I
Несколько лет тому назад профессор де Лоне, член французской Академии наук, напечатал в «Ревю де Франс» интереснейшие письма, относящиеся к эпохе террора. Письма эти извлечены из семейного архива, но профессор не назвал фамилий. Семья, о которой идет речь, обозначена им буквой С{1}. Состояла она из отца, матери, сына, двух дочерей и гувернантки. Большая часть писем написана гувернанткой: отец был в отсутствии, гувернантка, видимо, по общему поручению сообщает ему, как они все живут и как себя ведет ее воспитанница, младшая дочь, 14-летняя Эмили, по домашней кличке «Зигетт».
Об этом документе, еще почти не использованном в исторической литературе, позволительно вспомнить в юбилейные дни. Об идеях Французской революции (вернее, ее начала) говорилось в 150-летнюю годовщину очень много. Во Франции речи и статьи были в огромном большинстве сочувственные и хвалебные, в Германии и в Италии — ругательные, в СССР — ни то ни се. Интересно, однако, что ругательные статьи исходили от высокопоставленных людей, которые едва ли могли бы добиться высокого положения, если бы мир в течение 150 лет медленно не завоевывался принципами 1789 года. Ведь родовое дворянство в наше время ни одного диктатора не выдвинуло, за исключением, быть может, Пилсудского. Ленин — сын отнюдь не знатного чиновника. Отец генерала Франко был нисколько не родовитый морской офицер. Гитлер, Сталин, Муссолини, Мустафа Кемаль, еще кое-кто вышли из общественных низов.
Это имеет отдаленное отношение к теме настоящего очерка. Скажу, что семья С, по-видимому, «левой» не была. Но не была она и дворянской. О политике в письмах ничего не говорится. Однако и в них чувствуется почти всеобщее настроение французов той эпохи: до сих пор настоящими людьми были только дворяне, теперь стали людьми и мы. Никаким «гонениям» семья, впрочем, не подвергалась и при старом строе. Отец был архитектором на королевской службе. Ему полагалась даже казенная квартира в «Отеле Инвалидов». Были они людьми с достатком. Им принадлежал в Париже доходный дом на улице св. Марка, правда, заложенный, если не перезаложенный. Была какая-то дачка в Отэй — с садом, с виноградниками. Отэй почти весь состоял тогда из виноградников, и отэйское вино очень ценилось среди людей небогатых; знатоки относились к нему с величайшим презрением. Впрочем, мнение знатоков часто менялось в течение столетий. В семнадцатом веке, например, говорили, что «бордо могут пить только свиньи».
II
Письма относятся к 1793—1794 годам, то есть к худшему времени террора. Но о терроре в них нет ни одного слова. В них только повседневный быт, и это делает письма ценнейшим документом. Парадные сцены Французской революции всем известны, как и исторические «восклицания». Правда, парадные сцены систематически искажались, а почти все восклицания вымышлены. Ни Дюма, ни Коффиналь не восклицали: «Республике не нужны химики!» — госпожа Роллан не восклицала: «О свобода, сколько преступлений творится твоим именем!» — аббат, провожавший на место казни Людовика XVI, не восклицал: «Взойди на небо, потомок Людовика Святого», — вообще почти никто не восклицал{2}. О быте Французской революции книг написано гораздо меньше, хоть есть старая книга Гонкуров, новая — Робике, кое-что еще. Романисту постоянно приходится вылавливать материалы из воспоминаний, особенно же (в воспоминаниях много сочиняют) из писем и дневников. В этом отношении письма семьи С. окажутся для будущих романистов кладом.
Как можно было жить в Париже в 1794 году, «не замечая» террора? Надо, разумеется, сделать поправку: не обо всем удобно было в те времена сообщать в письмах. Однако другие парижане не стеснялись, да и по тону опубликованных профессором де Лоне писем видно, что семья С. жила совершенно в стороне от гран-гиньолевских сцен Французской революции. Этому особенно удивляться не приходится.
Конечно, более гран-гиньолевскую эпоху, чем 1793— 1794 годы, и представить себе трудно. Русская революция уже пролила неизмеримо больше крови, чем французская, но она заменила Плас де ла Конкорд чекистскими подвалами. Во Франции все, или почти все, совершалось публично. Осужденных везли в колесницах на эшафот средь бела дня через весь город, и мы по разным мемуарам знаем, что население скоро к таким процессиям привыкло. Правда, в исключительных случаях, например в дни казни жирондистов, Шарлотты Корде, Дантона, особенно в день казни короля, волнение в Париже было велико. Но обыкновенные расправы ни малейшей сенсации в дни террора не возбуждали. Прохожие с любопытством, конечно, и с жалостью провожали взглядом колесницу — и шли по своим делам. Довольно равнодушно также узнавал обыватель (гадкое слово) из газет о числе осужденных за день людей: пятьдесят человек, семьдесят человек — да, много. Приблизительно так мы теперь по утрам читаем, что при вчерашнем воздушном налете на такой-то неудобопроизносимый город убито двести китайцев и ранено пятьсот. Кофейни на улицах Парижа полны и в часы казней. Даже в дни сентябрьской резни на расстоянии полукилометра от тех мест, где она происходила, люди пили лимонад, ели мороженое.
Точно такие же сценки мне пришлось увидеть в Петербурге в октябрьские дни: в части города, несколько отдаленной от места исторических событий, шла самая обыкновенная жизнь, мало отличавшаяся от обычной. Не уверен, что исторические события так уж волновали 25 октября лавочников, приказчиков, извозчиков, кухарок, то есть, в сущности, большинство городского населения. Результаты они на себе почувствовали лишь позднее. Для парижских обывателей события 1793—1794 годов были прежде всего борьбою политиков. Конечно, на эшафот мог угодить и человек, никакой политикой не занимавшийся. Таких случаев было много. Все же они составляли исключение.
III
Как ни странно, вначале жизнь в Париже изменилась не очень сильно. Правда, вскоре после взятия Бастилии началась эмиграция. За две недели было получено богатыми людьми свыше шести тысяч заграничных паспортов. Стали уезжать иностранцы. В 1791 году в Париже остались три англичанина. Однако светская жизнь продолжалась. «Салонов» оказалось больше, чем было до революции. У каждого видного политического деятеля был свой салон. Или, вернее, у каждого салона был свой политический деятель. В существующем и поныне доме на улице Отэй принимал Сиейес; были салоны Неккера, Мирабо, позднее Верньо. Почему-то увеличилось число дуэлей; некоторые из них кончались смертью. Очень размножились игорные дома; из них самый «шикарный» был в Пале-Руаяле; содержал его Дюмулен, бывший лакей госпожи Дюбарри. Игра велась очень крупная: на десятки тысяч луидоров.
Немногое изменилось вначале и в жизни средних и низших классов. Новый быт сказывался, правда, в мелочах. Появились, например, тарелки с надписями «Да здравствует свобода» или «Нация, Закон, Король», столики с выгравированной на доске Декларацией прав, пресс-папье из камней Бастилии, игральные карты с изображением революционных деятелей. В коллекции профессора Олара было прелестное приглашение на похороны, отпечатанное на трехцветной бумаге. Все это вначале очень занимало парижан.
Затем пошли переименования. Они всегда неудобны для городских жителей, особенно для торговцев. Впоследствии большая часть улиц вернулась к прежнему наименованию; но некоторые, как, например, рю де Лилль, сохранили новое по сей день: против города Лилля ничего не могли иметь ни наполеоновская империя, ни монархия Бурбонов, ни Третья республика. Стали по-новому называть младенцев, заодно переменили имя и многие взрослые люди. Как известно, появились в большом числе «Бруты», «Сцеволы», «Эпаминонды». Были и желающие назвать себя именами популярных революционных деятелей. Так, один молодой офицерик назвал себя «Маратом» и, хоть пробыл в Маратах недолго, позднее не любил об этом вспоминать, ибо стал королем: это был Мюрат. Пользовались успехом и имена идейные, отвлеченные. Министр Лебрен, у которого вскоре после победы при Жемапе родилась дочь, назвал ее «Цивилизация Жемап-Победа». Гораздо менее известно, что якобинцы старались ввести в моду имена, «близкие к растительной и животной природе». Эта мода не привилась. Можно было назвать дочь «Цивилизацией», но называть ее «Коровой» или «Салатом» парижанин решительно не желал (хоть еще до 1795 года были во Франции и «Ваши», и «Рюбарбы», и «Каротты»){3}.
А главное — хлеб! Он все же гораздо важнее зрелищ. Такого голода, какой был в России в первые годы революции, Франция не знала. В 1789—1790 годах о голоде не было речи. Богатые люди еще жили почти так, как до падения Бастилии. Был в ту пору в Париже гастроном Гримо де ла Реньер, сын богатейшего откупщика, владелец знаменитого, снесенного несколько лет тому назад особняка на Плас де ла Конкорд, на месте которого теперь воздвигнуто здание посольства Соединенных Штатов. Он написал несколько курьезнейших книг, дающих полную гастрономическую картину конца XVIII и начала XIX столетия. Гримо де ла Реньер только с гастрономической точки зрения расценивал и политические события, и политических деятелей, в том числе и революционных{4}. Эпоху Людовика XIV он не очень жаловал: сказочному аппетиту короля-солнца почтительно отдавал должное, но говорил, что от всей эпохи останется только одно большое имя — имя маркиза Бешамеля (изобретателя известного соуса). Лучшей эпохой французской истории считал царствование Людовика XV: тогда «было изобретено все главное». Надо ли говорить, что Гримо де ля Реньер совершенно презирал революцию. «В одном я уверен совершенно: пулярка Монморанси переживет их всех, вместе со всеми их идеями!» Не любил он и Наполеона, мало интересовавшегося едой, но отдавал должное императору: при нем, по крайней мере, опять можно есть по-человечески и вдобавок не надо переименовывать блюда (как на беду, много хороших блюд изобрели лица контрреволюционные и титулованные: суп Ксавье изобрел Monsieur, брат короля, суп Конде — принц Конде, бабку — Станислав Лещинский, слоеный пирог волован — маркиз де Нель, «отказавшийся от герцогского титула, чтобы остаться первым из маркизов»). У Гримо де ла Реньера еще в начале революции подавалось к обеду шестьдесят блюд, — он говорил, что после сорокового блюда «искусство повара должно быть особенно велико, так как аппетит обедающих начинает уменьшаться». Добавлю, что он терпеть не мог разговаривать за едой и негодовал: появилась такая мода, чтобы вместо обеда угощать гостей разговорами. «Да я к самому Вольтеру ни за что не пошел бы в гости без хорошего обеда: хороший обед — признак дружеского расположения»{5}.
Так, конечно, питалось в революционные дни не очень много людей. Но в ресторане «Гранд-Отель» на улице Закона (улица Ришелье), считавшемся тогда лучшим, было три табльдота: в 1 франк 16 су, в 2 франка 5 су и в 3 франка 10 су, — причем давали до 12 блюд. На rue des Grands Augustins была знаменитая «Мармит Перпетюэлль» — там под котлом для супа огонь не угасал более ста лет, и с разных концов Европы люди съезжались есть этот суп к ресторатору Гарму и к его зятю Бери, имя которого встречается у Пушкина («Чтобы каждым утром у Бери — В долг осушать бутылки три...»). Священный огонь под котлом «Мармит Перпетюэлль» не погас и в пору террора.
Можно, конечно, сказать, что первоклассные рестораны тоже были доступны только людям богатым. Но вот семья С, принадлежащая к средней буржуазии. В одном из писем описывается обед на даче в Отэй (правда, по приглашению, у соседей): «отличный суп, говядина с корнишонами, свекла, рыба под соусом, баранина с картошкой, сыр, яблоки, груши, два сорта варенья, малага и вишни в водке». Происходило это за несколько месяцев до 9 термидора! Нет, у нас был голод похуже!
Глава семьи С. был, как уже сказано, архитектором на государственной службе, ему полагалась казенная квартира в «Отеле Инвалидов», и первые годы жизни Зигетт прошли в этом великолепном дворце. Но в 1793 году началась «чистка» среди бывших королевских служащих. Хотя архитектор всей душой сочувствовал идеям 1789 года, он был уволен в отставку. Кроме того, дворец получил новое назначение. Как бы то ни было, семья С. переехала. Оказалась свободная квартира в верхнем этаже их собственного дома на улице св. Марка, недалеко от Больших бульваров. Это была тогда лучшая часть города: свежий воздух, шума нет, движения мало, чего еще желать?
По-видимому, бывший королевский архитектор решил, что оставаться в Париже ему и вообще в 1793 году не очень удобно: люди, состоявшие на службе при старом строе, были на дурном счету, особенно в столице. Подвернулась как раз работа в провинции: постройка какого-то театра. С. уехал, оставив семью в Париже. Отсюда и пошла переписка: гувернантка, считавшаяся членом семьи, посылала ему подробные отчеты. Старшая дочь была замужем. Сын, юноша призывного возраста, записался добровольцем в армию и, по принятому тогда выражению, «полетел на границу». В квартире на улице св. Марка остались жена, гувернантка и 14-летняя Зигетт, общая любимица всей этой на редкость дружной семьи.
Она была очень хороша собой, умница, имела разные таланты. Знала наизусть чуть не всего Расина, пела, рисовала. Воспитание ей дали самое лучшее. Ее литературным образованием ведал гремевший тогда поэт Лебрен, прозванный Пиндаром. Оттого ли, что настоящее его имя было какое-то странное, Понс-Экупгар, или по другой причине, это он сам так себя назвал и в историю литературы перешел под именем «Пиндар-Лебрена». О нем скажу дальше. Музыке Зигетт обучал небезызвестный композитор Прадер, а живописи — скульптор Шоде, считавшийся восходящим светилом, впоследствии лепивший Наполеона. Он был учеником знаменитого Давида, и общее руководство эстетической культурой Зигетт принял на себя сам Давид. Лебрен, Прадер, Шоде были близкие друзья и часто посещали гостеприимный дом на улице св. Марка. В их честь иногда устраивались обеды: надо было отблагодарить «добрых республиканцев», бескорыстно уделявших свое время воспитанию Зигетт.
Вставали парижане рано, часов в семь. Как только Зигетт просыпалась, в доме начиналась суматоха, хохот, крики, пение. Утренний завтрак был скромный. Позавтракав, Зигетт неслась в спальную матери, которая вставала гораздо позже и пила кофе в постели. В спальной декламировались заученные наизусть накануне стихи. Вероятно, заучивалось и творчество Пиндар-Лебрена. Великий поэт творил каждый день или, точнее, каждую ночь: он говорил Шатобриану, что «Бог посещает его регулярно между тремя и четырьмя часами утра». Когда материнские восторги прекращались, Зигетт убегала в школу. Она посещала курсы по разным предметам знания, порою курсы довольно неожиданные, например по ассириоведению. Но регулярные занятия по утрам происходили в школе живописи; живопись была главным талантом и главной страстью Зигетт. Разумеется, ее сопровождала горничная, она же кухарка, Тереза: нельзя же отпускать бедную девочку одну. А так как первый завтрак был легкий, то горничная относила в школу разные съестные припасы: ведь бедная девочка вернется домой только в четвертом часу дня!
В четвертом часу бедная девочка действительно возвращалась и, по словам ее гувернантки, еще на лестнице раздавались крики: «Есть! Я умираю от голода!» Суматоха в доме возобновлялась: Зигетт пришла, Зигетт голодна, накормите Зигетт! Обед бывал вполне основательный — не стану утомлять читателей перечислением блюд. Затем мать, дочь и гувернантка отправлялись делать покупки. Были они люди небогатые и покупали вещи недорогие, однако туалетами и модой интересовались чрезвычайно. Какое-то платье, купленное за 22 франка на рю дю Бак, занимает в переписке немало места.
Под вечер приходили друзья. Зигетт показывала свои музыкальные дарования. Клавесин уже выходил из моды и употреблялся только при аккомпанировании певцам. Лет за двенадцать до того Эрар выпустил первые рояли. Надо ли говорить, что для Зигетт нашлись 150 франков, рояль был для нее приобретен. Пиндар-Лебрен читал грозные республиканские стихи. Иногда мать и дочь пели трогательные романсы. Слушатели, случалось, плакали от умиления: как хорошо! После ухода гостей (или вместе с гостями) хозяева уходили «дышать свежим воздухом» на Итальянский бульвар. Часто отправлялись в театр, в оперу или в драму. Билеты покупались, вероятно, дешевые: денег было очень мало.
Все это происходило весной 1794 года, то есть в пору высшего исступления робеспьеровского террора! В Париже ежедневно казнили 40—50—60 человек. Добавлю, что улица св. Марка находилась очень близко от Конвента, на расстоянии какого-нибудь километра от Революционного трибунала и от мест публичных казней. По существу, тут нет ничего нового, но столь замечательные в этом отношении документы мне до сих пор не попадались.
IV
К сожалению, в переписке ничего не сообщается о школе живописи, в которой училась Зигетт. Но тут у нас есть другие источники: историческая и мемуарная литература немало занималась Луи Давидом.
Школа Давида и комнаты его помощников находились в Лувре. Этот дворец, как и «Отель Инвалидов», имел свою конституцию, посложнее английской. В нем размещены были самые разные учреждения и жили самые разные люди. От комнат школы давно ничего не осталось. Помещалась она в углу северного и восточного фасадов дворца; теперь на ее месте устроена лестница. Большая зала освещалась одним огромным окном. Стояла в ней странная мебель, та самая, которую можно увидеть на картинах Давида: он с натуры ее и писал. Были еще какие-то «курульные кресла», стулья из красного дерева, сделанные по его рисункам Жакобом в древнеримском или в этрусском стиле. На стене висели «Горации».
Давид тогда уже находился на вершине славы. Его еще при старом строе (очень к нему благосклонном) сравнивали с Рафаэлем и с Тицианом. «Горации» произвели революцию в «Салоне» 1785 года, «самом знаменитом из всех салонов в истории живописи». После «Брута» светские дамы Парижа, а за ними дамы всего мира стали носить римские прически «по Давиду», столяры изготовляли мебель «по Давиду», ювелиры работали «по Давиду» и т.д. В 1794 году, как член Конвента, как близкий друг Робеспьера, он вдобавок пользовался огромным влиянием: одно его слово могло осчастливить, могло погубить художника (иногда действительно и губило). По положению это был Горький Французской революции. Разумеется, как художник он был неизмеримо крупнее, чем Горький как писатель. «Марат», написанный якобы с натуры, тотчас после убийства, окончательно упрочил его славу{6}.
О моральных качествах Давида говорить, к сожалению, не приходится. В нашумевшем столкновении с жирондистами он требовал, чтобы они непременно его убили: «Je vous demande que vous m'assassiniez!» Накануне 9 термидора обещал «выпить цикуту с Робеспьером». Никто его не убивал, и цикуты он не выпил — Давид любил цикуту только на картинах. Через несколько дней после переворота он сам объяснял в Конвенте, что 9 термидора у него расстроился желудок, что он должен был принять слабительное и решительно ничего ни о чем не знает: «Этот несчастный (то есть Робеспьер) меня обманул».
Вся политическая деятельность Давида была сплошным курьезом. О его отношениях с Наполеоном можно было бы написать забавную книгу. Он все желал писать императора скачущим на коне, с поднятым мечом в руке. Наполеон указывал, что это было бы не вполне точно: главнокомандующий никогда в кавалерийских атаках не участвует. Компромиссом был «Переход через Сен-Бернар», где Наполеон изображен без поднятого меча, но тоже не в очень реалистическом стиле. Писал Давид императора много раз, и неприятности выходили неизменно. В «Раздаче орлов» между фигурами Евгения Богарне и Гортензии режет глаз странная пустота, непонятная при необыкновенном композиционном искусстве Давида. Объясняется она тем, что пока художник, составив отличный план, писал заказанную ему картину, Наполеон развелся с Жозефиной: Давид счел необходимым убрать с полотна фигуру опальной императрицы. Со всем тем, продажным человеком, в настоящем смысле слова, Давид не был. Он просто был «впечатлителен», и так как вдобавок ничего ни в чем, кроме искусства, не понимал, а власть, влияние, почет любил чрезвычайно, то более или менее искренно восхищался поочередно всеми высокопоставленными или влиятельными людьми: восхищался Маратом, восхищался Робеспьером, восхищался первым консулом, восхищался императором, непременно восхитился бы и Людовиком XVIII, если бы это оказалось возможным для бывшего «режисида»{7}. Я не сомневаюсь, что, случайно очутившись по воле судеб в Кобленце, Давид с не меньшим жаром писал бы контрреволюционные картины. Вместо Марата он мог бы столь же благоговейно изобразить Шарлотту Корде и надпись «Марату — Давид» заменилась бы надписью «Шарлотте — Давид».
Учеников у него было в те времена много: человек пятьдесят или шестьдесят. Были среди них и взрослые, но преобладали мальчики и девочки 14—18 лет: он неохотно принимал взрослых, «уже испорченных академией». Брал Давид с учеников всего по 12 франков в месяц — это доказывает, что руководился он не соображениями выгоды, а только любовью к искусству. Кроме того, ученики обязаны были, подметать полы, топить печь и т.д. Сам он, занятый государственными делами, проводил в мастерской мало времени. Молодежь очень его любила, очень боялась и благоговела перед ним, но, по-видимому, не скучала и без него. В мастерской было очень весело. Учились как могли, копировали Давида, писали свое.
Часов в двенадцать дня стоявший в коридоре на часах ученик прибегал с вестью: «Давид идет!» Все мгновенно подтягивались. Художник появлялся с трехцветной кокардой на шляпе (небрежное: «прямо из Конвента» или «засиделся у гражданина Робеспьера») и обходил учеников, осматривая их работы. Если бывал доволен, хвалил. Другим говорил: «ты сапожник» или «ты академик» (это у Давида означало приблизительно одно и то же). Иногда хватал кисть и поправлял: «Разве это нога? Где ты видел такую ногу?» Иногда в ярости советовал ученику или ученице заняться чем-либо другим, например торговлей или музыкой: «Может быть, у тебя музыкальный талант? Может быть, ты затмишь Глюка? Но зачем тебе заниматься живописью? Нет, я не хочу разорять твоих родителей и брать с них даром по двенадцать ливров в месяц!» Выгонял он редко, в восторге бывал еще реже. Особенно талантливых учеников у него тогда не было. Однако двумя годами позднее в школе появился неуклюжий, застенчивый, серьезный 16-летний мальчик, говоривший с южным акцентом, желавший стать скрипачом, но немного поучившийся в Монтобане и живописи, преимущественно дома, у отца. При очередном обходе мастерской Давид остановился перед его полотном, посмотрел, ничего не сказал, посмотрел опять и спросил: «Как твоя фамилия? Энгр? Ты будешь мне помогать...»
Иногда ученики устраивали обед в честь учителя. Деньги собирались вскладчину, давали кто сколько может. Во главе с Давидом вся компания отправлялась в Венсен или в Клу пешком: так веселее и незачем тратиться на извозчиков. Обед тоже бывал скромный: и денег у молодежи было немного, и простота нравов ценилась. Давид, вероятно, рассказывал о добродетельном Робеспьере, о незабвенном Марате. Но едва ли молодежь интересовалась политикой. Общее чувство у этих юношей и девушек, вышедших в большинстве из буржуазии или из народа, было все то же: кончилось время дворянских привилегий, стали людьми и мы, теперь перед нами жизнь!
V
Литературным образованием Зигетт ведал, как уже было сказано, Пиндар-Лебрен. Он в ту пору считался замечательным поэтом; да и теперь еще его имя можно найти в больших трудах по истории французской литературы. Человек он был странный. В одном из своих стихотворений он себя называет эпикурейцем: «Своим темным путем Зенон пугает меня — Сын Эпикура, — Я стремлюсь к счастью. Веселая ласточка порхает в Зефире, А моя душа верна неясным удовольствиям...» Однако столь мрачного эпикурейца свет, вероятно, никогда не видал.
Жизнь Лебрена сложилась неудачно. Наследственного состояния он, вероятно, никогда не имел. Стихами жить было во все времена трудно, — Пушкин получал, конечно, за стихи немалые деньги, Байрон — огромные, но Пушкины и Байроны и в этом отношении составляют исключение. Лебрен не мог существовать без службы. Старый строй принял его довольно благожелательно. Поэт проделал не без успеха ту скромную карьеру, которая тогда была возможна для человека небогатого и в дворянстве не рожденного. Служил секретарем у принца Конти, позднее получал небольшую пенсию от короля и в знак благодарности писал оды в честь высоких особ. Появились у него и сбережения. Они погибли при знаменитом банкротстве князя Роган-Гемене, сыгравшем немалую роль в деле подготовки революции. Легкомысленный князь оставил неоплатный долг в тридцать с лишним миллионов — были среди них и восемнадцать тысяч Лебрена, все его состояние.
Худо сложились и «нежные удовольствия». Жена сбежала от поэта, как говорили, к высокой особе.
«Сын Эпикура» всегда недолюбливал жизнь. Теперь он совершенно ее возненавидел. Лебрен примкнул к крайнему течению революции. Впрочем, примкнул чисто теоретически. Настоящей политикой он не занимался, но писал кровожадные оды, смешивая с грязью людей, в честь которых еще весьма недавно писал оды хвалебные. Сочинял он позднее стихи и в честь генерала Бонапарта, причем гарантировал его республиканские чувства: «Счастливец Бонапарт слишком велик, чтобы снизойти до королевского трона...» Бонапарт не оправдал этих надежд, зато пожаловал поэту орден Почетного легиона. И не раз награждал его деньгами. Якобинские чувства Лебрена очень смягчились.
Биография довольно обычная для людей той эпохи.
Моральные качества наставника Зигетт находятся под некоторым сомнением. Но меняли тогда взгляды в зависимости от того, куда дул ветер, и люди вполне порядочные. Можно было бы даже сказать, что не изменило в ту пору взглядов лишь весьма незначительное меньшинство людей. Причины? Первая, вероятно, человеческая стадность, общая коллективная порука, устанавливающаяся в таких случаях в охваченной пожаром стране: надо жить, все так поступают, значит, никто осудить не может, что ж я один буду валять дурака? Вторая причина была патриотическая: плыть по течению необходимо, чтобы спасти Францию — как-нибудь продержимся и спасем.
Огромное, подавляющее большинство французов не сочувствовали террору и ненавидели Робеспьера. Но столь же огромное их большинство помнили, что революция «сделала их людьми», уничтожив дворянские привилегии и открыв перед всеми дорогу ко всему. Узнавая, что сын конюха стал главнокомандующим армией, а сын крестьянина — послом, «средний француз» закрывал глаза даже на террор, хоть всей душой желал его прекращения. В письме какого-то деревенского врача той эпохи мне попалась фраза (цитирую на память): «Мне жаль герцогов, отправленных на эшафот. Жаль и тех, которые бедствуют за границей. Но о герцогских привилегиях я нисколько не скорблю. Если эти бывшие хотят жить с нами, пусть живут, как я. Я ничем не хуже их...»
Позднее историки говорили, что и при старом строе, особенно при Людовике XIV, выходцы из буржуазии (но не из низов) иногда достигали высокого положения. Можно добавить, что привилегии людей, которые, по знаменитому выражению Бомарше, «дали себе только труд родиться», понемногу сокращались в царствование Людовика XVI. Однако слова «некоторые», «иногда», «понемногу» в 1789 году «среднего француза» удовлетворить не могли.
На этом ведь с таким искусством и сыграл через десять лет генерал Бонапарт, видевший свою основную задачу в разрешении трудного уравнения, уравнения политического, социального, психологического: чего «они» хотят? Без чего могут обойтись, без чего никак не могут? («Они» были средние французы.) Террор? Ненавидят. Свобода слова? Обойдутся, можно уменьшить. Участие в управлении страной? Очень желают, но не обязательно в порядке народного избрания. Восстановление сословных привилегий и феодальных порядков? Слышать не хотят. «Карьера открыта талантам» — когда успехи и победы поставили вопрос о награждении талантов, то новым герцогам были даны иностранные титулы. Наполеон так и объяснял: мужик из Монморанси не желает, чтобы снова появился на свет Божий дюк де Монморанси: он этого боится. А вот «дюк де Монтебелло», «дюк д'Ауерштедт», «принц де Ваграм», «князь де ла Москова» — это нисколько французского мужика не пугает.
В семье С. Лебрен бывал очень часто. Кажется, он был немного влюблен в 50-летнюю хозяйку дома (на это есть легкий намек в письме от 30 плювиоза). Два раза в неделю поэт регулярно обедал у С. с разными другими известными и неизвестными людьми. Так как Зигетт занималась живописью, то в дом постоянно приглашались разные художники. Приходил Жерар, уже находившийся на пути к мировой славе. Ему показывали рисунки Зигетт — все головы мертвецов. Это была одна из причуд Давида, перешедшая и к его ученикам: начинающий художник должен писать голову мертвеца, пока немного не научится своему делу. Жерар очень хвалил: замечательная голова! Может быть, Зигетт в самом деле хорошо рисовала. А может быть, творец «Психеи», впоследствии в один день писавший в своей мастерской императора Александра, Людовика XVIII и прусского короля, боялся рассердить всемогущего учителя Зигетт — рассорился с ним лишь много позднее из-за портрета госпожи Рекамье: она перебежала от Давида к Жерару.
Госпожа С. отличалась, по-видимому, необыкновенным гостеприимством и угощала гостей как могла. Но хлеб все были обязаны приносить из дому, свой. Перед булочными в 1794 году уже выстраивались «хвосты». Иногда госпожа С, гувернантка и даже сама Зигетт ночью становились в очередь. Они и к этому относились благодушно.
Боюсь, не преувеличил ли я все же идиллию в жизни этой семьи в страшное время террора. Нет, идиллии, конечно, не было. Иногда в письмах проскальзывают фразы, хорошо нам известные по советскому быту: такой-то «внезапно заболел» — это значило «арестован». Кажется, плакали дамы в доме на улице св. Марка нередко, и не только из-за личных огорчений. Связи у них были большие, немало взошло на эшафот и их личных знакомых. Не могли, например, они не знать некоторых членов жирондистской партии. После казни жирондистов госпожа С. была в Сен-Шапелль. Там играли духовную музыку — это могло быть подобием панихиды. «Никогда ничего прекраснее я не слышала... Хотелось плакать...» Очень много людей в пору террора днем восхваляли Робеспьера, а по ночам плакали горькими слезами.
VI
Вероятно, от Пиндар-Лебрена шло увлечение театром членов семьи С. К сожалению, в письмах почти ничего не сообщается о тех пьесах, которые они видели. Упомянут «Нерон». А то указания краткие: были в драме, были в опере.
Как ни странно, увлечение театром в дни террора было очень распространено в Париже. Репертуар был на редкость плохой. Когда-то, работая над историческими романами, я прочитал несколько драматических произведений того времени. Трудно представить себе пьесы более бездарные и скучные. Тибоде справедливо сказал, что грозные события конца XVIII века «создали революционную литературу, но не произвели литературной революции».
Национальное собрание законом 13 января 1791 года дало театру полную свободу, которой он никогда не имел при старом строе. Вольтер писал в 1764 году почти как об утопии, что наступит время, когда можно будет писать пьесы на сюжет Варфоломеевской ночи: правительство не посмеет запретить. Свобода французского театра просуществовала около двух лет. С лета 1793 года он уже находился в полном рабстве и в состоянии хаотическом: никто не знал, что можно, чего нельзя; любой член Коммуны, посетивший спектакль и оставшийся недовольным, мог сравнительно легко добиться репрессий.
В одной шедшей тогда с успехом пьесе были стихи: «Только преследователи достойны осуждения, — А наиболее терпимые — самые разумные». Случайно заглянувший в театр якобинец услышал эти стихи, пришел в ярость и закричал, что это безобразие: терпимость в такое время — преступление! Якобинца освистали и изругали. Он побежал жаловаться в свой клуб. На его счастье, Робеспьер как раз находился в клубе. Может быть, стихи сами по себе не очень раздражили бы диктатора — он и сам любил либеральные мысли. Но как на беду названные два стиха в пьесе произносит англичанин, да еще «лорд Артур». Робеспьер терпеть не мог англичан. Услышав рассказ якобинца о возмутительном происшествии, он немедленно отдал приказ по начальству. На следующий день театр был закрыт, а автор посажен в тюрьму. Мог и угодить на эшафот, но не угодил.
Таких случаев было немало. Актеры совершенно растерялись. Тальма отыгрывался на классическом репертуаре. Но и тут возникали трудности из-за социального положения действующих лиц. Началась работа по исправлению Корнеля и Расина, особенно сложная из-за стихов: изменишь — не будет рифмы. Все «маркизы» превратились в «Дамисов», а все «бароны» — в «Клеонов». Хуже было с королями: вместо «roi» поставили везде «loi», но на беду закон по-французски женского рода. Актеры говорили «de la loi», не считаясь с числом слогов в стихе. Публика замечала и смеялась. Иногда актеры огрызались: «Если вам не нравится, то посмотрите, как сказано у Расина». Озорники шли еще дальше. Один из них слова «La belle aux cheveux d'or» («Золотоволосая красавица», но золота уже не было) невозмутимо заменил словами: «Belle aux cheveux en assignats» — «Красавица с волосами из ассигнаций».
Кажется, в опере дело обстояло лучше. Там по-прежнему царил Гретри, смертельно боявшийся обидеть кого бы то ни было: революционеров, контрреволюционеров, якобинцев, монархистов: мало ли что может случиться? С ним ничего случиться не могло и не случилось, так как, помимо его прелестного дара, он застраховал себя на все стороны. Гретри всю жизнь только и желал, чтобы люди оставили его в покое и не мешали ему заниматься музыкой.
«Я просил Бога, чтобы он послал мне смерть, если я не смогу быть честным человеком и хорошим музыкантом».
С огромным успехом шла опера «Тарара». У Пушкина, так странно поступившего с Сальери, приписавшего учителю Шуберта и Листа убийство, которого тот никогда не совершал, Моцарт говорит об этой опере: «Да! Бомарше ведь был тебе приятель; Ты для него Тарара сочинил, Вещь славную...» Были, по-видимому, и недурные революционные оперы.
Не знаю, чем объясняется увлечение театром в худшие дни революции. Казалось бы, людям в 1794 году было никак не до театра. «Шли, чтобы забыться»? Может быть. Однако некоторые политические и особенно патриотические пьесы находили подлинный и очень сильный отклик в душе людей того времени. Не надо забывать, что Франция вела борьбу со всей Европой: сыновья, братья зрителей (в их числе и Зигетт) находились на фронте. В «Театре Нации» шла пьеса «Взятие Тулона французами», в другом театре «Взятие Тулона» — просто. Разумеется, никто в публике не имел понятия о молодом офицере, как раз начинавшем в этом тулонском деле самую головокружительную карьеру в истории: в пьесах были какие угодно действующие лица, за исключением Бонапарта. Но плохие пьесы эти имели сказочный успех. Какой-то режиссер придумал фокус. В главной картине за кулисами начинала палить настоящая пушка, а на сцене раздавалось пение нового марсельского гимна. Эти звуки волнуют и теперь. Тогда они доводили уравновешенных людей до подлинного экстаза. Публика поднималась с мест, и «с разных концов зала слышались рыдания женщин в траурных платьях».
VII
Иногда, в хорошую погоду, семья С. уезжала за город на дачу. Посылали за извозчиком, но, по-видимому, большую часть дороги совершали пешком: Зигетт на лоне природы немедленно приходила в дикий восторг и удержать ее в коляске оказывалось невозможным. «Она бежит от заставы, как баск», — пишет гувернантка. Как помнит, быть может, читатель, С. имели дачу в Отэй.
Это была тогда маленькая деревня (менее 1000 жителей), ничего общего не имевшая с Парижем: к столице ее присоединили лишь в 1859 году. Деревушка Autteuil-lez-Paris проходит через всю французскую историю: от вступления легионов Цезаря в столицу паризиев Лютецию до убийства Виктора Нуара, которое совершил в отэйской усадьбе в 1870 году принц Бонапарт и которое часто называлось «прологом к установлению Третьей республики», — самые разные исторические события имеют тесное отношение к Отэй. В нем нет буквально ни одного угла, не связанного с важными событиями и с выдающимися людьми. Теперь Отэй облюбовали эмигранты разных стран. В этом тоже есть традиция; начало ей положил Костюшко.
Отэй совершенно изменился на моей памяти; но и то, что мне еще довелось видеть, весьма мало походило на деревню конца XVIII века. Давно снесен загородный королевский дворец, построенный при Ришелье и прославившийся «оргиями» Людовика XV; он находился приблизительно там, где теперь проходит улица Эрланже. Сады этой улицы и улицы Молитор — остатки известного на весь мир сада французских королей.
С давних пор, со времен Расина, Мольера и Буало, Отэй облюбовали люди искусства. У семьи С. был там близкий друг, сосед по даче, знаменитый художник Юбер Робер, живший на нынешней улице Буало; часть его сада сохранилась по сей день. Но в 1794 году художника на даче не было: он сидел в тюрьме.
Юбер Робер отнюдь не был контрреволюционером. Как почти вся Франция, он с восторгом принял идеи 1789 года. Между тем был он баловнем старого строя. Отсюда никак не следует, что и Робер внимательно следил за тем, куда дует ветер. Это был чрезвычайно порядочный человек, очень просвещенный, умный и привлекательный. Не надо судить о характере Юбера Робера по его творчеству. Называли его «певцом развалин» и «королем руинистов». Он действительно написал очень много «руин», римских, французских, всяких. Иногда изображал в развалинах и то, что никогда не разваливалось, как, например, Лувр. Но из этого не вытекал вывод, будто «его душу влекло к разрушению», хоть критики так говорили. В действительности Юбер Робер был по характеру чрезвычайно жизнерадостен. Вот уж он-то мог бы назвать себя сыном Эпикура, «enfant d'Epicure», с неизмеримо большим правом, чем Пиндар-Лебрен. Правда, и жизнь его была на редкость счастливая — не берусь сказать, была ли счастливая жизнь причиной жизнерадостности или жизнерадостность — причиной счастливой жизни.
Слава досталась Юберу Роберу рано и легко. Особенной известностью он, кстати сказать, пользовался в России. В Лувре есть 20 его картин, а в Эрмитаже — 25. Едва ли, однако, я ошибусь, сказав, что общее число полотен Юбера Робера в России доходило до 150{8}. В ту пору на все русское, на «la russerie», была мода в Париже. Юбер Робер, в отличие от Ле-Прэнса, картин из русской жизни не писал и в России никогда не был. Петербургские и московские баре сами к нему пришли. Юсуповы, Строгановы, Безбородко засыпали его заказами для своих дворцов в столицах и в имениях. Недаром и на могиле его (на крошечном отэйском кладбище) выгравирована надпись: «Юбер Робер... член-корреспондент Петербургской академии», — вероятно, необычная надпись эта сделана вдовой художника по его указанию.
Ему в пору террора шел уже седьмой десяток. Во Франции он начинал выходить из моды: Давид совершенно затмил славой и его, и всех других художников. Юбер Робер к упадку своей популярности относился благодушно: ну что ж, вышел из моды, затмили молодые, это в порядке вещей. Он был состоятельным человеком и перед революцией разместил свои деньги удачно: имел 15 тысяч франков годового дохода. Сохранился инвентарь имущества, проданного после смерти его жены; там значатся лошади, бриллианты, картины Ватто, Буше, дорогие гравюры. Жил он в свое удовольствие. На даче в Отэй принимал друзей, художников, писателей, угощал их фруктами из своего сада, отличными обедами и дорогими винами. По замечанию г-жи Виже Лебрен, он «любил все удовольствия жизни, в том числе и удовольствия стола». Дидро уверяет, что Юбер Робер писал по картине в день. Это, конечно, шутка, но плодовит он был и в самом деле необыкновенно, хоть постоянно бывал в обществе, не пропускал ни балов, ни концертов, ни спектаклей. Везде очаровывал всех, королей и революционеров, своим умом, любезностью и благодушным остроумием.
В 1793 году Юбер Робер был неожиданно посажен в тюрьму Сент-Пелажи, «из-за того, что просрочил свое гражданское удостоверение». Г-жа Виже-Лебрен говорит, что арестован он был по доносу Давида: они терпеть не могли друг друга. Однако не каждому слову г-жи Виже Лебрен надо верить. В заключении Юбер Робер нисколько не упал духом, много читал, очень много работал. По-видимому, он сумел очаровать и тюремное начальство. Ему разрешили купить краски и кисти. Полотна вначале не было. Художник использовал грубые фаянсовые тарелки, на которых подавалась в Сент-Пелажи еда. Эти тарелки со своими рисунками он при помощи тюремщиков продавал на воле по золотому за штуку. Он написал в тюрьме 57 картин, частью по памяти, частью, если так можно выразиться, с тюремной натуры. Некоторые его рисунки по правдивости истинный клад для историка или для романиста; в этом отношении они в сто раз ценнее всех «Клятв в Же-де-пом», вместе взятых.
Просидел Юбер Робер в тюрьме десять месяцев. Жизнерадостность так и не покинула необычайного оптимиста: ну, посадили в тюрьму, скоро дело выяснится, выпустят. В список осужденных на казнь он будто бы все-таки попал, но по случайности в тюрьме оказался еще другой Робер. Произошла ошибка: вместо Юбера Робера отрубили голову его однофамильцу. Можно ли было после этого не сделаться оптимистом? (Разумеется, если не становиться на точку зрения «другого Робера».) Так, по крайней мере, рассказывали близкие к художнику люди. Ничего невозможного в этом нет, подобные ошибки иногда случались: тем не менее кое-что в этом рассказе вызывает некоторые сомнения.
Как бы то ни было, Юбер Робер был освобожден через несколько дней после 9 термидора и немедленно ускакал в свой Отэй, ни на кого, кажется, особенно не сердясь: что ж, случилась большая неприятность, и немало есть мерзавцев на свете (вероятно, в первую очередь имел в виду именно Давида, даже если в тюрьму попал не по его доносу), но, слава Богу, все кончилось. Теперь можно опять жить и работать как следует. Он так и сделал. Сейчас же засел за работу, много писал, развлекался как мог, принимал у себя людей более или менее ему близких по душевному облику и по политическому настроению. Умер Юбер Робер 75 лет от роду в своем любимом Отэй: утром работал в мастерской, к вечеру скоропостижно скончался.
Иногда приезжал к нему в гости другой старичок, друг и товарищ его юности: они вместе учились в Италии, вместе прожили всю жизнь. Это был Фрагонар, по товарищеской кличке «Фраго». В отличие от Юбера Робера, он был очень, очень беден. Этот старичок вышел из моды совершенно. Умолял о покупке картин, отдавал их очень недорого — по 10—20 франков за картину, — никто не покупал. Это не выдумка: еще много позднее, в 1816 году, «Молодые супруги» Фрагонара продавались с аукциона за семь франков — и не нашли покупателя. Часто пользовался он гостеприимством друзей и оставлял им в благодарность свои картины. Так, в семье Моберов хранились сто лет оставленные им у них знаменитые панно, написанные для госпожи Дюбарри и ею не принятые. Лет сорок тому назад Пирпонт Морган купил их у этой семьи за 170 тысяч долларов. Теперь им вообще нет цены.
В ту пору многие старые художники остались без работы. Некоторые превратились в своего рода «фотоматонов», ремесленников: писали за бесценок портреты «с гарантированным сходством». Фрагонар ничего не писал. Он совершенно растерялся: что же такое происходит в мире: разве моя живопись больше никому не нужна? разве я так скверно пишу? Иногда уходил в Лувр и копировал Рембрандта, хоть это на первый взгляд не совсем понятно, Рембрандт был любимейшим художником Фрагонара: не только величайшим из величайших, но именно любимейшим. Может быть, он невольно утешался: этот на старости лет тоже вышел из моды.
Думаю, что Юбер Робер, знавший цену искусству своего друга, его немного подкармливал; наверное, кое-что у него и покупал. В упомянутом выше инвентаре значатся две картины Фрагонара. Они были куплены на распродаже все-таки за шестьдесят франков — вероятно, из уважения к памяти Юбера Робера. Иногда летом оба старичка уходили гулять. Хозяин брал с собой краски и полотно. «Фраго» ничего не брал: что писать? зачем писать? Либо я дурак, либо все дураки! У Юбера Робера были любимые места: набережная Сены, rue de la Demi-Lune (нынешняя me Gudin). Это самая безобразная улица во всем Отэй. На ней и теперь красуется какая-то развалина, верно, оставшаяся еще от тех времен. Не думаю, однако, чтобы именно она привлекала внимание знаменитого «руиниста».
Семья С. была связана с Юбером Робером тесной дружбой. Но, к сожалению, письма относятся именно к тому времени, когда он сидел в тюрьме. В них немало говорится о его жене и ничего не сообщается о нем самом. Одна подробность, вероятно, заинтересует специалистов. Некоторые биографы Юбера Робера утверждали, что он жил в доме, когда-то принадлежавшем Буало (то есть в нынешнем номере 26-м). Говорили даже, что он купил этот дом умышленно: подражал будто бы поэту в создании кружка просвещенных друзей, в образе жизни, в отношении к людям. Утверждение странное: что общего было с жизнелюбивым художником у мрачного поэта? «Здесь покоится моя жена. О, пусть ей там будет хорошо! — Пусть она отдохнет — и я тоже!» — ничто не могло менее отвечать характеру Юбера Робера: он и в любви, и в семейной жизни был весьма счастлив, с женой жил душа в душу. Но, во всяком случае, одна фраза в письме из архива С. дает возможность установить, что Юбер Робер жил не в доме Буало.
Ездила семья С. в Отэй, по-видимому, довольно часто. У них были там и другие приятели, известности не имеющие. Дачники жили как дачники, ходили друг к другу в гости, играли, пели, иногда молодежь танцевала — все это, повторяю, в 1794 году! Как-то у соседей была свадьба — веселье необыкновенное. Описывается с упоением свадебный пир: пирог, другой пирог, рыба с картошкой, пряники, яблоки, сыр, кофе, водка! Мяса, по-видимому, уже было очень мало. Возвращались домой поздно вечером по нынешней авеню Моцарта (в ту пору и еще много позднее на месте этой улицы любители охотились на кроликов), через деревню Пасси, Елисейские Поля и «Площадь Революции». Хорошо все-таки, что возвращались ночью: днем, как известно, на нынешней Плас де ла Конкорд шли казни, — это могло испортить настроение молодежи.
Переписка семьи С. заканчивается длинным письмом Зигетт, в котором она очень подробно описывает торжество 20 прериаля в честь Верховного Существа. Этот устроенный Робеспьером праздник часто изображался в исторической литературе — тут письмо 14-летней зрительницы почти ничего нового не дает, кроме разве некоторых бытовых подробностей: накануне разукрасили дом флагами и листьями, как велело начальство, встали в 5 часов утра, захватили с собой хлеба и шоколаду. Зигетт восторженно описывает отцу свою прическу — «древнегреческая, в девять прядей», — свой туалет, какое-то «карако де линон» с трехцветным поясом: ей, верно, ради торжества сшили новое платье. На подмостках сожгли чучело атеизма — Робеспьер, как известно, ненавидел атеистов. Зигетт сообщает, что у чучела в одной руке была змея, а в другой — погремушка, символ глупости. Церемония необычайно понравилась девочке: «Право, французы — истинные феи, если они в столь короткое время могли устроить столь прекрасное зрелище!» Забавно, что Робеспьера она просто не заметила: не упоминает даже его имени. В письме лишь сказано: «Председатель кончил свою речь», — неужели, живя в Париже, она не знала, как звали «председателя»!
К сожалению, профессор де Лоне, опубликовавший эту интересную переписку, ничего нам не сообщил о дальнейшей судьбе Зигетт. Мы ведь не знаем и ее фамилии. В настоящем очерке я беспрестанно делал длинные отступления, относящиеся к людям, имена которых встречаются в переписке. Думаю, что по общему своему облику члены семьи С. были довольно близки именно к Юберу Роберу. Его политическая мудрость нам более или менее известна: террор отвратителен, власть попала в руки злодеев, но от этого идеи 1789 года не теряют ни смысла, ни ценности. Мысли этой он оставался верен всю жизнь. По-видимому, так думала и семья С. Возможно, что с такими мыслями прожила свой век и Зигетт. Но поручиться я никак не могу.