Несмотря на изношенность рельсового пути, поезд фельдмаршала мчался с необыкновенной быстротой. Фельдмаршал не всегда ездил в экстренных поездах. Кош можно было, он, ради экономии, пользовался автомобилем или же приказывал присоединить свой вагон к обыкновенному поезду. Но на этот раз полученные из Берлина вести были слишком тревожны; они явно требовали его немедленного приезда. В них не было нового, совершенно нового, - дело это уже не раз обсуждалось, и его собственное мнение было известно тем, кому надлежало знать. Однако до сих пор обсуждалось дело лишь в предположительной форме. Очевидно, теперь собирались принять решение без него, Фельдмаршал был оскорблен и еще больше взволнован, поскольку он вообще мог волноваться: восторженные газетчики уже почти два года, точно сговорившись, твердили, что у него «железные нервы», «железная воля», «стальной характер», - все в нем было железное или стальное. Недоброжелатели же, не считавшие его военным гением и приписывавшие его блестящие успехи преимущественно усидчивости и работоспособности, говорили, что и зад у него железный.
Спал фельдмаршал довольно плохо. Глубокой ночью он проснулся с тоской и тревогой, поднялся на постели и с бьющимся сердцем, с расширенными глазами прислушался: «Что такое? Что это произошло?» Было темно и тихо. Вдруг поезд сильно качнуло, вдали нарастающе-тоскливо заныл свисток локомотива. Фельдмаршал пришел в себя и с невыразимым облегчением убедился, что ничего страшного пока не произошло. «Да, да, "объявляю вас арестованным"... Но до этого еще далеко. Может быть, этого и вообще не будет... Я еду в Берлин, где выскажу свое мнение... Перед историей моя совесть будет чиста...» У него слегка стучали зубы - их по ночам во рту было немного. Он повернулся лицом к спинке дивана, подтянул сбившееся шершавое одеяло и скоро опять заснул - уже без кошмаров и сновидений. По полувековой привычке фельдмаршал проснулся без будильника - ровно в семь. «Morgenstunde lit Gold im Munde»{1} - так говорил в корпусе воспитатель.
Не оставаясь ни одной лишней минуты в постели, не обращая внимания на легкую головную боль, с утра особенно неприятную, - когда с ней просыпаешься, то уж на целый день, - он встал, вынул из стакана с расплескавшейся водой фальшивую челюсть и, брезгливо морщась, вставил ее в рот. Челюсть была сделана недурно, но изредка пластинка срывал» с нёба (ему почему-то казалось, что это бывает с ним в минуты большого» волнения). Фельдмаршал расстегнул пижаму и занялся гимнастикой. В тесном спальном отделении вагона при толчках поезда делать гимнастику было неудобно. На третьем движении Сандова, которое следовало повторить десять раз, он пошатнулся и, хоть успел схватиться крепкой сухой ругай за умывальник, больно стукнули животом о выступ откидного столика. «Для моих камней это некстати!» - сердито подумал он, потирая ушибленное место. Недавно рентгенограмма показала, что у него в левой почке камни: семь камешков, точно драгоценности в мешочке, аккуратно лежали на дне; смотреть на этот необыкновенно отчетливый удачный снимок ему было чрезвычайно неприятно. «Хорошо бы, если б они, наконец, придумали, что ли, какую-нибудь жидкость, чтобы растворить эту дрянь. Да, верно, и придумают - когда меня уже не будет в живых...» Он взглянул на себя в зеркало и поморщился. Решительно ничего железного не было в усталом, изрытом морщинами, невыбритом лице, в невысокой фигуре с обозначившимися ребрами, с уже ссыхающимися мускулами, с рыжеватой густой щетиной на груди. «Камни, фальшивые зубы. "Nur von Natur - hatte sie keine Spur..."»{2} - еле слышно пропел он, усмехаясь, из какой-то оперетки, жоторую слышал в молодости. «Ну да на нужное время хватит!» Хотел было побриться, но раздумал: в поезде трясет, можно будет дома. Надевая тужурку, он слегка оцарапал руку приколотым к наружному боковому карману железным крестом. «Да, день неудачный, в такие дни ничего не выходит...»
«...Was sie hatte - War nur Watte - Falsche Zähne - und Frisur...»{3}
Фельдмаршал вышел в соседнее отделение вагона, служившее ему кабинетом, и принялся за работу. Он внимательно читал последние телефонограммы, сводки, доклады, делал отметки на полях и по некоторым вопросам тут же принимал резолюции. Но оттого ли, что у него болела голова, или все из-за беспричинной тревоги, работа не доставляла ему в это утро обычного удовлетворения. Он даже подумал, что германская армия не погибла бы, если бы он этих резолюций не принимал. Это была совсем необычная, штатская мысль. Не доставила ему удовольствия и первая папироса; хороших папирос у него уже давно не было, хоть кое-что было реквизировано в дружественной Болгарии.
В восемь часов денщик, ступая на цыпочках, как всегда глядя на него с изумлением и ужасом (фельдмаршал никогда не был с ним груб или чрезмерно строг, он просто его не замечал), принес чашку горячего - тоже плохого — кофе и какую-то еду. Фельдмаршал отпил глоток, поезд толкнуло, кофе пролился на стол, испачкав угол превосходно отбитого на машинке доклада, - да, неудачный день: ничего хорошего сегодня ждать нельзя.
Прочитав важнейшие из бумаг (захвачено их в дорогу было множество), он закурил новую, уже шестую за утро, папиросу и, откинув седую голову на борт кресла, положив ногу на ногу, стал обдумывать план предстоящего доклада фюреру, «На этот раз я скажу ему всю правду", - нерешительно подумал он. Вся правда заключалась в том, что военные дела надо предоставить военным людям. «Его дело - политика... Однако этот вопрос столь же политический, сколь военный? Все равно он обязан тут с нами считаться. С военной точки зрения эта авантюра - безумие!» - сказал себе с силой фельдмаршал. Но он не был уверен, что с такой же силой скажет это вечером в докладе. «К несчастью, убедительность теряется оттого, что его любимчики и лизоблюды говорят ему другое!» - сердито подумал он, разумея фельдмаршалов, стоявших за войну с Россией, Эти фельдмаршалы вызывали у него сильное раздражение. Однако он интересовался только ими. Собственно, он лишь их да еще несколько десятков высших офицеров считал настоящими людьми. Ему и войну трудно было рассматривать иначе как историю разногласий и личных неприятностей между фельдмаршалами и генералами германской армии. «Если бы верховное командование проявляло больше гражданского мужества, если бы оно согласилось с моей точкой зрения, дела шли бы иначе...» Он сам себе ответил, что дела все же идут недурно. «Маляр часто бывал прав. Есть люди, серьезно - не только из подхалимства - считающие его гением...»
Эта мысль была тяжела фельдмаршалу не только потому, что Гитлер был ему очень неприятен, просто физически неприятен, своей косо закинутой вверх головой, своими усиками, своим чешско-австрийским говором, своим невоенным мундиром с открытым воротником и галстучком. Если б маляр оказался гениальным философом или великим физиком, фельдмаршал решительно ничего против этого не имел бы; он, как немец, этому порадовался бы. Но человек, не учившийся в военных школах, не получивший и общего образования, никак военным гением быть не мог, - это для фельдмаршала была аксиома, отрицание которой означало вызов здравому смыслу и даже смыслу его собственного существования. «Достаточно и того, что уже пришлось нам всем пересмотреть! - подумал он. - Шикльгрубер полновластный владыка Германии!..»
В час дня фельдмаршал встал и велел позвать к завтраку сопровождавшего его офицера. Фельдмаршала сопровождал в Берлин подполковник его штаба, носивший титулованную, сложную, со сквозняками, фамилию, перемежавшуюся частицами «фон» и «цу». Это был не первой молодости офицер, служивший в прошлую войну в кавалерии, не очень много знавший в новейшей военной технике и не очень желавший ее знать: для него настоящая война кончилась вместе с кавалерией, как настоящая жизнь кончилась с прошлой войною. Подполковник почти не принимал всерьез новый государственный строй. После падения монархии он двадцать лет прожил в своем имении, занимаясь сельским хозяйством и собиранием материалов для истории своего рода. В его округе подполковника называли за глаза просто «Der Graf» или «Herr Graf», без упоминания фамилии. Когда он приезжал из имения в соседний городок, на улице прохожие и лавочники почтительно кланялись, за исключением отъявленных «социалистов, которые лишь приподнимали шляпу. В свой штаб фельдмаршал пригласил подполковника без восторга, по старому знакомству с его отцом; знал, что толку от него мало, но относился к нему благодушно. Теперь подполковник с утра, лежа в своем купе, читал английский уголовный роман: ему в дороге делать было решительно нечего.
Они позавтракали во втором вагоне поезда. Завтрак был не очень обильный, - война требовала уступок народным лишениям, спартанским нравам и тому общеизвестному важному факту, что фюрер не ест жаркого и не пьет вина, - однако недурной, благодаря мясу, реквизированному в Югославии, маету, реквизированному в Дании, овощам и фруктам, реквизированным в Греции, и особенно благодаря вину, реквизированному во Франции. Подполковник допустил вольность: сделал вопросительное предложение о бутылке шампанского. Хотя головная боль у фельдмаршала не прошла и хотя врачи запретили ему алкоголь, он кивнул головой: вдруг именно от вина пройдет? Немного поколебавшись в вопросе о марках (выбор был немалый), подполковник остановился на Редерере.
- Бисмарк говорил, что пиво хорошо для фельдфебелей, красное вино для дам, а шампанское для порядочных людей, - сказал подполковник, повеселевший при виде ведерка со льдом. Никого не называя, он добавил что-то непочтительное о людях, пьющих воду и питающихся вегетарианской дрянью.
Фельдмаршал посмотрел на него и усмехнулся. Он знал, что его собеседник тоже терпеть не может фюрера. Но, хотя они совершенно доверяли друг другу, называть вещи своими именами не полагалось и между ними. Разумеется, подобно всем людям мира в счастливом 1941 году, они иногда обменивались мнениями о не пьющем ничего, кроме воды, маляре; все же полагалось соблюдать меру: как-никак у этого человека огромные заслуги перед Германией.
Несмотря на давнее соглашение: за столом войны не касаться, - они всегда невольно на войну сбивались, ибо с нею было теперь связано решительно все, вплоть до их личных интимных дел. Подполковник с увлечением рассказывал содержание английского романа – kolopyramidal!{4} – старый баронет найден с пулей в затылке за письменным столом своего кабинета в тот момент, когда он переделывал завещание; подозрения падают на одного из наследников, но в действительности… Фельдмаршал, почти не слушая, смотрел на него благодушно и думал, что у подполковника типично породистое лицо, - «разумеется, это очень условно: что такое породистая наружность?» - что в традиционных украшениях этого лица, шрамах от мензур и монокле, есть нечто наивное и ложно-самоуверенное и что говорит он так, как в Потсдаме при последнем императоре говорили уже лишь немногие. Все это было и забавно, и приятно фельдмаршалу. «Да, он не орел, однако в его стиле есть что-то милое и жалкое, как в старинных гравюрах. С ним можно быть откровенным, но незачем: какая от них польза? Впрочем, если ни с кем не говорить, то и сделать дело нельзя…»
Он тотчас почувствовал легкий холодок в сердце, как всегда при мысли о деле. Мысль была пока несерьезная, далекая, теоретическая: не мысль, а так: что, если?.. «Разумеется, это пока не в порядке дня, это зависит от тысячи обстоятельств, и говорить об этом было бы нелепо или, во всяком случае, преждевременно. Однако между «преждевременно» и «поздно» тут нет средины… Да, от этого и от таких, как он, пользы ни малейшей. Редерер, Amorsäle, Adlon, -прежде двор и парады, - это они знают, больше ничего. В лучшем случае они могут быть декоративными адъютантами при Наполеоне. С их допотопными взглядами сам Наполеон умер бы подполковником армии Конде. К народу, даже к армии, с этим идти нельзя… Но в нем приятно джентльменство, порядочность, то, что он презирает гестапо и дружинников, просто не считает их людьми…» Подполковник от старого баронета перешел к англичанам вообще.
…В сущности, они последняя настоящим нация: нация, которая понимает и ценит традиции.
- Schon gut, schon gut{5}, - сказал, смеясь, фельдмаршал. - Вам надо было, дорогой мой, родиться в 17-м или в 15-м столетии.
Разговор перешел на войну. Они говорили о ней спокойно и беспристрастно, почти без хвастовства: вранье можно предоставить «Дойче нахрихтен бюро». Прямой смысл их мнений был: дела идут хорошо, но далеко не все еще ясно. Подразумевавшийся же смысл сводился к тому, что было бы гораздо лучше» если б... Однако даже за бутылкой шампанского между вполне верящими друг другу людьми невозможно было докончить: «...если б верховный главнокомандующий бывший маляр по профессии и ефрейтор по службе, оставался по-прежнему ефрейтором и маляром».
- В стране, где ценят традиции, - сказал подполковник, - все знают свое место. Очень забавно то, что в «последней европейской демократии" (слово «демократия» подполковник произнес так, точно проглотил что-то очень невкусное), в «последней демократии» в решительную минуту на решающем месте оказался правнук герцога Мальборо, тогда как кое-где правят сын кузнеца, сын сапожника и еще черт знает кто! - Выражение «черт знает кто» могло включать и маляров, но это сказано не было. - Не выпить ли еще бутылку!
Фельдмаршал отрицательно мотнул головой и встал. В больших количествах взгляды подполковника его утомляли. Он вернулся в свой вагон, но сел не за письменный стол, а у окна, лицом к локомотиву. Поезд теперь качало меньше. «Да, это ненужная авантюра. Без нее война почти выиграна. Московские разбойники будут и дальше поставлять нам хлеб, сырье, нефть, марганец - все, что нам нужно. Напасть на нас они никогда не посмеют. Зачем же эта новая война? Разумеется, будут победы, блестящие победы, но дело не в победах, - не вполне убежденно подумал фельдмаршал: победы, блестящие победы, это и само по себе было очень недурно; он, в частности, имел в виду победы, одержанные им, а не другими фельдмаршалами. - Дело в том, чтобы выиграть войну и заставить Англию принять мир. Ведь всякий мир теперь будет полным нашим торжеством. А для этой цели мой план - единственный, отвечающий нашим интересам». Его план заключается в одновременном ударе на Гибралтар через Испанию ж на Ближний Восток и Африку через Турцию. «Тогда еще несколько месяцев, и мир был бы заключен, тогда как эта новая авантюра ставит на карту все\ Конечно, она не безнадежна, она имеет свои преимущества, - странно: все имеет свои преимущества, - но как можно идти на столь страшный, риск? Он азартный игрок!» В душе фельдмаршал сочувствовал азартным игрокам: «Наполеон говорил, что его генералы порой проигрывают сражения потому, что думают, будто войну можно вести без риска... Однако...»
«Однако» не уложилось в определенные мысли. Он просто чувствовал, что война начинает его утомлять, - головная боль усиливала это чувство. «Величие Германии? Слава? Да, но всего этого у нас уже есть более чем достаточно. Что такое дела старика Мольтке в сравнении с нашими! После такого мира с Англией мы могли бы почить на лаврах, не ожидая вмешательства проклятых американцев... Что же тогда? Маляр был бы одним из величайших людей в истории. Я...» Он уже получил все награды, ~ фельдмаршалом его сделал именно маляр, и ему трудно было поэтому отделаться от чувства, что он не совсем настоящий фельдмаршал: не такой, какими были Мольтке, или Гинденбург, или Блюхер. «В прежние времена я стал бы графом...» Эту мысль он тотчас от себя отогнал, признав ее недостойной. «Весь вопрос в том, что нужно Германии».
На полях работали военнопленные. Фельдмаршал смотрел на них с неприятным чувством. «Работа как работа. Рабский труд? Ну что ж, не мы первые это выдумали. Конечно, в этом есть нечто тягостное...» Почему-то он вспомнил свой последний обход лазаретов на фронте и поморщился, - ранения, особенно ожоги, были ужасны; таких в ту войну не было. «Не довольно ли? - спросил он себя и еще раз удивился штатскому характеру своих мыслей. - Верно то, что нами - пусть под его руководством - сделаны гигантские дела, память о которых не умрет никогда. Но если все кончится катастрофой? Да, все дело в надлежащем выборе момента; не слишком рано и не слишком поздно. И едва ли это кончится без нас!»
Мысль его опять вернулась к тому, о чем говорить было невозможно, преждевременно, о чем и думать было страшно. Кто же мы! Два-три человека - и обчелся: другие не годятся и не пойдут. Но и с двумя — тремя поговорить об этом нельзя, по крайней мере сейчас. А нужны десятки людей! Всякий заговор предполагает сговор. А всякий сговор предполагает предательство... Да, конечно, пока это так... Он опять вспомнил о Наполеоне и усмехнулся. «В пору Наполеона не было гестапо. Забавно, что о роли Наполеона я мечтал и в двадцать лет, когда у нас для этого не было решительно никакой почвы. Но разве не сбылось многое из того, о чем я мечтал в двадцать лет?»
Фельдмаршал вздохнул, оторвался от окна и развернул купленную денщиком на станции газету. Он сначала просмотрел ее начерно - кажется, ничего важного. Не было как будто нигде и его имени. Прочел военный обзор, написанный штатским журналистом и потому совершенно не интересный. Его имя действительно в обзоре на этот раз упомянуто не было, хотя штатский журналист вообще ему покровительствовал. «Удивительно, что эти господа лучше нас знают положение на фронтах и так ясно во всем разбираются...» Прочел телеграммы, -ничего сенсационного как будто нет, но он понял, что первое его впечатление от газеты было ошибочным: есть важное, есть новое - оно почти неуловимо чувствовалось и в телеграммах. Это была самая осведомленная и влиятельная газета, порою пользовавшаяся собственной информацией. Фельдмаршал с все росшим тревожным чувством прочел передовую статью по внешней политике. В ней тоже как будто не было сенсаций, но ему, как посвященному человеку, были ясны отдельные отдаленные намеки, почти ничего не означающие и вместе с тем очень значительные. «Да, по-видимому у них дело уже решено!» Он сердито швырнул газету на диван, чуть было ее не скомкал, - очень неестественное движение, - придавил о пепельницу недокуренную папиросу и прилег.
«Однако мы теперь с ним связаны круговой порукой: если он полетит, то полетим и мы. Конечно, строй не выдержит поражения. А в случае поражения Германию не пощадят. Версальский мир ничто по сравнению с тем, который был бы нам навязан...» Мысль о том, что в этом случае пришлось бы возложить надежды на чужое сострадание, на чужой здравый смысл, на человечность, на всякие такие несуществующие и ни с чем не сообразные вещи, была невыносима. Он злобно перебрал в памяти прошлое. «1919 год, Эберты, Шейдеманы, Мюллеры... Версальский договор - "пусть отсохнет рука, которая его подпишет!"... А затем подпись под этим договором того коммивояжера по клозетам: вероятно, подпись с этаким элегантным коммивояжерским росчерком... Комиссия по разоружению, доносы иностранным комиссиям немцев на немцев... Спартаковцы, Барматы, парламентское большинство в три голоса, занятие Рура... И тут же: "Свобода, равенство, братство". И туг же: "Какая радость: Германию удостоили приема в Лигу Наций!.." От всего этого нас избавил он. Но это не резон, чтобы Германии с ним погибать, если все-таки он сумасшедший. Заговор вовремя, пока мы не разбиты. Какова же техника заговоров? Есть разные способы. Втереться к нему в доверие? Стыдно? Нет, вздор, ничего не стыдно после всего того, что было, после того, что мы проделали или проглотили. В наши дни (может быть, и во всякие? но особенно в наши) люди, прожившие свой век джентльменами или даже рыцарями, должны понимать, что по счастливой случайности жизнь не поставила их в такие условия, при которых им нельзя было бы, никак нельзя, оставаться джентльменами и рыцарями. Это убавило бы в них брезгливости, - сказал себе он, вспоминая кое-что в собственной карьере. - Заговор? Если на фронтах все будет идти хорошо, то, разумеется, в нем не будет необходимости», - почти с сожалением подумал фельдмаршал.
Мысль о заговор в последнее время была одной из самых частых и самых страшных его мыслен именно вследствие полной новизны; такой мысли не было и не могло быть у его предков. «Разве лет триста тому назад?» Фельдмаршал открыл взятое в дорогу карманное немецкое издание Плутарха (на войне он считал нужным читать возвышающие душу книги, да еще легкие романы из военной жизни: Омптеду, Самарова). Но теперь ему не хотелось возвышать душу. «Если говорить правду (в этот день он все хотел говорить правду), классики очень раздуты. Меня они всегда утомляли, хоть я и старался восхищаться ими...» Опять развернул газету, попалась капая-то научно-популярная статья о пауках к мухах. «Итак, паутина по военной технике верх совершенства, а паук великий полководец. Его цель подвергнуть муху медленной страшной смерти... Отлично... Любопытно, как это совмещается с мыслью о благостном Творце, так хорошо все это создавшем. Быть может, у пауков есть свое представление о Боге - о паучьем Боге...» Он опять удивился своим невоенным и вдобавок нечестивым мыслям. Прежде такие мысли никогда ему не приходили в голову. «Верно, общая моральная расшатанность сказалась и нa мне. В молодости мы об этом не думали. Была настоящая Германия, был настоящий император, был настоящий Бог, все было настоящее, надежное, прочное, вот как валюта того времени. Мы всего этого и не обсуждали, мы даже не говорили и не думали об этом, как не говорили и не думали о валюте (прежде мне не пришло бы в голову и такое сравнение)... По службе от нас не требовалось ни пресмыкательства, ни подлостей, ни убийств... Чего же я хочу? Возврата к прежнему? Он все-таки невозможен. Величия Германии? Но это само собой, это выносится за общие скобки». Он не мог себя обманывать: ему эта война была нужна преимущественно для побед, для того, чтобы смыть позор прошлого поражения. Рынки, контрибуции, завоевания - это все было тоже лишь «само собой». «Какое именно величие и какой именно Германии? Величие Шикльгрубера и его шайки меня не интересует! Что еще? Конечно, слава... Хотя слава в эту войну делится между слишком большим числом людей, не так, как во времена Цезаря или Ганнибала... И главная слава ведь достанется Шикльгруберу... В наших именах публика уже разбирается плохо: три немца из четырех, наверное, и не помнят, кто из нас на каком фронте командует... Так что же? - с досадой спросил себя он, чувствуя, что запутывается в мыслях. - Да, прежде все было ясно: надо исполнять приказы Его Величества. Теперь я так чувствовать не могу. Теперь я, пожалуй, не мог бы так чувствовать, даже если б был император, Я потерял способность быть колесом в машине», - нашел было он определение и поморщился: в этом определении тоже было нечто штатское и потому глупое и непривлекательное. Он закрыл глаза и скоро задремал.
Когда он проснулся, поезд уже подходил к Берлину. Подполковник почтительно осведомился, какие будут приказания. «Что бы ему приказать? Он мне решительно ни для чего не нужен». Фельдмаршалу не слишком хотелось показываться там в обществе этого офицера, взгляды и чувства которого сказывались во всем, от фамилии до монокля. «Мы, пожалуй, могли бы встретиться вечером, - начал он и не докончил, заметив разочарование, скользнувшее на лице подполковника. - Хотя лет, я буду занят. Вы можете, дорогой мой, провести вечер как вам будет угодно, и я надеюсь, что вы проведете его приятно», - сказал он, улыбаясь.
На перроне экстренный поезд встретили только власти вокзала. Приезд фельдмаршала держался в секрете, однако люди, составлявшие то, что в газетах загадочно называлось «осведомленными кругами», конечно, о нем знали. «Кое-кто мог бы побеспокоиться...» В сопровождении начальника станции и денщика с вещами фельдмаршал направился к выходу. На вокзале было немало солдат, они вытягивались и глядели на него выпученными глазами. Узнали его и в публике. Фотографии фельдмаршала часто печатались в газетах, но люди, не помнившие фотографий и не разбиравшиеся в погонах, тотчас замечали его по тому, как вытягивались солдаты. «Фельдмаршал фон...» - донесся до него шепот. На перроне люди поспешно уступили ему дорогу и даже пятились к краю, точно было тесно, - начальник станции грозно обводил глазами встречных людей. У выходной двери перед фельдмаршалом сам собой разрезался проход. Все это еще доставляло ему удовольствие, но уже не доставляло прежнего удовольствия. Он шел быстро, зорко глядя по сторонам. Вокзал был еще чист, но не так чист, как в обычное время. У солдат вид был еще хороший, но не столь хороший, как в начале войны. И общая картина вокзала еще свидетельствовала о порядке, но это был не прежний образцовый германский порядок. «По-видимому, механизм начинает изнашиваться. Однако его хватит еще надолго», - угрюмо думал фельдмаршал (почти в тех же выражениях, как о своем здоровье). Ему казалось, что и настроение на вокзале тревожное.
Дома ждать его было некому: семья не жила теперь в Берлине. Подъемная машина не действовала. Швейцара взяли на войну. Фельдмаршал отворил дверь своим ключом. У него была приблизительно такая же квартира, как у всех не слишком богатых, но и далеко не бедных немцев: балкончики в цветочках, раздвигающаяся дверь между новенькими парадными комнатами, в гостиной огромный Umbau{6} с Гете и Шиллером в тисненных золотом коленкоровых переплетах на полочках (настоящие книги были в шкафу в кабинете), большой блютнеровский рояль, горка фарфора, а в столовой стол необычных размеров даже в нераздвинутом виде, столь же колоссальный, с хитроумными приспособлениями буфет "Ренессанс", тяжелые стулья "кордовской кожи" с Лейпцигерштрассе, на стенах недорогие nature morte, изображавшие дорогую еду. Были, впрочем, и старинные дедовские вещи. На стене висела большая копия «Hunnenschlacht»{7} Каульбаха. На полке Umbau стояли бюсты Фридриха и Наполеона. Теперь на квартиру был старательно наведен летний беспорядок. Воздух был срой и душный. Пахло нафталином. Денщик - все на цыпочках - отворил ставни, на солнечных лучах заиграла пыль. Мебель в чехлах была сдвинута к стенам. В ванной из кранов текла только холодная вода. Он выкупался и выбрился без горячей воды, прошел в кабинет, где стулья почему-то были повернуты спинками вперед - дамская идея! - а стол покрыт листами «Фелькишер беобахтер» и «Локаль анцайгер». В доме, с тех пор как исчезла «Крейццайтунг», читались эти две газеты: первая, потому что ее надо читать, а вторая - для удовольствия: в ней все было старое, хорошее и солидное, и информация, и, в меру возможного, руководящие статьи, все вплоть до антисемитизма, тоже не уличного, а старого, хорошего, солидного.
Он подошел к шкафу. Над книгами средней полки лежала аккуратно перевязанная папка с рукописью: это были его мемуары, начатые уже довольно давно. «Недурно было бы подвинуть их вперед, нового материала достаточно», - подумал фельдмаршал, вспоминая толстые тома воспоминаний Людендорфа, Гинденбурга, Гофмана (папка как раз над ними и лежала). «Это что такое? Помнится, что-то неприятное. - Он развернул другую, лежавшую на этажерке папку и поморщился: рентгенограмма. Приподнял и посмотрел. - Да, проклятые камешки лежат так подло аккуратно, почти элегантно, этакая дрянь! Не надо было просвечиваться. Если любому человеку просветить его органы, то непременно что-либо найдешь. Ну, они нашли камни, это они умеют, а дальше что? Диета, да и той я не соблюдаю, и ничего...» Он опять подумал о какой-то жидкости, которую кто-либо мог изобрести и которая быстро растворила бы эти камешки, - гляди - и нет их - вот как сахар быстро и приятно растворяется в чашке чая. Фельдмаршал спрятал снимок, оглянулся - по привычке, связавшейся с этой комнатой, - на стену, но отцовские часы с выскакивавшими, как в Ротенбурге, фигурами показывали двадцать минут одиннадцатого; вынул карманный хронометр, - «половина пятого, еще рано», - перешел в гостиную и устало опустился в кресло, резавшее его любящий симметрию взгляд своим странным положением, рядом с роялем сбоку. Он смотрел на «Гуннскую битву» и думал, что с камешками в левой почке и с фальшивой челюстью нельзя быть гунном. «Или в самом деле мне это надоело? Что же тогда осталось? Для чего жить?.. Нормальная жизнь тоже имеет свои преимущества. Недурно бы пожить спокойно, послушать опять музыку...»
В гостиной в мирное время его племянница с половины восьмого утра (раньше нельзя, хоть соседи не решились бы пожаловаться на генерала) играла «Лунную сонату» и «Кампанеллу» Листа. Сам он в это время завтракал один в своем кабинете. Фельдмаршал придавал особое значение утреннему завтраку и удивлялся, почему люди, старающиеся разнообразить блюда в полдень и вечером, по утрам годами едят одно и то же. Ему утренний завтрак подавался каждый день другой, только кофе был неизменный: очень крепкий, самый дорогой, из лучшего магазина, со свежими густыми сливками, с солоноватыми Semmeln{8} и с привозным датским, тоже превосходным, маслом («пушки или масло - как глупо! Далась им всем эта идиотская фраза! Точно при императорах не было у нас и масла, и пушек»). В его памяти этот удивительный кофе сливался со звуками «Лунной сонаты», - племянница, окончившая консерваторию, после трех лет играла и сонату и Кампанеллу весьма недурно, с каждым днем лучше (как он с каждым днем все лучше постигал свое дело).
Теперь прежняя музыка, прежние завтраки, все лучшее в прежнем были далеко, очень далеко, и это сейчас было ему особенно ясно. Ощущения фельдмаршала от Берлина, от вокзала, от улиц, от попавшихся ему на пути разрушенных - пока еще, впрочем, редких - домов, от запущенной квартиры были нехороши. «Да, нехорошо, нехорошо дело! В мое время этого не было. И скверно то, что все вы, подлецы, меня предали», - угрюмо говорил со стены Вильгельм I в золотой раме (в комнате прежде был еще портрет Вильгельма II, снятый со стены - нерешительно - в 1918 году; пятнадцатью годами позднее он хотел повесить этот портрет снова, но раздумал). Голова у фельдмаршала болела все сильнее. «Неужели захворал? Этого бы только не хватало! Наполеон умер пятидесяти двух лет от роду...» Ехать с докладами еще было рано, но и сидеть здесь так без дела было тягостно и скучно.
Перед зданием канцлерства стояла большая толпа. «Это что же? Или они уже собираются объявлять?» - с беспокойством подумал фельдмаршал. На него в толпе не обратили внимания. К зданию почти беспрерывно подъезжали великолепные автомобили, из них с величественным видом выходили новые сановники. Все же какой-то фотограф узнал фельдмаршала и быстро щелкнул аппаратом. В холле дежурные дружинники отдали честь, но не так, как ему отдавали честь солдаты. Он окинул их недоброжелательным взглядом и такую же недоброжелательность прочел на их лицах - или, по крайней мере, ему это показалось. «Погодите, голубчики, скоро мы вас уймем...» Какой-то неприятного вида человек в их форме, весьма почтительно, но с кривой улыбочкой на лице, проводил его в комнату с широкой дверью и мягко сказал, что тотчас доложит фюреру. Фельдмаршал сед у отворенного окна и уставился на толпу. «Да, что-то готовится. Значит, опоздал!» Он - для истории - взглянул на часы и запомнил время. По комнате беспрестанно проходили люди, все в их форме, необычайно воинственного облика, какой на фронте никогда не встречался. «Что за лица! Где это он таких набрал? Господам демократам полюбоваться бы!»
В веймарское время фельдмаршалу случалось встречаться с теми людьми, которых теперь в Германии объединяли под названием демократов (обычно к этому существительному добавлялись весьма нелестные прилагательные). Перед некоторыми демократами ему даже приходилось в свое время заискивать» хоть и без пресмыкательства (все же вспоминать об этом было неприятно). «С точки зрения господ демократов, это место - нечто вроде столицы царства зла, девятый круг Дантова ада. Меня, конечно, не интересует точка зрения господ демократов, но почему же и я чувствую здесь острое отвращение? Эти люди так же не наши, как евреи. Достаточно взглянуть на их лица! У демократов горбинка на носу и курчавые волосы, а на этих - Каинова печать. Шикльгрубер смеет говорить о немецких традициях, и его фамилия, вид, говор, место рождения вносят в это смешную ноту... Да, хороши лица! Каковы же в каторжной тюрьме?» Он тоскливо вспомнил приемы во дворце. «У нас таких людей не было И быть не могло. Как-никак наш строй существовал веками и строился в расчете на века. Нам были нужны люди с традициями, более или менее (конечно, лишь более или менее) застрахованные воспитанием, общепризнанными правдами, мнением своей среды, наконец, религией от царящей здесь низости. У нас было что защищать, а этим подонкам общества» вчера вылезшим из подполья, им наплевать на все: "хоть день, да мой, поживу и я в свое удовольствие!" Враги монархии и не понимают, какую устойчивость в мире она создавала. Мы не церемонились с врагами» но монархи, собравшиеся в 1815 году на конгресс в Вене, не навязали ведь побежденной Франции тех условий, которые демократы через сто лет навязали побежденной Германии. Ведь из-за этих условий все и произошло, - по привычке сказал он себе и сам тотчас усомнился: - Новая война произошла бы и без этих условий, - он сам ее требовал бы. Монархи сознавали свою ответственность перед Европой и вдобавок верили в Бога. А эти!..» Вдруг на улице кто-то запел песню, тотчас подхваченную другими. «Как будто что-то новое? - подумал фельдмаршал» вслушиваясь в незатейливую мелодию и стараясь разобрать слова. "Führer, Führer, sei so nett, - Zeige Dich am Fensterbrett..."{9} - Очень хорошо. Только и всего? Опять сначала? Отлично...» Фельдмаршал снова посмотрел на часы. Он с веймарских времен отвык ждать.
Кто-то из проходивших по комнате людей окликнул его радостным голосом, не то чтобы фамильярно, но без «Ваше Превосходительство» и не совсем так, как теперь говорило с фельдмаршалом большинство людей. Фельдмаршал с неудовольствием оглянулся. К нему подходил с протянутыми руками осанистый господин в штатском платье, явно выделявшийся своим видом среди хозяев этого здания, На лице фельдмаршала появилась приветливая улыбка. Этот господин имел право если не на фамильярность» то почти на равенство, поскольку вообще штатский человек мог претендовать на равенство с фельдмаршалом: это был знаменитый врач, лечивший виднейших людей Германии.
- Да, какими счастливыми судьбами, - повторил его выражение фельдмаршал, впрочем, протягивая лишь одну руку, «Все-таки приятно здесь увидеть человеческое лицо... Не спросить ли его тут же о головной боли и усталости?» - подумал он, но не спросил: железному Человеку теперь не полагалось ни болеть, ни быть усталым.
- Я вас не поздравляю с победами, потому что уже поздравлял, и побед было так много, что я просто не помню, поздравлял ли я вас после самых последних. Вообще поздравлять вас всех теперь пришлось бы каждый день, - весело сказал профессор. Слова «вас всех» не понравились фельдмаршалу: он был не «вы все»... Не очень понравился ему и тон фразы. Знаменитый врач лечил сановников и богатых людей при императорском, при веймарском и при нынешнем строе, причем ухитрялся со всеми во все времена, даже с евреями при Гитлере, поддерживать добрые отношения. Он зарабатывал и тратил огромные деньги, страстно любил жизнь, женщин, вино, роскошь и старательно молодился. По-видимому, больше всего он опасался, как бы в нем не сказалась черта старческого брюзжания; принадлежал он к той не слишком привлекательной породе стариков, у которых на лице написано, что они молоды духом. Профессор увлекался всем новым в медицине, в политике, в экономической жизни, радостно предсказывал близкий конец капиталистического строя и беспрерывно покупал все новые дома и акции промышленных предприятий, работающих на оборону, но и не слишком связанных с войной. В военное время он продолжал заниматься (или говорил, что занимается) дорогими, по возможности, новыми видами спорта. В этом могло бы показаться нечто вызывающее: «война войной, а спорт спортом, одно другому не мешает», но он никакого вызова не имел в виду. В разгар войны профессор уезжал в Сент-Моритц, в Интерлакен и, вернувшись на родину, в беседах с расистами бодро и жизнерадостно хвалил швейцарские порядки: «Они делают большие шаги вперед». «Благодаря демократическому строю?» -спрашивали его иронически. «Или несмотря на демократический строй», - отвечал он более или менее уклончиво: все-таки чрезмерно рисковать не надо. Хотя профессор беспрестанно говорил ©политике, никто не мог бы сказать, каковы его политические взгляды. Он занимал такое положение в медицинском мире, и в нем так нуждались правители государства, что он мог себе позволить гораздо больше, чем другие. Ему не отказывали в визах, в услугах и поддерживали с ним приятельские отношения. «Верно, он И сейчас устраивает себе здесь какую-нибудь визу? Или лечит высокопоставленных пациентов? Или хлопочет о каком-нибудь богатом еврее?» - подумал фельдмаршал. Профессор сел рядом с ним и принялся его расспрашивать о здоровье.
- В чужом доме я за консультации денег не беру, - пошутил он, - но мне не нравится ваш вид. Между тем вы нужны Германии, - прибавил профессор, вглядываясь в лицо фельдмаршала и показывая интонацией, что больше не шутит. Выслушав беглые, как бы неохотные показания собеседника, он посоветовал ему проводить возможно больше времени на воздухе и поменьше волноваться. «Не давать же ему бромистый натр, - подумал профессор, чувствуя, что неудобно рекомендовать железному человеку средства против расстройства нервов. Сам он в железных людей не верил, почти всех их лечил и знал, что по мнительности и слабостям они ничем не уступают нежелезным. Фельдмаршал слушал его с хмурой усмешкой.
- Возможно меньше волноваться и проводить время на свежем воздухе? - иронически переспросил он. - Не уехать ли лучше в горы, так, месяца на три?
- Это было бы превосходно, - рассеянно ответил профессор и, спохватившись, засмеялся, придав своему ответу вид шутки. Он заговорил о войне. - Насколько я могу судить, скоро надо ждать больших событий, - понизив голос, сказал он и полувопросительно взглянул на фельдмаршала, как бы говоря: «Конечно, вам все известно, и вы вправе не сообщать». «Если б он знал, что мне известно меньше, чем ему!» - подумал фельдмаршал.
- Не могу сказать, - кратко ответил он. Профессор посмотрел на него.
- Я могу судить только по состоянию главного пациента, - сказал он, наклонившись (от него запахло вином) и понижая голос почти до шепота, хотя в комнате никого не было.
- И что же? - быстро, тоже почти шепотом, спросил фельдмаршал.
- Мы в большой ажитации, - прошептал профессор. - Говорят даже, что мы вызвали астролога. - Фельдмаршал изменился в лице. - Но может быть, это и враки: ведь ни о ком на свете не врут столько, сколько о нем. - На лице профессора заиграла неопределенная улыбка, тотчас передавшаяся фельдмаршалу, как будто на нем отразившаяся. С минуту они молча смотрели друг на друга. Оба чуть побледнели. - Конечно, неизвестно, что из всего этого может выйти, - прошептал профессор. - Я, впрочем, не думаю, чтобы в ближайшие дни последовало что-либо важное. - С улицы донесся опять тот же куплет. Кто-то заглянул в гостиную. - Очень славные стишки, - сказал профессор громко. - Не Гёте, но очень мило. Есть и зимний вариант, вы не слышали? «Führer, Führer, komme bald, - Unsre Füße werden kalt»{10}, -спел он, все так же улыбаясь. Профессор взглянул на часы, ахнул, крепко пожал руку фельдмаршалу и пошел к выходу спортивной походкой совсем молодого человека. Как молодой человек, он летом и зимой ходил без шляпы и очень этим гордился.
«Когда он подошел к реке Рубикон, отделяющей альпийскую Галлию от остальной Италии, мысль у него заработала. Опасность близилась. Он очень колебался, думая о величии предприятия, которое начал. Цезарь приказал сделать остановку и погрузился в размышления. Он постоянно менял намерения, не произнося ни слова. Мысли его шатались Затем он поговорил с друзьями, которые были с ним (один из них был Азиний Полло), размышляя о том» какое множество бедствий для человечества повлечет за собой переход через эту реку и в каком свете он будет передан потомству. В конце концов, в припадке страсти, отбросив размышления, положившись на то, чему суждено быть, он произнес поговорку людей, решающихся на опасный и смелый поступок: "Жребий брошен!" С этими словами он перешел через Рубикон. Говорят, что в ночь накануне этого дня Цезарь видел нечестивый сон: он имел неестественную связь со своей матерью».
Так рассказывает Плутарх. «Может быть, и неправда? Он лгун», - думал фельдмаршал, вспоминая этот рассказ. «Говорят также, что перед "Aléa jacta est!"{11} Цезарь сказал: "Либо остаться по эту сторону Рубикона, на свое собственное несчастье, либо перейти через реку, на несчастье человеческого рода..."» Фельдмаршал и сам ясно себе не представлял, о ком он думает, вспоминая Цезаря: о себе или о фюрере?
Его все еще заставляли ждать, и раздражение у него росло. За дверью, по галерее проходили люди. Некоторых из них он знал. «Да, низшая порода людей. Мой граф головой выше их! - думал он со злобой. - Рубикон? Быть может, сегодня переходится такой Рубикон, по сравнению с которым тот ничего не стоил. О чем же они размышляют? Какие сны снятся им? Да ровно ничего! Идет болтовня за пивом: "...Но какое впечатление произведет в Америке то, что мы объявляем войну коммунизму?.." "У них есть, однако, от 160 до 180 дивизий..." "Мы врежемся в них, как нож в масло..." "Нам нужны нефть, хлеб, естественные богатства русской сволочи!" Все это наудачу, без знаний, без проверки, первое, что приходит в голову каждому из них, ничтожеств и полузверей. Но ведь их поддерживают и некоторые фельдмаршалы? Да, преимущественно лизоблюды, из тех, что ловят каждую его мысль и стараются забежать вперед. И еще те, которым всякая военная задача интересна как военная задача; так шахматисты пробуют новый дебют: посмотрим, что из этого выждет... Мой план тоже связан с кровопролитием, и я, слава Богу, не вегетарианец, но мой план куда-то ведет, он обещает дорогу к миру, и при нем крови, немецкой крови, было бы пролито неизмеримо меньше. Что же думает сам Шикльгрубер, тот, от которого все зависит? Вероятно, он ждет внутреннего голоса или толкует слова астролога! Кроме того, он наслаждается. Я знаю твердо: это его главное наслаждение - из-за природной несклонности к другим для него нет ничего слаще того, что все, весь мир, ждут решения, его решения. И, должно быть, в ту минуту, когда кто-либо из них, например толстяк в шитом мундире, называющийся "рейхсмаршалом" (и чин такой для него выдумали!), больше всего на свею любящий пиво и золотое шитье, высказывает свои глубокомысленные соображения, - Шикльгрубер слышит внутренний голос!. О, бедная муза истории! Из-за внутреннего голоса, слышащегося не вполне здоровому человеку, погибнут миллионы людей, и другие миллионы будут искалечены, - немцы! какое мне дело до русских? - и десятки поколений заслуженных, ординарных, экстраординарных профессоров будут глубокомысленно изучать причины этого явления!»
Мысль его снова сладко-тревожно остановилась на заговоре. «Как это сделать? Да, конечно, лучше всего использовать момент, когда он будет находиться в одной из наших ставок... Какие же это наши ставки? Только одна и есть: моя. Быть может, о том же думают и другие, но они мне не скажут, как и я не скажу им... "Фюрер, объявляю вас арестованным!" В этом случае можно бы обойтись и без обращения "фюрер". Его сопровождают дружинники. Нужны исполнители. Такие, как мой граф? Но допустим, что исполнителей я найду. Дальше что? После того как он будет арестован (с еще более сладко-тревожным замиранием сердца фельдмаршал подумал, что слово "арестован" тут чистейший эвфемизм: в таких делах не арестовывают). Тогда объявляется диктатура... Кроме себя, я не вижу кандидата... Выпускается воззвание к немецкому народу: мы решились на это дело, чтобы спасти Германию, чтобы обеспечить выгодный и почетный мир, невозможный при этом безумце. Одновременно Англии делается мирное предложение. Одновременно армия арестовывает ближайших к нему людей, всю сволочь гестапо, всю партийную шайку. Армия пойдет за нами и сохранит дисциплину. Затем восстановление монархов при нашей фактической диктатуре...»
В галерее что-то произошло. Вдали отворилась большая дверь, отворилась не так, как вообще отворяются двери. За ней были видны высокие стоячие канделябры, огромные картины, люди, выстроившиеся четырехугольником в нечеловеческом порядке. По галерее быстро прошел человек в невоенном мундире, с открытым воротником. Глаза у него горели, лицо было вдохновенное. «О, пародия на Цезаря! - с удивившей его самого ненавистью подумал фельдмаршал. - Вот то малое, гаденькое, ничтожное, что в воображении людей погубит настоящее и большое!»
Двери затворились так же неестественно. Послышался голос, этот голос, теперь известный каждому человеку в мире. «Значит, мне ждать еще по меньшей мере полчаса!» - сказал себе фельдмаршал. К нему подходил человек с кривой улыбочкой. По его виду было ясно, что произошло нечто неприятное: неприятное не для него самого. «Какая, однако, гнусная фигура, выделяется даже здесь...» Остановившись в дверях, человек с улыбочкой вынул спички и стал неторопливо закуривать папиросу. Первая спичка потухла. Он оглянулся, разыскивая пепельницу, сунул спичку назад в коробочку, зажег вторую и закурил.
- Фюрер не любит, чтобы тут курили, - сказал он ласково, - но ведь окна отворены... Фюрер приказал передать Вашему Превосходительству... - Он втянул и выпустил дым. -...приказал передать Вашему Превосходительству, что не может принять Ваше Превосходительство... Фюрер занят важными делами. - Эти слова он прибавил от себя. - Фюрер также просит Ваше Превосходительство выехать по месту службы Вашего Превосходительства... По возможности немедленно, - тоже от себя вставил он.
Челюсть шевельнулась во рту у фельдмаршала. Он вспыхнул, хотел было что-то сказать, но не нашел нужных слов. Он простоял с минуту неподвижно (потом об этой минуте сожалел так, что лицо дергалось при воспоминании). Повернувшись на каблуках, он пошел к выходу, не сказав ни слова. В ту же секунду он почувствовал, что больше всего в мире ненавидит маляра со смешной фамилией, с фальшиво-вдохновенным лицом, в невоенном мундире, под серый сюртук Наполеона. И сколько бы Шикльгрубер ни сделал для армии, для славы, для Германии - мысль должна работать только для одной цели: чтобы преждевременное не стало поздним. «Фюрер, объявляю вас арестованным...»
Человечек с кривой улыбочкой уже не обращал внимания на фельдмаршала или делал вид, что не обращает. «Экое дурачье! Чего они орут? Фюрер и не думает выступать сегодня. Так всегда: распустят какие-нибудь идиотские слухи и верят», - сказал он кому-то из людей, вошедших за ним в приемную. Выйдя на балкон, он высоко поднял руку. За окном пронесся радостный гул, перешедший в долгий адский рев. Затем снова послышалось пение:
Führer, Führer, sei so nett,
Zeige Dich am Fensterbrett.