Были последние дни кровавого владычества Робеспьера.
Голод, грозный спутник революций, царил над полумертвой столицей. Каждый день к воротам Консьержери подъезжали за осужденными фургоны парижского палача.
19 флореаля II года у выхода из страшной тюрьмы стояла толпа. В этот день была назначена очень популярная, казнь.
Революционный трибунал только что осудил на смерть откупщиков, столь ненавистных народу. Их обвиняли в утайке денег, в сношениях с эмигрантами и в отравлении населения: все они были миллионеры.
Радостный гул голодной толпы, ропот ненависти, брани и насмешек, приветствовал осужденных богачей.
Они шли к фургонам, не обнаруживая особого волнения: в ту пору люди умирали более или менее равнодушно.
— Хороши мои наследнички, — вполголоса сказал, поглядывая на толпу, откупщик-вивер, Папильон д'Антерод, у которого только что в пользу революционной нации было конфисковано огромное богатство.
Откупщики, в большинстве очень старые люди, были бедно одеты и имели вид изнуренный. Не желая раздражать присяжных, в надежде на снисхождение суда, они с момента ареста надели простое платье и заказывали себе на стороне нищенские обеды по сорок солей.
Четвертым в хвосте двадцати восьми осужденных шел человек, навлекший на себя особую злобу толпы. Он, по-видимому, принадлежал к высшему обществу и сохранил свой обычный костюм. Но, кроме платья, что-то еще, в лице его, в глазах, устремленных кверху, выделяло этого человека из числа других осужденных.
Когда он подходил к воротам, из толпы шагнул вперед простолюдин, в лохмотьях и изможденный.
— Кровопийца, вампир! — прокричал он хриплым голосом. — Подавись по дороге народной кровью!
Четвертый откупщик повернул голову. Выражение ужаса мелькнуло на его лице. Он на мгновение остановился, поднял руку, точно защищаясь, и быстрее зашагал к фургону…
Какой-то лавочник в толпе, узнав в лицо четвертого откупщика, с радостным недоумением сообщал о нем подробности:
— Он живет на даче, на бульваре Мадлен, недалеко от моей торговли… Сказывали, ученый человек, алхимик, что ли… Кто же мог знать, что это такой негодяй, — говорил лавочник, оправдываясь в знакомстве.
— Если ученый человек морит голодом и отравляет народ, то ему мало гильотины, — сказал простолюдин в лохмотьях, глядя вслед фургону.
— Да он, вероятно, и колдун, — добавила стоящая рядом старуха. — Все они, алхимики, колдуны.
Над суеверием старушки посмеялись: гражданке следовало бы знать, что колдунов больше нет; последнего сожгли еще при тиранах.
Лавочник старался вспомнить имя четвертого откупщика: «Вуазен… нет, Дюбуазо… Ах, да, Лавуазье»…
* * *
— Палачу было достаточно минуты, чтобы отрубить эту голову. Природе понадобится столетие, чтобы создать другую такую же.
Голос Лагранжа дрогнул…
— Судом невежд, судом разбойников на казнь отправлен великий Лавуазье…
— Я не хотел революции. Вы с Монжем ее хотели, — угрюмо ответил Лаплас.
В маленьком кабинете, где под вечер 19 флореаля сидели два знаменитых мыслителя, разговор на мгновение замолк.
— Я достаточно знал лучшего из королей, Фридриха, чтобы сочувствовать республиканской идее, — сказал тихо Лагранж. — Но я не хотел той революции, которая посылает на эшафот гениальнейшего ученого в мире.
— Жаль, что произошла именно эта революция, а не та, какой вы хотели, Лагранж.
— Ах, да бросьте вы иронизировать… Я болен, меня бьет лихорадка…
Лагранж взял со стола бумагу и стал ее читать прерывающимся голосом. Это было предсмертное письмо Лавуазье. Спокойно, как истинный мудрец, он прощался с жизнью и с друзьями.
— Откупщик!.. Вот преступление, — сказал Лагранж устало. — Откуда этим невеждам знать, для чего деньги были нужны Лавуазье. Каких сумм стоили ему бессмертные опыты, установившие закон сохранения вещества! На одни исследования по агрономической химии Лавуазье потратил 120 тысяч ливров. Вот куда шло богатство этого откупщика…
— «Откупщика, заговорщика, дворянина и врага народа», так сказано в приговоре.
— «Враг народа»… Идиоты! Лавуазье был одним из самых передовых людей века. Во время голода в Блуа, он на свой счет кормил население города. Едва ли не первый во Франции, он высказался за эмансипацию евреев. А его проект по народному образованию! А книга по политической экономии, ныне прерванная смертью!.. Никто не сделал для народа больше, чем сделал для него Лавуазье.
— Вот его и отблагодарил народ, высший судья, единственный суверен и источник всякой мудрости, как говорил ваш глубокомысленный друг Жан-Жак, которого тираны, к сожалению, позабыли посадить в сумасшедший дом.
Лаплас рассказал подробности процесса. Лавуазье просил отсрочить казнь на четыре недели, чтобы дать ему возможность занести на бумагу несколько мыслей исключительной важности. Председатель суда отказал, заметив, что республике не нужно ученых.
— Кто этот болван? — спросил Лагранж, пожав плечами.
— Коффиналь. При последнем тиране он был прокурором Шатлэ, — предупредительно сообщил Лаплас. — Со своей стороны я бы добавил, что и ученым не нужна республика. Правда, им не нужна и монархия… Если моей «Системе мира» суждено выдержать ряд изданий, то я намерен к каждому новому изданию давать новое предисловие, а в каждом новом предисловии посвящать книгу новым владыкам Франции. Могу с некоторым удовлетворением сказать, что все владыки Франции, прошлые, настоящие и будущие, в моих идеях поймут приблизительно одинаково. Но, может быть, при этом условии я не попаду на эшафот. Ведь маленькое memento mori мне уже объявлено.
Он вынул из кармана памфлет «Les charlatans modernes», в котором Марат, считавший себя гениальным физиком, опровергал научные теории «корифея шарлатанов» Лавуазье, а кстати требовал для него виселицы.
— Возможно, что именно эта книжка стоила жизни нашему другу. Но так как в числе шарлатанов значусь и я, то мне следует быть особенно осторожным. Я очень берегу свою репутацию доброго санкюлота. Надеюсь, мудрое правительство единой и нераздельной Франции назначит мне, за довершение дела Ньютона, десять тысяч ливров жалованья — ровно половину того, что получает парижский палач.
Беззвучно смеясь, он прочел несколько отрывков из брошюры.
— Лагранж, какой удар науке нанес кинжал Шарлотты Корде…
В это время на улице послышалась карманьола. Они подошли к окну. Мимо дома проходила, без большого, впрочем, воодушевления, толпа людей. Впереди на окровавленных пиках несли чьи-то головы.
Лаплас, внимательно смотревший на процессию, вдруг рассмеялся своим тяжелым, почти беззвучным смехом.
— Знаете ли вы, Лагранж, кто этот санкюлот впереди? Вон тот с пышной седой шевелюрой, похожий на провинциального нотариуса… Это гражданин де-Сад, бывший маркиз, теперь секретарь Секции Пик. Что? Ну, да, тот самый, автор «Жюстины» и «Философии в будуаре». Его недавно выпустили из Шарантона. Может быть, он скоро заменит Робеспьера, как вы думаете? Я посвящу ему тогда свою книгу.
Лагранж в изнеможении опустился в кресло.
— Так вот та революция, о которой мечтали лучшие люди поколения! Вот то, чему служить нас призывал Вольтер! Пантеон отведен останкам Марата, в общую яму сейчас бросают обезглавленное тело Лавуазье. Тупой невежественный адвокат, которого провозгласили богом, измывается над несчастной страной, звери ходят свободно по улицам Парижа… Казнен Бальи, отравился Кондорсе, зарезался Шамфор!.. Цезарь, новый Цезарь, приди, спаси от гибели тысячелетнюю культуру Франции!..
Наступила тишина. Лаплас перелистывал книги на столе.
— «Ужин в Бокэре», диалог. Что это такое?
— Очередной якобинский памфлет. Беззастенчивое служение богу успеха.
— Кто автор?
— Какой-то молодой человек. Его зовут Наполеон Буонапарте.
— Наполеон? Разве есть такое имя? Впрочем, помню, я лет восемь тому назад экзаменовал на выпуске парижской военной школы мальчика, который назывался как-то в этом роде. Он прекрасно отвечал и вдобавок был совершенно уверен, что понимает математику гораздо лучше меня. Интересный был мальчик, но, по-видимому, не слишком воинственного духа. Помнится, он потом хотел открыть мебельную лавку. Теперь пишет памфлеты? Мирные занятия для нашего времени… Из королевских военных школ не выходили вояки…
— Вы ошибаетесь. Автор этой брошюры — офицер и недавно отличился при взятии Тулона. Он — протеже Монжа.
— Который, вероятно, и дал вам эту дрянь?
— Да. Буонапарте написал еще другую диссертацию — о вреде честолюбия. А знаете ли вы, что говорит в беседах с верными людьми этот якобинский памфлетист: «Брюзжать против революции легко, понять ее труднее, овладеть ею очень трудно. Революция — это навоз, на котором вырастает пышное растение».
— Понимать в революции нечего: невелика, слава Богу, мудрость. А вот овладеть ею давно пора. Только каков будет интеграл от тридцати миллионов пигмеев? Что до пышного растения… Мы с вами не мальчики, Лагранж. Поверьте, ничего, решительно ничего не вырастает на этом скверном навозе. Чем дальше от революции и от политики вообще, тем лучше… Для мужчин парламентская трибуна то же самое, что для женщин — галереи Палэ-Рояля: после политики, проституция самое грязное занятие в мире. Движение спутников Юпитера в тысячу раз важнее и интереснее всех революций вместе взятых, включая нынешнюю, великую, последнюю и окончательную…
Так говорил санкюлот Лаплас, будущий министр Консульства, граф Империи и маркиз Реставрации.