(Отрывки)
День первой годовщины февральской революции. Усталый шахматный игрок с сумрачным интересом разбирает потерянную партию, отыскивая роковую ошибку. Для чего? Вероятно, для теории. Игра, однако, еще не кончена: ведь не последняя партия.
Говорят, русский человек задним умом крепок. Это было бы еще не так плохо, если б было верно: все-таки некоторая гарантия для будущего. Но, кажется, поговорка преувеличивает: особых проявлений заднего ума у нас пока незаметно.
Впрочем, открывается „Просветительное общество-27 февраля‟, — с участием почти всех видных деятелей прошлого года. Русская революция, начавшаяся с освобождения Вселенной, переходит к просветительному обществу. От „воззвания к народам всего мира‟ мы — какою ценою — пришли к букварю.
Самая достойная, но и самая скучная в мире страна имеет смелость называть себя „веселой Англией‟. Наша родина, где творятся нигде, кажется, не виданные и не слыханные ужасы, носит кличку „святой Руси‟.
Странная это, однако, „гражданская война‟, и не сразу поймешь, по какому логическому принципу делятся в ней стороны: большевики сражаются с украинцами, поляки с ударниками, матросы с финнами, чехословаки с красногвардейцами. По-видимому, люди воюют с кем попало — по соображениям географического удобства. Одним Марксом здесь ничего не объяснишь. Нужно еще обратиться и к психиатрам. „Не все сумасшедшие находятся в лечебнице‟ — утверждает итальянская поговорка.
Прежде у нас классовая борьба осложнялась некоторой застенчивостью: самое подлинное купечество почему-то занималось мимикрией под „внеклассовую интеллигенцию‟, а добрая часть настоящей внеклассовой интеллигенции гримировалась под рабочий пролетариат. Возможны осложнения всякого рода и в близком будущем. Так, люди, очень довольные внешней политикой Троцкого, вероятно, не простят ему того, что он распял Христа‟
„Проклятые буржуи...‟ — Что ж, „les sales boches‟{1} и „Gott, strafe England‟{2} не намного умнее. Тупость, одно из самых мощных проявлении человеческой энергии;, следует, по-видимому, основному общему закону: ее количество в мире неизменно, она только меняет форму.
По простодушному выражению Шиллера, „физический человек реален, а моральный только проблематичен‟. Что и говорить, проблематичен, все более и более проблематичен. Уже три года „человечество идет назад и мы в первых рядах‟. Логически всегда будет трудно объяснить, почему отрубили голову Тропману, если Вильгельм и Ленин умрут естественной смертью.
Разумеется, все, что делается, есть чистейшая импровизация. Чего стоит, по замыслу и подготовке, этот поход на капиталистический строй; сегодня одно, завтра, другое! Заранее подготовленные позиции всегда найдутся (в Швейцарии?), а Россия все стерпит. Так на статуе Тюргона слепой ведет парализованного.
Прежде мы утешались формулой, оставленной нам Пушкиным (это обычно забывают): „чем хуже, тем лучше‟. Теперь нет и этого слабого утешения. Теперь чем хуже, тем хуже.
Утешения не видно, однако бывают и довольно веселые минуты. В газетах краткая телеграмма: „Император Вильгельм пожаловал Железный Крест генералу Маннергейму...‟ Говорят, прекрасный генерал и очень смелый человек. Судьба сыграла с ним злую шутку. Теперь он поистине самый заслуженный воин в истории: за одну войну получил и орден св. Георгия, и орден Железного Креста.
Хотел поставить восклицательный знак, но воздержался. „В философии удивление признак ума‟, — говорит старинный мыслитель. В политике удивление скорее признак глупости. Поэтому утешительно хоть то, что вызвать его становится из года в год господам политикам все труднее.
„Народные комиссары‟, „революционный трибунал‟, „декларация прав трудящихся‟... Почти все революции XIX и XX столетий подражали образцам 1789 — 1799 годов, и ни один из переворотов, происходящих регулярно два раза в год в Мексике, не обошелся без своего Робеспьера и без своего Бабефа. Любопытно, что образцы, в свою очередь, не блистали особой оригинальностью, и тот же Бабеф, который по паспорту прозаически назывался Франсуа Ноэлем, окрестил себя сперва Камиллом, а затем Гракхом. Тогда был в моде Древний Рим.
Правда, герои Великой революции играли премьеру. И, надо сказать, играли ее лучше. Есть жрецы и жрецы. Есть Прометей и есть Калхас. Нельзя сказать с уверенностью, что в кофейнях Женевы туристам XXI столетия будут показывать столик комиссара Троцкого, как в парижском кафе „Прокоп‟ гордятся столом Робеспьера. Но так грандиозен фон, на котором действуют эти пигмеи, и так велика власть исторической перспективы, что, быть может, и вокруг народных комиссаров создастся героическая легенда. История терпела и не такие надругательства над справедливостью, над здравым смыслом.
Doch werden sich Poete finden
Der Nachwelt deinen Ruhm zu kuenden,
Durch Thorheit zu entzünden{3}.
„В нашем коммунистическом государстве безграмотность будет искоренена беспощадно!‟ - Этот полоумный человек - подлинный юморист, и сам этого совершенно не замечает.
Так Кампанелла триста лет тому назад, перечисляя преимущества коммунистического строя солариев, с восторгом предсказывал, что граждане „Государства Солнца‟ будут менять белье не менее одного раза в месяц. Это ему, по тем временам, казалось идеалом чистоты и гигиены.
Меньшевик-интернационалист убедительно доказывал мне губительность большевистских действий для России, Европы, человечества, свободы, демократии и социализма. Я совершенно с ним соглашался.
— Какой же выход из положения при создавшейся конъюнктуре? — спросил он.
Я отвечал, как умел. Medicamenta, наверное, non sanant. Может быть, ferrum sanat?{4}
— Ни в коем случае! — ужаснулся он. — Социализм погибнет, если они будут раздавлены силой.
В этом тоже была небольшая доля правды (правда, очень ничтожная). Тем не менее я счел возможным изложить меньшевику-интернационалисту следующий эпизод из жизни Бодлера, рассказанный Анатолем Франсом:
Знакомый поэта, морской офицер, показывал ему однажды изображение идола, вывезенное из диких земель Африки. Показав фигуру, офицер непочтительно бросил ее в ящик.
— Берегитесь, — с ужасом воскликнул Бодлер. — Что, если это и есть настоящий Бог?
Я не догадался, а следовало бы напомнить завет их же собственного учителя (не совсем учтиво ни разу не Назвать имя Маркса в политическом разговоре с меньшевиком): с трибуны парламента не грозить гражданской войной, а в пору гражданской войны не вести себя парламентарно.
Разговор был, впрочем, чисто теоретический и совершенно бесполезный: этот враг большевиков (искренний) нутром (а не умом) никогда не забудет, что в эмиграции годами каждый вечер попивал пиво с Лениным.
В ясном уме этого человека все было предусмотрено: концентрация капитала, хроническое перепроизводство товаров, наконец, экспроприация экспроприаторов. Правда, с ‟категорией времени‟ выходили не раз неловкости. Последняя, кажется, случилась с Энгельсом, который ровно тридцать лет тому назад уверял, что „царское правительство этот год уже не протянет, а когда в России начнется — тогда ура!‟. Но недоразумения с категорией времени не могли подорвать теорию. И вдруг из „тупика перепроизводства‟ нашелся, в июле 1914 года, второй, запасной выход „на случай пожара‟. Вместо обобществления ценностей произошло их разрушение, невиданное и неслыханное.
Жорес сказал в одну из тяжелых своих минут: „социализму достанется в наследство слишком развращенный мир‟. До наследства еще далеко. В частности, у нас в России единственным орудием производства является в настоящее время штык. В сущности, пугачевщина XVIII века открывала перед нами почти такие же „экономические предпосылки социализма‟, как пугачевщина нынешняя. Не говорю о предпосылках не экономических. Наша республика только полустолетием отделена от крепостного права. У Ленина есть современники, отцы которых лично знали Аракчеева,
Недурно предсказывали и другие. Читаю старых классических писателей. Сколько пророчеств, и хоть бы одно сбылось.
Вот и Тютчев, например, тоже „предсказывал‟:
„Давно уже в Европе существуют только две действительные силы — Революция и Россия. Эти две силы теперь противопоставлены одна другой, и, быть может, завтра они вступят в борьбу. Между ними никакие переговоры, никакие трактаты невозможны; существование одной из них равносильно смерти другой. От исхода борьбы, возникшей между ними, величайшей борьбы, какой когда-либо мир был свидетелем, зависит на многие века вся политическая и религиозная будущность человечества‟.
К этому предсказанию скифский писатель Иванов-Разумник добавляет следующее талантливое послесловие:
„Да, подлинно величайшая здесь историческая углубленность, и ни слова не можем мы выбросить из вдохновенного прозрения Тютчева. Одно лишь: за три четверти века, прошедшие с тех пор до сегодняшнего дня, Россия и Европа поменялись местами. Тогда — Россия стояла на страже старого мира против всей революционной Европы, теперь — старая Европа стоит на той же страже против революционной России‟. Это „одно только‟ чудесно. Поэт предсказал. „Одно только‟ — в действительности случилось нечто прямо противоположное. Но комментатор-скиф все же видит здесь величайшую углубленность и вдохновенное прозрение. Поистине, поэты без риска могут предсказывать что угодно.
„Царь Иван Васильевич кликал клич: кто мне достанет из Вавилонского царства корону, скипетр, рук державу и книжку при них? По трое суток кликал он клич — никто не являлся. Приходит Борма-ярыжка и берется исполнить царское желание, После тридцатилетних скитаний он, наконец, возвращается к московскому государю, приносит ему Вавилонского царства корону, скипетр, рук державу и книжку и в награду просит у царя Ивана только одного: дозволь мне три года безданно, беспошлинно пить во всех кабаках‟.
Владимир Соловьев видит в этой легенде „не лишенное знаменательности заключение для обратного процесса народного сознания в сторону диких языческих идеалов‟... — Какие уж тут идеалы? А если идеалы, то почему „языческие‟? Римский сенат, бесспорно языческий и по-язычески встретивший известие о битве при Каннах, ничего ни в каком отношении не теряет по сравнению с самобытным советом рабочих и солдатских депутатов, который так дружно аплодировал сообщению о Брестском договоре.
Что до самой легенды, то она не только „не лишена знаменательности‟, но исполнена грозного смысла, раскрывшегося во всей полноте лишь в настоящие дни. Борма-ярыжка, став владыкой, осуществил давнишнюю мечту — немедленно отправился в кабак, бросив на произвол судьбы и корону, и скипетр, и рук державу, и книжку. В особенности книжку.
Да, демократической идее придется у нас пережить нелегкое время, она, по-видимому, пришла в некоторое противоречие сама с собой. Опыт нам показал, что массам в достаточной мере чуждо уважение к чужому праву, к чужой мысли, к чужой свободе.
Интеллигенция воссоздавала народ из глубин coбственного духа, вроде как Врубель писал Гамлета с самого себя. Плохо ли, хорошо ли, мы сеяли „разумное, Доброе, вечное‟. Но услышали мы в ответ не „спасибо сердечное‟, а нечто совершенно другое. Я не забуду окровавленных тел Кокошкина и Шингарева в мрачной часовне больницы. Буду вечно помнить и мучительные их похороны, глухую враждебность многотысячной петербургской толпы...
Все же это ничего не доказывает. Легко сказать „демократия обанкротилась‟. Надо бы еще „внести конкретное контрпредложение‟ — и притом контрпредложение хорошее. Его что-то не видно. Все другое обанкротилось много хуже. Не осталось более и келий для „идейных одиночек‟: со всевозможных Монбланов ныне спускаются „в долину‟ самые великолепные отшельники. Наши Штокманы и Заратустры записались в реакционные партии — только и всего. Такова старинная традиция послереволюционных периодов,
На практике у нас Бакунин временно восторжествовал над Бернштейном. Но в теории Бернштейн наголову разбил Бакунина.
Что будет дальше, мы не знаем. Политические истины, подобно радиоактивным элементам, испускают свет лишь в течение определенного времени. Однако в свете первых тысячелетий истории пока лучший выход — демократия. В этом ее скромное оправдание. Не нужно ни поминок, ни апофеоза.
От идей той, февральской революции, нам отказываться не приходится. На трудном ее пути одни ошибались больше, другие меньше. Одни могут говорить „mea culpa‟{5}, другие „mеа maxima culpa‟{6}. Независимо от ошибок, над всеми нами тяготел неумолимо рок мировой войны. Ведь ценой Бреста могла сохранить власть и демократия. Иного теперь людей, которые „с первого дня все предвидели‟, Первый день мы вспоминаем ясно, но их предвидений решительно не помним. Нет ничего легче, чем предсказывать то, что было.