, имея в виду, главным образом, его, Людендорфа. Не будь всего этого, он выиграл бы войну. — Тогда обличительные мемуары против либералов написал бы вероятно, маршал Фош.
Однако, основным преступлением министров Вильгельм II бывший генерал-квартирмейстер считает их опасную игру с большевиками.
Здесь мы подходим к самому интересному для нас вопросу «Воспоминаний».
Русская февральская революция оказалась полной неожиданностью для Людендорфа: «В январе 1917 года. было невозможно предвидеть развал России и никто никогда не принимал его в расчет». Так он говорить, и у нас нет в данном случае оснований сомневаться в его искренности: Людендорф нимало не скрывает, что русская революция была с давних пор его страстным желанием. «Сколько раз мечтал я об его осуществлении… Вечная химера». И вот эта химера становится действительностью так неожиданно. «В апреле и мае 1917 г. — пишет он, — несмотря на наши победы на Эн и в Шампани, нас спасла только русская революция{17}.
Неожиданность приятного известия усугублялась тем, что, по глубокому убеждению немецкого генерала, осуществлением своей страстной мечты он был обязан злейшим врагам Германии:
«В марте 1917 года революция, провоцированная Антантой, свергла царя… Трудно понять причины, которые побудили союзников содействовать русской революции. Показалась ли она им народным движением, которое нельзя было предотвратить и к которому следовало присоединиться? Или же они хотели избавиться от императора, ставшего миролюбивым вследствие боязни внутренних потрясений? Или были другие причины? Одно несомненно: союзники рассчитывали извлечь из революции выгоды военного характера; во всяком случае они хотели спасти, что еще спасти было возможно, и не останавливались перед решительными действиями. Пожертвовали царем, который в угоду Антанте вызвал объявление войны».
Людендорф тем выгодно отличается от профессоров международного права и от передовиков бульварных газет, что теперь, по окончании войны, он считает совершенно бесполезным обличать коварство и гнусность противников. Шла борьба, и тогда, по соображениям дипломатическим (сочувствие нейтральных стран), экономическим (устройство займов) и особенно военным (дух войска), было весьма полезно доказывать свою моральную красоту и черноту души врага. Тогда обе стороны этим усердно и занимались. Людендорф, как опытный техник, восхищается искусством, с которым это делали союзники, особенно англичане. Для него немецкие зверства — прежде всего «умная ложь» (ударение предполагается конечно на слове «умная»). An und fur sich вопрос о зверствах его мало интересует, Людендорф им почти и не занимается. Зато он, по-видимому весьма сожалеет, что сам не догадался первый распустить слух о союзнических зверствах. Но гневаться за это на союзников ему и в голову не приходит: так охотнику не приходить в голову сердиться на помявшего его зверя. Отсюда понятен подход Людендорфа и к русской революции. Об его чувствах к ней по существу говорить, слава Богу, не приходится. Хладнокровно, с эпическим спокойствием, этот милитарист из милитаристов рассказывает, как немедленно, в марте 1917 года, была им организована пацифистская пропаганда в русской армии. Подобное же хладнокровие он проявляет в оценке соответствующих попыток, предпринимавшихся врагами. Так о Брест-Литовской агитации большевиков он спокойно замечает, что «Троцкий был бы дурак, если бы поступал иначе».
Хладнокровие покидает Людендорфа только тогда, когда он говорить о своих противниках внутри Германии, опять-таки, разумеется, не о каких-нибудь спартакистах. Он не видит ничего ни умопомрачающего, ни удивительного, ни коварного в том, что спартакисты хотели его уничтожить и занять его место на шее немецкого народа. Но, по мнению генерала, глупо, позорно и преступно, что агитацию против, него вели, кроме спартакистов, люди, желавшие, как и он, в первую очередь победы Германии над внешним врагом. Эти-то люди, по его мнению, и погубили Германию, продлив комедию дружбы с большевиками больше, чем было необходимо. Русские большевики спасли немцев в 1917 году, но в 1918 они уже были совершенно не нужны. Тогда-то и следовало, забыв о благодарности, подальше выбросить вон выжатый и гниющий лимон. Если верить Людендорфу, он с самого начала понял опасность, которую представляет собой зараза разложения для Германии и в частности для немецких войск. В этом отношении потрясающее впечатление произвел на него, по его словам, рассказ генерала Скоропадского о развале русской армии в 1917 году. «Гетман рассказал мне, что он никогда не мог понять, каким образом вышел из повиновения тот корпус, которым он командовал во время войны. Это было делом одной минуты. Простой рассказ его произвел на меня глубокое впечатление». — Ганнибал увидел отрубленную голову Гасдрубала.
То momento mori, которым для Людендорфа, как, вероятно, для всякого военного человека, была гибель некогда грозной русской армии, дало направление всей его политике по отношению к большевикам Уже к концу 1917 г. он признал — повторяю, если ему верить, — что полезная, с точки зрения интересов Германии, роль большевиков кончена: русская армия перестала существовать, как военный фактор: «нам даже не нужно было вступать в переговоры, мы могли просто продиктовать свои условия». Теперь, по мнению Людендорфа, следовало живо убрать большевиков. Вся Брестская комедия, которую затеяли гражданские власти, была совершенно не нужна и даже вредна: «у нас в Бресте не было достойного партнера: что должны были подумать о потребности Германии в мире Клемансо и Ллойд-Джордж, когда они увидели, что немецкие министры вступили в переговоры с безоружными русскими анархистами». Поэтому Людендорф все время требовал у канцлера скорейшего конца Брестских переговоров. Когда Троцким была придумана гениальная формула — «мира не заключать, войну прекратить», мнение Людендорфа одержало верх: 18-го февраля германская армия перешла в наступление. «Троцкий немедленно заявил о своей готовности послать новых уполномоченных в Брест». «Сам он больше не приезжал», — добавляет с некоторой иронией Людендорф.
Победа немецких военных властей над гражданскими в русском вопросе была однако недолговременной. Большевики вновь подружились с Берлином, и германское министерство иностранных дел, под руководством некоего директора Криге{18}, приняло явную «ориентацию на советскую власть», что, по мнению Людендорфа, и было одной из причин гибели немецкого дела. Сам он требовал немедленной высылки Иоффе из Германии и полного разрыва с большевиками. Надо было идти на Москву. — В этом случае — говорить Людендорф, — к нам, наверное, присоединился бы Краснов, а, может быть, и Алексеев: мы могли очень быстро взять Петербург, с помощью донских казаков овладеть Москвой, свергнуть советскую власть и уничтожить очаг заразы. С новым русским правительством был бы заключен прочный мир на иных основах и это было бы важным успехом для всего дела ведения войны. Между тем политика министерства иностранных дел создавала Германии на востоке только врагов и все новые опасности.
Странное чувство испытываешь, читая теперь эти страницы. Для всякого, кто в то время жил в Петербурге или Москве и видел своими глазами тогдашнее военное и политическое бессилие большевиков, достаточно очевидно, что не было ничего легче, чем осуществить план Людендорфа. Конечно, с русской, a тем более с мировой точки зрения, можно и должно очень пессимистически расценивать такую перспективу: весьма вероятно, что она повлекла бы за собой с одной стороны долговременное подчинение России немецкому влиянию, а с другой стороны могла бы доставить немцам победу или по крайней мере ничью на западном фронте. Но во всяком случае не подлежит никакому сомнению, что весь ход не только русской, но и мировой истории был бы совершенно иным, если бы в Германии восторжествовала в данном вопросе политика генерального штаба над политикой министерства иностранных дел. От чего и от кого зависят судьбы народов?… Кто из русских людей знает имя господина директора Криге, который сыграл столь исключительную роль в судьбах нашего отечества?
С немецкой, прусской точки зрения, план Людендорфа был, пожалуй, дальновиднее чем политика профессиональных германских политиков и стоящего за ними большинства рейхстага. Тога отстала от сабли. Правда, объясняется это чрезмерной верой тоги в саблю. Надо думать, что и Кюльман, и Гертлинг, и Криге рассчитывали свергнуть Советскую власть после победы Людендорфа на западном фронте. С их точки зрения, военное поражение немцев сделало невозможным свержение большевиков. С точки зрения Людендорфа, допущение большевистской пропаганды сделало невозможной военную победу Германии. В таких случаях принято говорить: «история выяснит». На самом деле она, разумеется, точно ничего не выяснит.
Как бы то ни было, после прочтения книги «Воспоминаний», еще яснее понимаешь, сколько случайного и не поддающегося учету было во всех этих апокалипсических событиях. Людендорф проиграл войну, но он мог ее выиграть. На наших глазах была произведена изумительная во многих отношениях попытка повернуть историю круто назад, и эта попытка едва-едва не удалась.
Видит Бог, не сложна и не нова та философия, во имя которой указанная попытка производилась. Людендорф открыто презирает современную демократическую цивилизацию. Собственный идеал его, если у него вообще есть идеал, далеко позади. Где именно? В Германии Бисмарка, в Пруссии Фридриха II, в Тевтобургском лесу, под знаменами Арминия? Во всяком случае — где-то там, на пути к каменному веку. Тем поразительнее твердая вера, не покинувшая по-видимому и теперь отставного диктатора, вера в полную осуществимость подобного идеала.
«Вся человеческая жизнь — борьба, — говорит Людендорф. — Внутри государств партии борются между собою за власть, точно так же в мире борются народы — и так будет всегда. Это закон природы. Воспитание и более возвышенная мораль могут умерить борьбу за власть, могут смягчить ее форму (последняя фраза, разумеется, вставлена для красоты слога. M.А.). Но они никогда не устранят борьбы, ибо это было бы противно природе человека и в конце концов противно природе вообще. Природа это борьба. Благородное не может существовать иначе, как при помощи силы».
Кто только не высказывал подобных мыслей в более или менее близких друг к другу вариантах? Генерал Бернгарди и Спиноза (по крайней мере отчасти), Ленин и Дарвин (вернее дарвинисты), Лассаль и Ницше. Все это банальные эмпирические истины против которых волтерьянцы совершенно напрасно спорят. Непонятно даже, для чего они собственно это делают: жизнь не переспоришь. Возможно однако — по крайней мере в теории, — вольтерьянство, делающее жизни некоторые уступки. Оно спорит не по существу, а о формах. Борьба, так борьба, но зачем же непременно при помощи танков и пулеметов? Для борьбы партий есть парламенты и газеты, для борьбы государств — третейские суды, Гаагский трибунал, Общество народов. Правда, нет ничего убедительнее танка и пулемета. Но именно чрезмерная их убедительность способна вызвать некоторые сомнения. Если спор, который велся с 1914 по 1918 год при помощи танков и пулеметов, стоил Европе десять миллионов людей и несколько тысяч миллиардов денежных единиц, то весьма правдоподобно, что после следующего спора, который будет вестись — скажем, в 1950 году- при помощи каких-нибудь сверх-танков и сверх-пулеметов, вообще больше некому и не о чем будет спорить. Тогда последние пулеметчики, вероятно, вспомнят о существовании разума и морали.
Говорят, что «Воспоминания» бывшего диктатора становятся Библией, на которой воспитывается молодое немецкое поколение. Я этому плохо верю. Для Библии эта длинная книга все-таки в целом недостаточно хорошо написана. Моисей был первоклассный литератор; Людендорф пишет значительно хуже. Кроме того, ему недостает того, что одно венчает славу политического героя: ему недостает успе х а. Не из египетского рабства вывел он своих соплеменников, а, напротив, поверг их в египетское рабство. «В конечном счете» Людендорф оказался неудачником. На книгах неудачников не воспитываются народы. Поверженный кумир может остаться богом, но павшие боги обычно не принимают большого участия в решении людских судеб.
И все-таки трудно сказать с полной уверенностью, действительно ли наступил настоящий «конечный счет» для генерала Людендорфа. Его торжественно хоронят нынешние немецкие министры, еще не износившие башмаков, в которых они спасались из Берлина от войск Лютвица и Каппа. В те дни тень германского милитаризма неожиданно встала из гроба. Ее скоро снова уложили в гроб. Но наследники поглядывают на могилу как будто с некоторой опаской. Уж очень упорно они твердят, что покойник действительно умер. Это плохой симптом — разумеется, для наследников.
Отсюда никак не нужно заключать, будто прав тот французский издатель мемуаров Людендорфа, который видит в знаменитом генерале — будущего вождя немецко-славянского мира в борьбе с миром Версальских победителей. Уж очень это было бы прежде всего глупо, если б «славянский мир» (т. е. — говоря без обиняков — Россия) избрал себе в вожди победителя при Танненберге. Правда, глупость такого финала, в качестве решающего аргумента, сама по себе не может иметь значения. В «нелепой сказке, рассказанной дураком», глупостью никого не удивишь. Однако… еще одна война войне, еще победы и поражения, еще Танненберги, Лувены и Лузитании, свои доблестные подвиги и зверства противника, освободительные идеалы и гениальные генералы, кровавые потери врага, Отступления на заранее подготовленные позиции, — надоело… Вряд ли всем этим можно будет прельстить людей, переживших тысячелетие 1914-18 гг.
Жорж Клемансо
Dans les champs du Pouvoir, sur des treteaux qui ne paraissent eleves que parce que l'humanite d'elle-meme s'affaisse, des acteurs plus ou moins improvises jouent la scene du jour, dont le' sens leur echappe, en un drame dont le denouement se derobe a tous les yeux. On nous dit que la Divinite Revolution doit changer l'ordre du monde. Je serais charme qu'elle voulut bien commencer par l'homme seulement… Le monde est plein d'erreurs obstinement maintenues parce que l'homme redoute de changer des illusions familieres pour d'apres verites chargees d'inconnu. Et qui sait, apres tout, dans ce douloureux conflit du monde vrai avec le monde imagine, dans quelle mesure un seduisant mirage peut venir en aide a la faiblesse humaine pour l'acheve- x ment de sa journee. Georges Clemenceau.
Если историю трудно повернуть вспять, значит ли это, что ее нельзя задержать на месте?
Идея Людендорфа, по всей видимости, себя не оправдала. Может быть, идея Клемансо имеет больше шансов на успех.
Враги называют бывшего французского министра-президента реакционером и обвиняют его в «инкогерентности». Оба эти упрека в сущности не совсем основательны. Клемансо не реакционер, а консерватор — может быть, он даже единственный в настоящее время консерватор в самом тесном смысле последнего слова. Он не думает — не считает ни нужным, ни возможным — тянуть историю назад, как это делает Людендорф. Он только не видит решительно никакой надобности двигать ее вперед, будучи глубоко убежден, что впереди так же гнусно, как сзади. Людендорф презирает демократию, а Клемансо — ее и все остальное. С этой точки зрения в анекдоте о Буридановом осле скрыта глубокая философско-политическая мысль.
Несмотря на некоторую внешнюю непоследовательность, в действиях Клемансо всегда была неизменная мысль, вернее непоколебимое чувство, его глубокое презрение к людям. Этот Шопенгауер политики ненавидит, конечно, немцев, но не слишком любит и своих соотечественников, всецело разделяя, как будто, мнение знаменитого философа: «Jede Nation spottet ueber die anderen und alle haben Recht». По мнению Клемансо, люди всегда будут грабить и резать друг друга и всегда совершенно основательно, ибо лучшего они и не стоят. Собственно, главный политический трюк французского министра заключался именно в том, что он идее социального грабежа с некоторым успехом (по крайней мере, временным) противопоставил идею грабежа национального. «Грабь буржуев», «грабь помещиков», «грабь Германию», «грабь Россию», — будущее покажет, какой из этих лозунгов оказался наиболее сильным.
Года два тому назад кто-то в парламенте напомнил Клемансо об идеях Лиги Наций. Премьер был в хорошем настроении духа, — в том самом, в каком он пустил в оборот знаменитое словечко о noble candeur Президента Вильсона.
— «Лига Наций?» — переспросил он со своим несравненным искусством diseur'a. — «Ах, да, Лига Наций… В самом деле, при министерстве иностранных дел образована комиссия из профессоров для выработки проекта Лиги Наций. Весьма важная комиссия… Прекрасные профессора… Они выработают превосходный проект… Я его представлю парламенту»:
На скамьях палаты раздался смех. — «Надо было слышать, — писал на следующее утро, захлебываясь от восторга, Морис Баррес, — надо было слышать, как это было сказано. В голосе, в интонациях старика чувствовалось глубокое и совершенное презрение, единственно способное deniaiser les jeunes gens.»{19}
Правда, теперь Лига Наций существует, но к профессорскому проекту Клемансо, как известно, приложил свою дряхлую руку — и некоторые английские энтузиасты этой идеи, увидев ее конкретное осуществление, называют ее не League of Nations, a League of Damnations (Лига проклятий).
Психология политического деятеля обычно большого интереса не вызывает. В политике некогда вникать в душу и в ней человека для удобства принимаюсь за то, за что он сам себя выдает (иначе Бог знает, куда бы мы пришли) Между тем от психологических изысканий на тему — «как дошла ты до жизни такой?» — часто приходишь к выводам, имеющим чисто политическое значение. А если и не приходишь, то труд все же представляет хотя бы теоретический интерес.
Сколько раз за последние годы мы видели печальные сумерки политических богов и политических идолов. Давно ли на наших глазах скатился с гуттаперчевого пьедестала президент Вудро Вильсон? Но рядом с зловещей шуткой Goetterdaemmerung иногда происходит и процесс обратный. Так, на примере Клемансо судьба показала нам не менее своеобразную шутку.
20-го декабря 1892 г. во французской Палате Депутатов происходило необыкновенное заседание. Поль Дерулед в самый разгар панамского скандала вносил интерпеляцию по делу главного его героя, Корнелия Герца. — «Кто ввел во Францию этого немца? — спрашивал с необычайной резкостью оратор. — Кто вывел его в люди? За спиной этого иностранца скрывался француз, могущественный, влиятельный, смелый. Or, ce complaisant, ce devoue, cet infatigable intermediaire, si actif et si dangereux, vous le connaissez tous, son nom est sur toutes vos levres; mais pas un de vous pourtant ne le nommerait, car il est trois choses en lui que vous redoutez: son epee, son pistolet, sa langue. Eh bien! moi, je brave les trois et je le nomme: c'est M. Clemenceau!»
— «Да, это вы, — продолжал Дерулед, обращаясь к Клемансо, — Это вы в угоду внешнему врагу разрушали политическую жизнь Франции. Низвергая одно за другим бесчисленные министерства, сокрушая беспрестанно людей, стоящих у власти, внося при помощи вашего большого дарования смуту в умы и верования людей, вы, разрушитель, были оплотом внешнего врага. Я — противник парламентского строя, но не думаю, чтобы кто другой нанес ему когда-либо столь ужасные удары, как вы»… «Ce discours de violence inouie, joue, crie, sublime, — il faut le dire, — detendit cette Chambre contractee, la tira de sa peur et d'une longue servitudе… Clemenceau dans sa prosperite eut une certaine maniere d'interpellation directe, quelque chose d'agressif et qui prenait barre sur. tous. La familiarite du Petit Caporal avec ses grognards? Non! plutot un tutoiement pour laquais». — Так когда-то говорил участник этого парламентского заседания, нынешний обожатель Клемансо, а в то время его смертельный враг, — Морис Баррес. Приведенное замечание, кстати будь сказано, вполне основательно. Еще недавно один из обожателей Клемансо с неподражаемой наивностью описывал его в сущности самое сердечное обращение совершенно так, как дядя Андрея Ивановича Тентетникова (в одном из вариантов «Мертвых душ») расхваливал своего начальника, графа Сидора Андреевича: «Вот уж можно сказать собака, a добрейшая, благороднейшая душа. Сколько раз он меня, действительного статского советника, называл дураком, ну, что дураком, просто по-матерному выругает, и что же? через два часа ничего не помнит и опять дружески разговаривает, спрашивает, скоро ли опять жена отелится?» Не всем однако официальным обожателям свойственно такое благодушие — и на последних президентских выборах Клемансо был заботливо провален своими собственными политическими друзьями…
В тот день, 20 декабря 1892 г., друзья погибавшего борца вели себя еще гораздо хуже. Когда после речи Деруледа на трибуну взошел смертельно бледный Клемансо, он встретил зловещее гробовое молчание. На его фигуральный призыв «a moi, mes amis!» ответил, по свидетельству Барреса, один только голос: «Молодой Пишон, честная и наивная фигура, отозвался на призыв Клемансо{20}. Его голос прозвучал одиноко — при молчании других верноподданных, и создалось тяжелое впечатление неудавшейся манифестант. Такой скверный эффект достигается в театре, когда один статист изображает толпу. Клемансо это почувствовал. Гордец ответил резко:
«Мне никого не нужно».
Но он почувствовал и свое одиночество, и силу той ненависти, которая его окружала»{21}.
Вряд ли нужно говорить, что Клемансо был тогда жертвой клеветы. Несколькими месяцами позже другой националист, Мильвуа, решил окончательно доканать нынешнего отца победы. Он публично обещал представить документальные доказательства того, что «Клемансо — последний из негодяев». Этих доказательств — в атмосфере общей ненависти, окружавшей личность нынешнего кумира, — с нетерпением ждала вся Франция. Враждебные газеты заранее разгласили «la grande trahison de M. Clemenceau vendu a l'Angleterre». Много республиканских депутатов в долгожданный день заседания подходило к Мильвуа с сердечными пожеланиями: «Debarassez nous de cet individu». В парламенте готовили политическое убийство Клемансо, а у ворот стояли люди, собиравшиеся бросить его в Сену.
Разумеется, все оказалось вздором. Обещанные документальные доказательства, будто бы выкраденные из английского посольства, были грубейшим подлогом, как это выяснилось с совершеннейшей очевидностью во время их чтения с трибуны парламента. В палате произошел неслыханный скандал. Уничтоженный Мильвуа с видом полоумного замолк на трибуне. Дерулед, который был искренне убежден в подлинности документов и в государственной измене Клемансо, тут же на заседании подал в отставку, любезно объявив друзьям и врагам: «Vous me degoutez tous! La politique est le dernier des metiers; les hommes politiques les derniers des hommes; j'en ai assez, je donne ma demission!»
— «Ah! le rire de Clemenceau alors! — с горечью писал тогда Морис Баррес, двусмысленно намекая, что в разоблачениях Мильвуа не все было ложью. — Rire d'un surmene qui ne peut plus se contenir. Ses gestes fuyants de toutes parts. Ils se tape sur les epaules, sur les cuisses. Les tribunes s'epouvantent de le voir danser sur son banc… Au moindre faux pas, toute cette sorcellerie se fut abattue sur lui-meme. Il le sentit. Il sacrifia le tres beau discours qu'il avait prepare, qu'il eut si merveilleusement prononce…»
Дела давно минувших дней. Но интересные дела. Есть много поучительного в возвращении к далекому прошлому героев. Их отношения к толпе сильно выигрывают в ясности… Я ищу в этих забытых сценах, которые обходят молчанием нынешние биографы знаменитого министра, — я ищу в них ключа к сложной душе Клемансо.
Несмотря на моральное уничтожение Мильвуа, карьера недавнего диктатора Франции прервалась лет на 15. В клевете есть по-видимому чудодейственная сила. Кумир, боготворимый и сейчас большинством французского народа (это несомненный факт, — стоить послушать разговоры), был четверть века тому назад самым ненавистным человеком во Франции. Защиты его даже не слушали. Достаточно было того, что заведомые клеветники его обвиняли{22} (а в чем только его не обвиняли, — даже в уголовном убийстве). Он лишился своего места в парламенте, ему не давали говорить на митингах, его голос заглушали криками «Долой! в Англию! yes, yes!» Тогда он был Mister Клемансо, как впоследствии Жорес был Herr Jaures; и если бы в 90-х год ах война вспыхнула между Францией и Англией, то, быть может, для нынешнего «отца победы» нашелся бы свой Рауль Виллэн.
«От Капитолия до Тарпейской скалы только один шаг». Клемансо проделал эту дорогу и в том, и в другом направлении. Вся его романтическая жизнь прошла между Капитолием и Тарпейской скалой. Кто знает? — ведь все возможно: если при его жизни Людендорф или Ленин наложат на Францию свою тяжелую пяту, он, пожалуй, познает Тарпейскую скалу и в менее аллегорическом смысле этого слова…
В Капитолии видели его мы все. Но на вершинах своей славы, в ноябре 1918 г., он, вероятно, вспоминал день, когда в том же Бурбонском дворце ныне идолопоклонствующие перед ним люди называли его «последним из негодяев», а у ворот толпа, теперь носящая его на руках, собиралась утопить его в реке. Эти переживания, этот истерический смех не забываются.
Именно в ту пору своей жизни он задумал драматическую поэму «Le voile du bonheur», исполненную мрачной иронии и почти безграничного презрения к людям. Скажу без парадокса: эта пьеса лучше уясняет философию версальского трактата, чем посвященные последнему тома газетных передовых и парламентских речей.
На Конференции Мира Клемансо бесспорно доминировал, несмотря на меньший военно-политический вес Франции по сравнению с Англией и с Соединенными Штатами. В этой кучке людей, бесконтрольно распоряжавшейся вселенной, рядом с невежественным английским дельцом, меняющим взгляды два раза в месяц, рядом с замученным американским профессором, проникнутым идеологией протестантского пастора, имеющего сбережения в банке, французский подлинный аристократ духа, конечно, не мог не доминировать идейно. На верхние ступени крутой и опасной политической лестницы в настоящих условиях жизни судьба обычно выносить людей большого практического ума, обладающих даром слова и парламентской интриги. Эти свойства присущи Клемансо в такой же мере, как и другим распорядителям мира. Но у кого же из нынешних политических деятелей есть свойственное ему сочетание огромной культуры, умственного аристократизма, писательского дара?{23} Один Бальфур, блестящий философ-скептик, ставший почему-то — больше по наследственной традиции — главой английской консервативной партии, до известной степени приближается к Клемансо по умственному складу.
«История выяснит», быть может, роль Клемансо в деле организации войны. Легенда, создавшаяся вокруг отца победы, вряд ли будет когда-либо разрушена. С легендами истории вообще нелегко бороться а в этой легенде вдобавок была значительная доля правды. Люди, подобные Клемансо, чрезвычайно редко оказываются искусными организаторами, и не в организации армии, вероятно, кроется заслуга перед страной бывшего министра-президента. Но не подлежит сомнению, что безграничная энергия и самоуверенность старого бреттера оказали в тяжелые дни самое благотворное действие на моральное состояние изнемогавшей Франции.
Один отставной французский министр два года тому, назад рассказывал в обществе о своем посещении Клемансо в самое тяжелое время войны. Это было весною 1918 года. Нечеловеческим усилием Людендорф прорвал союзный фронт, и снова показались почти у стен Парижа наступающие германские войска. Крупповское чудовище, притаившееся в бетонной пещере, начало с 120-ти верстной дистанции обстрел столицы мира. К Клемансо отправилась депутация, в состав которой входил упомянутый экс-министр. Последний не объяснил в своем рассказе, какова была цель делегации: лет через двадцать мы, вероятно, прочтем об этом в его мемуарах. Думаю, однако, что делегация являлась неспроста и не только за сведениями о событиях.
— Кажется, все погибло, — сказал депутатам черный, как туча, Клемансо.
— Как все погибло?!
— Так. Нам остается умереть с честью.
— Monsieur le President, il ne s'agit pas que la France meure, — резко заметил экс-министр. Клемансо пожал плечами. Перемены в его политике, как известно, не произошло, — и мы знаем, что думает об этом компетентный в данном случае человек — Людендорф.
Надо добавить, что экс-министр ненавидел Клемансо, тогда находившегося на вершине власти и славы, — ненавидел его всеми видами ненависти: ненавистью личной, политической, обывательской, чуть даже не метафизической. Рассказывал он этот эпизод явно в посрамление главы правительства. Однако, его художественный рассказ — он сам замечательный мастер слова — достигал в сущности как раз обратного результата. Чувствовалось, что тогда, в 1918 г., Франции был нужен именно такой вождь, азартный игрок безграничной смелости, готовый поставить на одну карту все — свое и чужое.
В народе и в армии Клемансо, повторяю, несомненно пользовался и пользуется огромной популярностью. Думаю, и на верхах нации, у многих образованных французов, нисколько не сочувствующих ни философско-политическим взглядам, ни характеру Клемансо, было тогда (и даже позднее) смутное ощущение, что, как ни как, а за ним не пропадешь в это бурное невиданное время, когда пропасть не только человеку, но государству, народу, культуре так легко и так просто. Чувствовалось, что этот ослепительно блестящий человек — политик, драматург, эллинист, романист, критик{24} — при всех своих огромных недостатках, больше, теснее, чем кто другой, связан с бесчисленными проявлениями цивилизации и что он никому не даст — ни немцам, ни большевикам — разгромить пятнадцать столетий французской культуры. Может быть, это была иллюзия. Но иллюзиями движется история — и, должно сказать, очень бестолково движется.
Внутренняя политика Клемансо весьма своеобразна и вполне соответствует всему его складу ума.
«Надо подморозить Россию, чтобы она не жила», писал когда-то К. Леонтьев в своей книге «Восток, Россия и Славянство».
Это был утопический «идеал», неумело и неумно проводившийся в жизнь. Теми средствами, которыми пытались заморозить Россию московские теоретики и петербургские практики самодержавия, это сделать было очень трудно — на сколько-нибудь продолжительное время. Формула французских вельмож «apres nous le deluge!» имела еще некоторый разумный житейский смысл; формула русских монархистов (и русских большевиков) «хоть час, да мой!» — совершенно бессмысленна. Глубокий и зловещий исторический символ вложен Пушкиным в Пугачевскую притчу о вороне и орле. Долго ли еще будет жить по этому символу наша несчастная страна?
Жорж Клемансо показал трюк, несравненно более совершенный. Он действительно подморозил Францию — без казней, без каторги, без плетей. Ведь это в своем роде чудо: страна, имеющая традицию четырех революций, пострадавшая от войны больше, чем какая бы то ни было другая, потерявшая весь цвет своего мужского населения, в настоящее время является самой консервативной и устойчивой страной в мире. Ни одна сколько-нибудь серьезная и глубокая реформа не имеет, к несчастью, в настоящее время никаких шансов пройти во Франции. Может быть, впервые в истории с такой полнотой осуществился в свободной демократии идеал консервативной идеи. И, что всего удивительнее, народ в огромном своем большинстве как будто доволен. Лозунги, под которыми Клемансо повел страну на выборы, ее по-видимому совершенно удовлетворили.
Две могучие силы живут в душе человека: жажда нового и боязнь потерять старое. Ленин сыграл на первой силе, разумеется обманув народ: большевистской новизне мы знаем цену. Клемансо совершенно откровенно и искренно ставит на вторую силу. «Не верьте новым опытам, — точно говорит он, — ни Divinite Revolution ни Divinite Reforme не сделают жизнь лучше и не стоят того, чтобы ради них ударили пальцем о палец. Правда, в душе человека заложены грабительские инстинкты; что ж, можно грабить побежденные народы, — бывших врагов (а то и бывших союзников). Вы утверждаете, будто нынешняя демократия никуда не годится? Я и сам в этом уверен.{25} Но то, что вы осуществите вместо нее, будет, вероятно, еще хуже». Этим духом всецело была проникнута его знаменитая беседа с представителями Генеральной Конфедерации Труда, — маленький шедевр, в своем роде стоящий наставлений, которые у Гете Мефистофель преподносить ученику.
В настоящем этюде, нисколько не претендующем на полноту, я почти не говорил о социально-политических (в более тесном смысле слова) идеях Клемансо. Да говорить о них, пожалуй, и не стоит. Клемансо такой же радикал, как Людендорф — монархист; первый, вероятно, столько же верит в демократическую идею, как второй — в божественное право. Эти замечательные люди символизируют два ответа старого мира на поставленный жизнью грозный вопрос. Между ними и красной пеной, которая в России взбила на поверхность большевизм, есть, надо надеяться, или по крайней мере должно быть, еще что-то другое. Будущее принадлежит, вероятно, тем, кто не тащит историю назад и не старается удержать ее на месте.
Я надеюсь, что жизнь окажется сильнее подмораживающих ее людей. Железные законы экономической необходимости всех заставят рано или поздно прибегнуть к Divinite Reforme, дабы избегнуть Divinite Revolution. Но все-таки очень замечательна эта смелая попытка уверить людей в том, что им решительно ничего не нужно, попытка тем более оригинальная, что исходила она от человека, зачем-то сокрушившего на своем веку десятка два министерств.
Я впервые увидел Клемансо много лет тому назад — в фойе Французского Театра. Рядом с Гудоновской статуей Вольтера стоял старый, слегка сгорбленный человек среднего роста, с необыкновенно выразительным лицом. Перед ним в позе почтительного любопытства склонился какой-то господин, очевидно ловивший с жадностью для передачи дальше слова знаменитого остроумца. Клемансо что-то говорил ему, не сводя с него упорного взгляда тяжелых, черных, как уголь, глаз, — взгляда, не шедшего к холодно-приветливой светской улыбке. На надменном лице его лежал отпечаток той особой усталости, какая бывает у много живших и много думавших людей. — Старость Печорина, — таково было впечатление всего облика.
— Он похож на эту статую, — сказал я знакомому французу, показавшему мне Клемансо.
— Не лицом, но усмешкой, — ответил тот и процитировал при случае всем известные стихи:
Dors tu content, Voltaire, et ton hideux sourire
Voltige-t-il encore sur tes os decharnes?
Ton siecle etait, dit-on, trop jeune pour te lire,
Le notre doit te plaire, et tes hommes sont nes…
В самом деле, эти два человека смыкаются одной традицией. Оба они никогда ни во что не верили и оба всю жизнь за что-то для чего-то боролись, наполняя мир звенящим шумом своего имени. Чисто французский склад ума и чисто французская традиция, идущая очень далеко назад: от Клемансо она прямо приводить к Ларошфуко, — не только по складу мысли, но также по складу жизни. Борьба, интриги, романы, дуэли, триумфы, падения, все это неизвестно зачем, неизвестно почему, а в промежутках — мысли острые, холодные, кривые и ржавые. Для чего живут эти люди, да еще такой бурной жизнью? Кто скажет!.. «Было всегда un jеne sais quoi во всей личности герцога Ларошфуко», писал когда-то кардинал де-Ретц о своем знаменитом современнике, и, право же, никто не сказал о последнем ничего лучше этого…
Комментарии
1
Писано в декабре 1919 г.
2
Эта формула «убит при попытке к побегу» была, если не ошибаюсь, изобретена Департаментом Полиции в 1906 году. Но кто бы мог тогда подумать, что ее ждет мировое распространение? «При попытке к побегу» погибли тысячи людей от руки русских, немецких и венгерских большевиков. «При попытке к побегу» убиты были также Карл Либкнехт, Роза Люксембург и др. Надо думать, что формула Департамента Полиции выйдет из употребления еще не скоро.
3
Все немки, как известно, отличались в 1914 году крайней степенью коварства. Исключение составляла бельгийская королева, которая была ангел, «un ange du ciel».
4
Цитирую статью г. Горького по ее французскому переводу.
5
Единственное, против чего никогда не протестовал Барбюсс, был красный большевистский террор.
6
С тех пор, как писалась эта статья, на французском языке вышли некоторые работы Ленина. Мне приходилось слышать, что читают их мало. Философская книга Ленина, к сожалению, ни на какой язык не переведена.
7
Пишущий эти строки в свое время получил письмо от Ром. Роллана, в котором знаменитый писатель, хотя и с оговорками, но довольно определенно высказывал свои симпатии к Советской власти. С тех пор эти симпатии подверглись очень значительному охлаждению.
8
«Le monde a faim d'une voix», — стиль Ром. Роллана ничего не выиграл от его новых увлечений.
9
Тогда Le Populaire был органом, весьма близким по взглядам к большевизму.
10
Я читал корректуры настоящих страниц, когда во французских газетах появились подробные описания поездки Анатоля Франса из Парижа в Стокгольм — за Нобелевской премией. В каждой столице знаменитого писателя встречали на вокзале французские послы и устраивали в его честь рауты; он обедал у Нобеля, представлялся шведскому королю, который вручил ему полумиллионного премию, дружески шутил с наследником престола и чрезвычайно ухаживал на банкете за принцессой Маргаритой Бурбонской. Корреспондентам же газет Анатоль Франс категорически заявлял, что принадлежит к коммунистической партии: интервьюеру «Politiken» он кроме того добавил «J'adore Lenine».
11
В «Монитере» 1792 г., где было напечатано постановление о даровании Шиллеру французского гражданства, он назван Жиллерсом; Ролан исправил ошибку в препроводительном письме и назвал автора «Разбойников» «славным германским публицистом Жиллем».
12
Достаточно напомнить, какое место она занимает в волжском эпосе, имеющем впрочем чисто интеллигентское происхождение. Кто из русских людей, обладающих минимумом голоса и слуха, не распевал поэтической песни «Из-за острова на стрежень», песни, в которой грозный атаман с такой удалью швыряет в реку свою красавицу-княжну. Содержание этой песни у нас в последние два года не раз — и почти буквально — претворялось в действительность. Но в жизни эта удаль у русской интеллигенции восторга не вызывала. Иностранцы, с незапамятных времен говорящие об анархической и антисоциальной природе граждан России, могли бы в подобном эпосе найти кое-какие аргументы в пользу своего (вообще говоря, довольно поверхностного) утверждения: ибо французы не распевают удалых песен о зверствах Картуша, а в англо-саксонском Робин-Гудовском эпосе герой не топит любимых девушек в реке.
13
Писано в декабре 1919 года.
14
Такова действительно была информация большевистской печати в ту пору (декабрь 1919 года).
15
Писано в ноябре 1920 года.
16
Вот формула, неизменность которой вызывает невольную улыбку. Если не ошибаюсь, она была изобретена в Фонтенебло Наполеоном I — и с тех пор повторялась без изменения единого слова во всех торжественных отречениях всех монархов. Кто бы предполагал в последних такую готовность добровольного самопожертвования и такое отвращение к пролитию крови?
17
«В мае, — добавляет Людендорф, — на первый план выдвинулся Керенский, и опасность укрепления русской армии возросла».
18
Не имея в своем распоряжение подлинника «Воспоминаний», я привожу выдержки по французскому изданию.
19
Цитирую на память.
20
Та блестящая правительственная карьера, которой Стефан Пишон всецело обязан Клемансо, находит, быть может, объяснение в этой сцене 20-го декабря 1892 г.
21
Разумеется, за трагическим заседанием парламента последовала дуэль, которая совершенно неожиданно оказалась безрезультатной. Клемансо, дравшийся на поединках без счета, накануне публично всадивший в туза одну за другой дюжину пуль, промахнулся. По возвращении с места дуэли Дерулед, которого только-только не отпевали друзья, был встречен бурными аплодисментами толпы — и палаты депутатов.
22
Немалую пикантность всей этой кампании против Клемансо придает то обстоятельство, что главным обвинителем его в государственной измене был Эрнест Жюде, ныне оказавшиеся германским агентом.
23
Клемансо, бесспорно, один из самых блестящих публицистов Европы, стал писать пятидесяти лет отроду (после своего политического крушения), что в литературе имеет весьма мало прецедентов. Аттестацию грамотности ему выдал сам Анатоль Франс: «M. Clemenceau sait ecrire», с удивлением заметил автор «Thais», который весьма иронически относится к обычным литературным упражнениям современных политических деятелей.
24
Мысли Клемансо об Ибсене, Рембрандте, Байроне, Додэ заслуживали бы особого этюда; здесь я не могу их коснуться.
25
Близкие к Клемансо люди уверяют, что в частных беседах он не скрывает своего совершенно отрицательного отношения к современной парламентской системе. Местами вскользь он и в своих книгах проявлял отсутствие чрезмерного уважения к демократическим принципам. Так, одной поборнице равноправия полов, запросившей его в 1913 г., стоит ли он за предоставление женщинам избирательного права, он невозмутимо ответил, что по его мнению гораздо лучше осуществить равноправие, отняв избирательное право и у большинства мужчин.