Письма относятся к 1793—1794 годам, то есть к худшему времени террора. Но о терроре в них нет ни одного слова. В них только повседневный быт, и это делает письма ценнейшим документом. Парадные сцены Французской революции всем известны, как и исторические «восклицания». Правда, парадные сцены систематически искажались, а почти все восклицания вымышлены. Ни Дюма, ни Коффиналь не восклицали: «Республике не нужны химики!» — госпожа Роллан не восклицала: «О свобода, сколько преступлений творится твоим именем!» — аббат, провожавший на место казни Людовика XVI, не восклицал: «Взойди на небо, потомок Людовика Святого», — вообще почти никто не восклицал{2}. О быте Французской революции книг написано гораздо меньше, хоть есть старая книга Гонкуров, новая — Робике, кое-что еще. Романисту постоянно приходится вылавливать материалы из воспоминаний, особенно же (в воспоминаниях много сочиняют) из писем и дневников. В этом отношении письма семьи С. окажутся для будущих романистов кладом.

Как можно было жить в Париже в 1794 году, «не замечая» террора? Надо, разумеется, сделать поправку: не обо всем удобно было в те времена сообщать в письмах. Однако другие парижане не стеснялись, да и по тону опубликованных профессором де Лоне писем видно, что семья С. жила совершенно в стороне от гран-гиньолевских сцен Французской революции. Этому особенно удивляться не приходится.

Конечно, более гран-гиньолевскую эпоху, чем 1793— 1794 годы, и представить себе трудно. Русская революция уже пролила неизмеримо больше крови, чем французская, но она заменила Плас де ла Конкорд чекистскими подвалами. Во Франции все, или почти все, совершалось публично. Осужденных везли в колесницах на эшафот средь бела дня через весь город, и мы по разным мемуарам знаем, что население скоро к таким процессиям привыкло. Правда, в исключительных случаях, например в дни казни жирондистов, Шарлотты Корде, Дантона, особенно в день казни короля, волнение в Париже было велико. Но обыкновенные расправы ни малейшей сенсации в дни террора не возбуждали. Прохожие с любопытством, конечно, и с жалостью провожали взглядом колесницу — и шли по своим делам. Довольно равнодушно также узнавал обыватель (гадкое слово) из газет о числе осужденных за день людей: пятьдесят человек, семьдесят человек — да, много. Приблизительно так мы теперь по утрам читаем, что при вчерашнем воздушном налете на такой-то неудобопроизносимый город убито двести китайцев и ранено пятьсот. Кофейни на улицах Парижа полны и в часы казней. Даже в дни сентябрьской резни на расстоянии полукилометра от тех мест, где она происходила, люди пили лимонад, ели мороженое.

Точно такие же сценки мне пришлось увидеть в Петербурге в октябрьские дни: в части города, несколько отдаленной от места исторических событий, шла самая обыкновенная жизнь, мало отличавшаяся от обычной. Не уверен, что исторические события так уж волновали 25 октября лавочников, приказчиков, извозчиков, кухарок, то есть, в сущности, большинство городского населения. Результаты они на себе почувствовали лишь позднее. Для парижских обывателей события 1793—1794 годов были прежде всего борьбою политиков. Конечно, на эшафот мог угодить и человек, никакой политикой не занимавшийся. Таких случаев было много. Все же они составляли исключение.