Картины Октябрьского переворота

Очерки эти, разумеется, не ставят себе целью связную историю октябрьского переворота и последовавших за ним событий. Это отрывочные картины, разделенные пропусками. Вдобавок, о защищавшейся стороне я говорить почти не буду.

Большевистская литература предмета достаточно велика. Что о ней сказать? Какая это история? Какую цель ставят себе эти историки?

Недавно знаменитый адвокат рассказывал в моем присутствии: много лет тому назад очень нашумел у нас процесс двух людей, обвинявшихся в таинственном уголовном убийстве. Прямых улик не было, подсудимые отрицали свою вину. Защищал их один из первых адвокатов России. Блестящая речь его, разгромившая обвинительный акт, потрясла присяжных заседателей, судей и общество. Эту речь, конечно, помнят и теперь люди старшего поколения; она печаталась и перепечатывалась в разных сборниках судебного красноречия. Подсудимые были оправданы, к великой и всеобщей радости. На обратном пути с места процесса в Петербург защитник встретился в поезде с рассказывавшим — тогда еще молодым адвокатом — и любезно принял горячие поздравления. «Вот одно только: кто же убил X?» — спросил рассказывавший. В ответ защитник, не колеблясь, назвал фамилии тех самых людей, которые обвинялись в преступлении: «Конечно, они убили...»

Нам нелегко это принять — все-таки в речи были и фиоритуры, и тремоло, и слеза; как-то нехорошо выходит. Но по существу такая позиция в адвокатуре защитима: дело адвоката — придумать и возможно лучше сказать в защиту подсудимого все, что только можно; дело присяжных — поверить или не поверить адвокату. Однако в историю с такой точкой зрения лучше не лезть. На то есть мемуары, их совершенно достаточно. Мы, например, и по мемуарам Троцкого будем знать, что он был великий, гениальный и кругом правый человек. Зачем же, собственно, он пишет еще и исторические труды?

Величайшая клевета в мировой истории

«Можно без преувеличения сказать, что июнь 1917 года был месяцем величайшей клеветы в мировой истории».

Этими словами Троцкий заканчивает одну из глав своего последнего труда «Октябрьская революция». Величайшая клевета на большевиков заключалась в утверждении, что они в 1917 году получали на свое дело деньги от немцев. Вся глава посвящена опровержению столь гадкой, нелепой, небывалой в истории клеветы. Написана она очень ловко, как многое из того, что пишет Троцкий. Эта глава — истинное совершенство диалектики, но диалектики, рассчитанной на дурака; или, если угодно, на человека, у которого нет ни времени, ни желания вдуматься в то, что он читает.

В СССР исторические труды Троцкого, должно быть, не допускаются. Их там читают только сановники, а для сановников писать не стоит: зачем, например, Троцкий будет уверять Сталина, что большевики добывали деньги лишь честными и благородными способами, — старый экспроприатор и сам это знает. Автор «Октябрьской революции», конечно, работает теперь в первую очередь для иностранцев, и в этом смысле работает превосходно: где уж американцам или англичанам разобраться в его доводах! Но в некоторой мере все же он работает и на историю — и тут расчет не вполне основателен. Историков, например, будет трудно убедить в том, что обвинения, возводившиеся в 1917 году на большевиков, были «величайшей клеветой в мировой истории».

Есть значительная доля преувеличения в словах «деньги — нерв войны». Не менее преувеличенной оказалась бы эта формула в применении к революции. Однако без денег никакой революции действительно не сделаешь. Нет поэтому греха в том, чтобы уделить первый очерк вопросу, ныне весьма академическому: откуда брали деньги большевики? Временное правительство было убеждено, что их снабжают деньгами немцы.

И пыталось — надо сказать, довольно беспомощно — это «доказать». Доказательства в делах подобного рода появляются вообще редко, а когда появляются, то обычно очень запаздывают: лет так на пятьдесят или на сто.

Следы, по которым пошло Временное правительство, достаточно известны: показания прапорщика Ермоленко и показания купца Бурштейна (торговые операции Ганецкого и Козловского). Троцкий искусно доказывает, что оба эти следа ничего не стоили. Впрочем, он тут лишь повторяет старые доводы других большевистских «историков», но очень ловко подбрасывает в кучу посторонний материал: разве не обвиняли в государственной измене Милюкова, Гучкова, Керенского? Разве не обвиняли в получении иностранных денег якобинцев? Ведь это совершенно одно и то же. Троцкий даже горестно спрашивает: «Почему же все-таки так скудна и однообразна самая политическая клевета?» После горестного вопроса остается, правда, не совсем понятным, отчего именно клевета на большевиков оказывается «величайшей клеветой в мировой истории». Но ведь надо принять во внимание обстановку и характер обвиняемых — это «революционные вожди миллионов, ведшие свою партию к власти»: к гнусной клевете присоединяется еще и оскорбление величества. И главное, надо принять во внимание литературный темперамент Троцкого: он без педали не играет и без превосходных степеней не пишет. «Величайшая клевета в мировой истории» — это ведь еще «можно без преувеличения сказать...» Что было бы, если б этот человек говорил с преувеличением!

Откуда же большевики получали деньги? Да очень просто. «Рабочие с большой готовностью делали отчисления в пользу Совета и советских партий. “Пожертвования, всякие взносы, сборы и отчисления в пользу Совета, — докладывал на Первом съезде Советов адвокат Брамсон, трудовик, — стали поступать на следующий же день после того, как вспыхнула наша революция”... Чем дальше, тем с большей готовностью рабочие делали отчисления в пользу большевиков... Несмотря на проводившийся Лениным спартанский режим экономии, партия не выходила из нужды. Для посылки газет на фронт приходилось делать новые и новые сборы среди рабочих. И все же большевистские газеты доходили в окопы в неизмеримо меньшем количестве, чем газеты соглашателей и либералов... В апреле городская конференция партии призвала рабочих Петрограда Собрать в три дня недостававшие 75 тысяч рублей на покупку типографии Эта сумма была покрыта с избытком» (т. 1, с. 118—119).

Как хорошо сделано! Где же тут было бы разобраться читателям желтых американских изданий, печатавших ныне исторические статьи и платные интервью Троцкого?

Автору этих строк доподлинно известно, что одна малочисленная политическая партия, которая агитацией почти не занималась и издавала во всей России лишь одну небольшую газету, издержала за 1917 год до 100 тысяч рублей (сумма эта составилась из пожертвований нескольких богатых членов партии и сочувствовавших ей лиц). У большевиков, как указывает Троцкий в другом месте своего труда (станет ли американский сноб вспоминать и сопоставлять?), был в 1917 году 41 орган печати, и агитацию они вели, как всем известно, тоже «величайшую в мировой истории». Богатых людей среди них не было, за исключением Красина, не любившего жертвовать свои деньги. (Горький, человек далеко не скупой, примкнул веДь к большевикам лишь позднее, после переворота, в 1918 году). Правда, у русской буржуазии до революции можно было получить деньги на что угодно, от футуристского журнала до большевистской партии. Но в 1917 году не было и уже не могло быть такого дурака капиталиста, который стал бы давать деньги большевикам. Впрочем, на пожертвования богатых людей Троцкий ссылки и не делает: все давали рабочие. Другие большевистские публицисты, более строго следуя терминологии 1917 года, говорили даже: «рабочие и солдаты». Но Троцкому, верно, стало совестно: солдаты у нас получали, помнится, два рубля жалования в месяц. Нет, все давали рабочие, одни рабочие.

Когда во Франции «Попюлер» объявляет подписку для обеспечения дальнейшего существования газеты, подписка эта, несмотря на долгий срок, на многократные напоминания и пламенные статьи, приносит очень малые суммы. Французской социалистической газете живется нелегко (Леон Блюм сообщил с трибуны парламента, что ничего не получает за свой труд в «Попюлер»). В Англии рабочая партия, собирающая на выборах миллионы голосов, с большим трудом создала свою единственную газету. До 1913 года она никакой газеты не имела. «Дейли Геральд» был долго еженедельником, не раз оставался без денег и стал на ноги лишь после того, как финансирование газеты взял на себя в высшей степени беспартийный{1} миллионер Одхэмс, получивший за это и за отказ от политического руководства 51 процент паев. Между тем французские и английские рабочие, вероятно, не меньше дорожат своей печатью, чем дорожили наши, и уж наверное зарабатывают не меньше денег. Правда, они не коммунисты, а «соглашатели»; у них нет энтузиазма, у них не «горят глаза». Мы поговорим позднее и о «горящих глазах», которых в книге Троцкого много, очень много, так много, что становится противно. Но вот и британские коммунисты — у этих и глазам надлежит гореть — никаких денег «в широких народных массах» собрать никогда не могли и не могут: в июне 1928 года министр внутренних дел Джойнсон Хикс заявил в палате общин, что английская коммунистическая партия за два года получила «из-за границы» 61 500 фунтов стерлингов, сама же в Англии собрала 700 фунтов. Она живет поддержкой одной иностранной организации. Поистине поразительно, что жертвенный энтузиазм проявляется у большевистских рабочих лишь в России и лишь с февраля 1917 года. До того партийная казна была почти всегда пуста — разве только судьба пошлет уж очень удачный «экс».

Добавлю, что в апреле 1917 года Ленин, как всем известно, не встречал поддержки не только у «широких народных масс», но даже и в Центральном комитете собственной партии{2}. Ссылка на трудовика Брамсона, сказавшего, что пожертвования делались Совету (в ту пору враждебному большевикам), и никакой суммы не назвавшего, весьма пригодна для американского читателя. Между тем, по словам Троцкого, 75 тысяч рублей на типографию были собраны в три дня петербургскими рабочими именно в апреле. Сумма эта составляет около миллиона (во всяком случае, несколько сот тысяч) нынешних франков — хорошо жилось петербургским рабочим! Названа она, кстати сказать, «недостававшей» — кто дал основной фонд, Троцкий забыл сообщить.

Вероятно, будет ближе к истине, если мы скажем, что 75 тысяч рублей доставлялись большевикам не «в три дня», а примерно каждые три дня. Вполне допускаю, что деньги доставлялись и таким способом: городская конференция (там могли быть и люди с устарелыми предрассудками) призывает спешно собрать 75 тысяч — 75 тысяч добрыми людьми городской конференции немедленно и доставляются. Была некоторая доля наивности в предположении следователей Временного правительства, будто немецкие деньги должны непременно привозиться из-за границы — чуть только не в виде шкатулок с двойным дном и золотыми марками. Не шкатулки с золотыми марками, но портфели с бумажными рублями были у германских агентов и в Петербурге, и можно с большой вероятностью предположить, что при приеме пожертвований происхождение денег промерялось не так уж строго. Возмущенное отрицание Троцкого звучит весьма забавно.

Тут, конечно, «бездоказательное утверждение». Знаю, в газетных статьях в подобных случаях пишут: «Это, мягко выражаясь, инсинуация!» Но здесь дело идет не об отдельном человеке. Если я скажу, что японский генеральный штаб имеет своих тайных разведчиков в Приморье или что Сталин установил некоторую слежку за троцкистами, то это будет тоже «мягко выражаясь, инсинуация»: никаких «доказательств» у меня нет. Однако мы с известным правом усомнимся в умственных способностях или в добросовестности людей, которые будут гневно отрицать подобное утверждение. Время политической полемики по вопросу об источниках большевистских средств в 1917 году давно прошло. Историк же, я полагаю, будет считаться со следующими положениями: большевики в 1917 году тратили огромные суммы; денег этих им русские рабочие давать никак не могли; не мог давать им средства и никто другой в России; могли дать эти деньги лишь «германские империалисты»; германские же империалисты были бы совершенными дураками, если б не давали большевикам денег, ибо большевики, стремясь к собственным целям и не будучи немецкими агентами, оказывали Германии огромную, неоценимую услугу. В Берлине могли и должны были вспомнить стихи Мольера:

Il ne faut douter fera ce qu’il peut

Et suil a de l’argent, qu’il pourra ce qu’il veut{3}.

Появятся ли со временем настоящие документальные доказательства? Знаю, что в своё время в эмиграции делались попытки получить подобные доказательства у германских социал-демократов, в частности у Эдуарда Бернштейна, который особенно ненавидел большевиков. Бернштейн уклонился от ответа. Знаю также, что один историк-эмигрант обратился за тем же, через уполномоченное лицо, к генералу Людендорфу. Людендорф будто бы кратко ответил: «Да, мы им деньги давали, и много давали...» Однако ждать сколько-нибудь точных разоблачений от сколько- нибудь серьезных германских политических деятелей, независимо от их взглядов, не приходится (особенно с той поры, как стало окончательно выясняться, что «последняя» война была лишь предпоследней): разоблачишь одних, не будут сотрудничать другие. Гроссбухи Вильгельмштрассе могли бы оказаться ценным документом по истории Октябрьской революции, но до них история доберется не скоро. К тому же и записи гроссбухов, вероятно, имеют характер односторонних документов — расписки в подобных случаях не выдаются. Больше надежды можно возлагать на потребность человеческой природы в хвастовстве, хотя бы и посмертном: те самые немецкие агенты, которые работали в 1917 году в России, верно, написали или напишут свои воспоминания. Наши правнуки прочтут их в «Германской старине». Во всяком случае, на век Троцкого обмана хватит; а через сто лет историк, быть может, скажет: «Большевики-то у немцев деньги получили, но идеалист Троцкий этого совершенно не знал». Это будет, конечно, не самый умный из историков.

Думаю, если бы Ленин дожил до периода мемуаров или исторических трудов, он оказался бы смелее и откровеннее Троцкого. Немецких денег он, так же как и Троцкий, в свой карман не клал, но в отличие от Троцкого Ленин чужим мнением интересовался мало и в американской печати не работал (как не работал до революции в «Киевской мысли» и в «Днях»). Не стеснялся он дела Таратуты, не стеснялся фальшивых ассигнаций, не стеснялся тифлисского мокрого дела — незачем ему было столь стыдливо относиться и к немецким деньгам, весьма удачно им использованным в интересах большевистской партии.

«Наказ» Скобелеву

Захват власти большевиками в октябре 1917 года оказался полной неожиданностью для союзников. Первые сведения о перевороте были разноречивы — правда в них тесно перемешалась с выдумкой. В Лондоне была получена из Петербурга телеграмма с сообщением, что ввиду восстания максималистов{4} глава Временного правительства Керенский объединился с генералом Корниловым и гетманом Калединым и что они обратились к русскому народу с общим воззванием. Эту телеграмму (включая и «гетмана») напечатала газета «Тан» (номер 20585). На следующий день то же повторило агентство Рейтера. Менее солидные газеты и агентства, естественно, отнюдь не отставали. Сообщалось об образовании кабинета Родзянко в Москве и кабинета Черного в Петрограде; сообщалось, что в Сибири снова вступил на престол император Николай II; сообщалось, что Керенский с 200-тысячной армией подошел к Петрограду{5}; сообщалось, что в Зимнем дворце Временное правительство потерпело поражение, зато в Летнем дворце одержало полную победу. По- видимому, не слишком блестящи были и первые сообщения посольств. По крайней мере, в «Тан» (№ 20588) говорится, что британское правительство получило от своего посла из России, через Гаппаранду, краткую телеграмму следующего содержания: «Все благополучно!» Вероятно, сэр Джордж Бьюкэнен хотел успокоить министра и сослуживцев относительно собственной участи. Однако этот отклик английского посла на Октябрьскую революцию звучит как довольно зловещий анекдот{6}.

Скоро начали поступать и сравнительно точные сведения. Стало известно, что большевики захватили власть и обратились к немцам с предложением мира. Репортеры бросились к государственным людям. Лорд Роберт Сесиль заявил, что подобные действия большевиков представляются ему явным нарушением соглашения союзников от 5 сентября 1914 года. Это было совершенно справедливо, и поистине нельзя не удивляться меткости суждения лорда Сесиля. Во Франции газеты и агентства старались успокоить общественное мнение. Было сообщено, что хотя большевики одержали верх, но «ожидается сильнейшая реакция меньшевиков».

Она ожидается и по сей день.

Разоблачение «развесистой клюквы» так же банально, как и сама эта мифическая клюква. Можно было бы подобрать великолепный клюквенный букет из суждений наших авторов о Западной Европе. Одним из лучших украшений этого букета был бы тот «наказ» Скобелеву, о котором идет речь в настоящем очерке.

В 1917 году в Париже должна была состояться первая общая конференция союзников. Приглашены были и приняли приглашение все участники противогерманской коалиции, не исключая Либерии и Сиама. По разным причинам конференция все откладывалась. Окончательно она была назначена на ноябрь. Россию должны были представлять три делегата. Первым из них был министр иностранных дел М. И. Терещенко. Его кандидатура, разумеется, споров не вызвала. Вторым делегатом Временное правительство назначило генерала Алексеева. После некоторого колебания он отказался и был заменен генералом Головиным. Избрание третьего делегата предоставлялось революционной демократии (это тогда был почти официальный термин), т. е. Центральному Исполнительному Комитету. Он избрал своего представителя не сразу. Газеты того времени называли разные имена: говорили о Церетели, о Плеханове. ЦИК остановился на Скобелеве.

Всякому, кто хоть немного знал этого политического деятеля, впоследствии перешедшего к большевикам, известно, что он был далеко не орел. Почему выбор революционной демократии остановился именно на нем, не берусь сказать. Он часто выступал на митингах и говорил долго, час, два часа, три часа, не вкладывая в свою речь решительно ничего. Правда, «язык дан человеку для того, чтобы скрывать мысли», — но Скобелеву скрывать было нечего. Для обструкции в американской палате представителей это был бы незаменимый человек. Как и многие люди нашего времени, он искренне верил в то, что пролетариат спасет человечество. Бертран Рассел, один из самых замечательных мыслителей наших дней, говорит, что если какой-нибудь человек объявит себя королем Георгом V, то его посадят в дом умалишенных; но если он приписывает совершенно необыкновенные, фантастические и чудесные свойства своему классу, нации или расе, то это и удивления ни у кого не вызывает. Скобелев, впрочем, к пролетариату по рождению не принадлежал; кажется, он вышел из богатой буржуазии. Он говорил по-французски. Других достоинств за ним не значилось. Но, по-видимому, И. Г. Церетели ехать в Париж не желал; Плеханов же был болен, раздражен и находился в систематической оппозиции Совету{7}. Для верности выработали «наказ», которым Скобелев должен был руководиться на конференции. Кто именно этот «наказ» писал, тоже в точности не знаю. Из воспоминаний Суханова можно сделать вывод, что составляла «наказ» целая комиссия{8}. Закончив работу, она опубликовала свое произведение, вызвавшее сенсацию не в одной России.

«Наказ» был немедленно передан по телеграфу за границу. Несмотря на его длину, документ полностью напечатала газета «Таймс». Хотел тотчас поместить «наказ» и «Тан». Но из всего шедевра появился в номере от 24 октября только заголовок «События в России»: дальше следовала огромная белая полоса — случай если не небывалый, то во всяком случае чрезвычайно редкий в истории французской правительственной газеты. В последовавшие дни, очевидно, шли переговоры между редакцией и военной цензурой. Через четыре дня в номере от 28 октября «наказ» все- таки в «Тан» появился. В редакционной статье Россия — тоже, кажется, впервые в истории — была мрачно названа «Советландией», а сам «наказ» кратко определен как «celucubrations des maximalistes»{9}.

По совести, его и трудно было определить иначе. Такую же оценку он одновременно встретил и в России. Плеханов назвал содержание «наказа» «программой-минимум немецкого империализма». Наказ состоял из пятнадцати пунктов. Некоторые из них были бесспорны. Но большая часть документа заключала в себе трогательную заботу об интересах Германии. В то время как Россия на основании «наказа» должна была предоставить «самоопределение», кроме Польши, также Литве и Прибалтийскому краю, на Германию сходных обязательств не возлагалось. Напротив, отдельный, девятый, параграф требовал возвращения Германии всех ее колоний. Бельгии, Сербии и Черногории уплачивалось вознаграждение за разрушения, произведенные немцами и их союзниками; однако уплачивалось оно, Боже избави, не Германией, а «из международного фонда». Кроме того, объявлялось, что расходы по содержанию пленных должны быть возмещены. Так как к тому времени немцами было взято гораздо больше пленных, чем союзниками, то это означало, собственно, немалую контрибуцию в пользу Германии. Но помимо этих пунктов «наказа», была в нем и совершенная политическая клюква. Так, одиннадцатый пункт самым серьезным образом требовал «нейтрализации Суэцкого и Панамского каналов». П. Н. Милюков ядовито запросил в «Речи» революционную демократию, какие именно санкции она применит к Англии и к Соединенным Штатам, если Ллойд Джордж и Вильсон на нейтрализацию каналов не согласятся. Если не ошибаюсь, о Суэцком и в особенности о Панамском канале никто в мире вообще в ту пору не говорил и не думал. Уделение им места в «наказе» Скобелеву должно было, очевидно, означать необыкновенную глубину и широту кругозора людей Смольного института. В действительности при том положении, в котором находилась тогда Россия, забота о Панамском канале придавала «наказу» вполне юмористический характер.

С чисто художественной точки зрения (только с такой точки зрения) можно пожалеть, что Скобелев не отправился с «наказом» в Париж (помешал октябрьский переворот): как раз перед открытием Парижской конференции министерство Пенлева пало, к власти пришел Клемансо. Было бы интересно посмотреть на него во время изложения «наказа» и послушать его ответ Скобелеву.

Дело не прошло гладко и в Петербурге. Вопрос был перенесен в предпарламент.

Предпарламент, или Временный совет Российской республики, был, как известно, порождением Демократического совещания, собравшегося в сентябре в зале Александрийского театра. В это Демократическое совещание входили представители Совета рабочих и солдатских депутатов (230), Совета крестьянских депутатов (230), городов (300), земств (200), почтово-телеграфных служащих (201), армейских организаций (83), кооператоров (158), казаков (35) и т. д. Были представители от увечных воинов, от продовольственных организаций, от разных национальностей России, от мусульманского совета, от украинской Рады, от учителей, от фельдшеров, от каких-то уж совершенно нам теперь непонятных «курий», как «армейские крестьянские секции», «демократическое духовенство», «экономические группы», «революционные техники». Впоследствии, в пору гражданской войны, когда у нас большевики сражались с украинцами, матросы с финнами, поляки с ударниками, чехословаки с красногвардейцами, было весьма нелегко определить, по какому логическому принципу делятся стороны в «классовой борьбе». Так и в сентябре 1917 года, когда очень трудно было понять, по какому логическому принципу подбираются члены Демократического совещания. Вдобавок едва ли не каждый гражданин России входил или мог входить во множество «курий» по национальному, общественному, профессиональному, политическому и другим признакам. Рязанов в ту пору подсчитал, что Демократическое совещание, собственно, представляет 5—6 миллиардов населения. Разумеется, число «курий» можно было произвольно с одинаковым правом увеличить или уменьшить в пять, десять, двадцать раз.

В Демократическое совещание мог при некоторой изобретательности и настойчивости попасть всякий желающий, а желали попасть почти все. Стремление помочь правительству было столь же распространено, сколь искренне. Нет беды в том, что за ним скрывалось у огромного большинства кандидатов полусознательное намерение выйти, наконец-то выйти на арену. Россия играла в еще малоизвестную ей игру с Марсельезой, с фракциями, комиссиями, подкомиссиями, с формулами перехода, выражением революционного доверия, с выражением революционного недоверия. Имена участников печатались в газетах; при связях и большой удаче можно было даже удостоиться фотографии. «Член Демократического совещания» — это теперь почти то же самое, что анекдотический «старший сын архитектора» на визитной карточке. Тогда это звучало по-иному. Люди чувствовали потребность делать что-то важное и общественное. Выдумать для себя «курию» было нетрудно, надо было только подать вовремя заявление. Фельдшеры успели — и попали; врачи не успели — и не попали. «Плафоном» же, как говорят во Франции финансисты, могла быть вместимость Александрийского театра{10}. Делегатов оказалось 1775! При продолжении записи «курий» пришлось бы перенести сессию на Марсово поле.

Знаю, что упрек в болтовне, связанный с 1917 годом, банален. Что же делать, он справедлив. Теперь, через много лет, оказавшись в эмиграции — как писал князь Курбский, «в странстве будучи и долгим расстоянием отлученный и туне отогнанный от оной земли любимого отечества моего, между человеки тяжкими и зело негостелюбными», — каждый из нас может оглянуться на прошлое беспристрастно и не отказываясь от основных своих чувств. «Работу» Демократического совещания его участник, видный социалист-революционер, определил одним весьма неудобным для печати словом. Мы так далеко не пойдем. С первых же дней стало, однако, выясняться, что Совещание неработоспособно и не нужно. Было решено создать Временный совет республики. Это было гораздо более серьезное учреждение.

Перед переворотом

Генерал Гофман, самый «персональный» (во французском значении слова) из всех германских генералов, как-то сказал, что перестал верить в гениальность Ганнибала и Цезаря в тот день, когда узнал, что старик Гинденбург — военный гений и что именно благодаря Гинденбургу было выиграно Танненбергское сражение. Приблизительно в том же смысле скажу, что я перестал верить в сцену присяги в Же-де-Пом в ночь 4 августа и в величие Конвента в тот день, когда увидел Демократическое совещание (которого я, впрочем, с Конвентом отнюдь не сравниваю). Совещание это было торжеством полуинтеллигенции, составлявшей в нем численно не менее девяти десятых.

В предпарламент, или Временный совет Российской республики, вошло раза в четыре меньше людей. Соответственно с этим, вследствие естественного подбора, качественный состав Временного совета был гораздо выше. «Кадетская фракция, кажется, собрала весь цвет парламентариев всех четырех Гос. дум, — говорил Суханов. Биржевики с Ильинки и синдикатчики с Литейного послали свои лучшие силы. Цензовая{11} Россия дала все, чем была богата. Но демократическая часть не только не уступала, а явно превосходила своих противников интеллектуальным и культурнополитическим багажом» (т. IV, с. 243). Вторая часть этого указания, во всяком случае, неверна. «Революционная демократия», пославшая во Временный совет свыше 300 делегатов, конечно, не могла не отставать качественно от «цензовой России» с ее сравнительно небольшим представительством. Значительную часть предпарламента составляли большевики и меньшевики-интернационалисты. Как ни условно значение «имени» в их кругу, там и людей с именем было чрезвычайно мало. «Культурно-политический багаж» всех этих Капелинских и Мартыновых, очевидно, означал число написанных каждым брошюрок и статеек (да и тех у большинства было не очень много). А об «интеллектуальном багаже» их лучше не говорить: несколько схематических общих мест и деление людей на две части, в зависимости от их отношения к этим общим местам, — вот как поэт Банвилль говорил, что человечество делится на поклонников Шекспира и на бандитов.

Временный совет республики отнюдь не имел свойств балагана, которым было Демократическое совещание. Заседал он в Мариинском дворце. Из зала вынесли кресла, поставили стулья. Одуревшие от странных событий дворцовые лакеи, кажется, с досадой сменили расшитые золотом ливреи и белые чулки на обыкновенные серые тужурки. Члены предпарламента не называли друг друга ни по имени-отчеству, ни «ваше превосходительство», как их предшественники по этому дворцу Государственного совета; но и классического обращения «товарищи и граждане» тоже старались избегать. Американский журналист Джон Рид, не знавший русского языка, в своей столь нашумевшей книге «Десять дней, которые потрясли мир», по слуху очень верно воспроизвел крики, слышанные им на петербургских собраниях 1917 года: «Prosim!», «Pravilno!», «Etoverno!», «Dovolno!», «Doloi!», «Pozor!». В предпарламенте этот, тоже классический, «Позор!» раздавался редко, лишь в исключительных случаях. Плаката «Товарищи, для вашего же здоровья соблюдайте чистоту!» здесь не было. Обстановка была приличной, а иногда становилась и торжественной.

Среди журналистов, собравшихся в огромном числе, были завсегдатаи Мариинского дворца. Были у завсегдатаев в зале и старые знакомые: два члена предпарламента состояли до революции членами Государственного совета — бывает же такое стечение обстоятельств! Там они были «умеренными левыми», тут оказались «умеренными правыми». Общее внимание привлекал генерал Алексеев — это был первый и последний в жизни случай увидеть его в одной комнате с Троцким. Каким-то образом вышло, что Набоков оказался соседом Веры Фигнер — другие кадеты занимали в зале места «нейдгардтцев». Показывали Леонида Андреева, был ли членом Временного совета республики Горький, не могу вспомнить. Кажется, не был. Не было и Церетели — он уехал тогда на Кавказ. Его отсутствие было подлинной и большой потерей для «революционной демократии»: всем известны ум, личное обаяние и ораторский талант этого человека.

У «революционной демократии», в частности у ее левого крыла, как раз в день открытия предпарламента вышел неприятный сюрприз. Весьма видный деятель партии «левых с.-ров», только что ставший редактором «Знамени труда», Диконский оказался секретным сотрудником охранного отделения — выяснили, что там он десять лет значился под кличкой «Турист». Радость была очень велика в самых разных кругах. Поздравляли и правых с.-ров — партийный раскол произошел ведь недавно. Профессиональные скептики — парламентские журналисты — отнеслись к событию равнодушно: турист так турист — в начале революции был ведь целый наплыв «туристов». Еще незадолго до того Диконский давал интервью о «текущем моменте». Тогда, впрочем, все давали интервью о текущем моменте, для газетных репортеров это было золотое время.

Председателем предпарламента был избран Авксентьев. Этому были рады соц.-революционеры, но были рады и правые: они опасались избрания Чхеидзе (который, кажется, тоже уехал на Кавказ). По общему отзыву, председатель вел заседание умело, беспристрастно и корректно. Кутлер, высказавшийся на следующий день о текущем моменте, выразил надежду, что с.-ры спасут положение. Гоц заявил, что он настроен оптимистически. Эти слова по телеграфу были немедленно переданы во все концы России: «Гоц настроен оптимистически». До переворота оставалось меньше трех недель.

Временный совет республики насчитывал много очень достойных и почтенных людей. Но теперь, глядя назад, должно признать, что он был учреждением почти бесполезным. Настоящий парламент никак не может быть бесполезен или смешон, поскольку он выполняет свою прямую задачу: вырабатывает и принимает законы. Предпарламент никакой законодательной работы не вел и не имел права вести — она предназначалась для Учредительного собрания. Вопрос об отношениях между Временным советом и правительством, об «отчетности» или «ответственности» министров, об ответственности «моральной» или «формальной» всех измучил и, по существу, вполне ясного практического решения не получил. Предполагалось, что благодаря предпарламенту Временное правительство будет знать «честный голос разных оттенков общественного мнения». Однако в 1917 году все решительно представленные в парламенте оттенки политической мысли имели свои газеты. В передовых статьях суждения высказывали вожди партий, тогда как в Мариинском дворце мог говорить любой желающий, — и мало кто себе в этом удовольствии отказывал. Правительство, следовательно, могло знать голос общественного мнения и без предпарламента (который отнимал у него значительную часть времени и сил). Предполагалось, наконец, что Временный совет окажет моральную поддержку правительству в его борьбе с большевиками. Это было главной задачей тех дней. Но такой поддержки предпарламентское большинство министрам не оказывало. Напротив, в решительный день, накануне октябрьского переворота, оно нанесло правительству весьма тяжелый удар.

Коснусь очень кратко и другого вопроса. Так называемая «атмосфера» Временного совета республики была странная. За правительство там — скрепя сердце, если не стиснув зубы, — голосовали лица, весьма к нему не расположенные и этого не скрывавшие или почти не скрывавшие. Напротив, в других кругах восторг по адресу правительства лился реками. Но вышло, например, так, что по непонятной причине глава Временного правительства не был избран в Центральный комитет собственной партии. Следуя выражениям, подобранным Джоном Ридом, мы могли бы сказать, что «Просим!», «Правильно!», «Это верно!» одними членами предпарламента произносилось без особенного жара, а у других членов предпарламента по неясности их интонации не всегда и не везде можно было разобрать, что именно они кричат: «Довольно!» или «Просим!», «Это верно!» или «Позор!».

Временный совет республики занялся рассмотрением «наказа» Скобелеву. Обсуждал он его на открытых заседаниях, обсуждал и на закрытых заседаниях комиссии по иностранным делам{12}. Выступали представители всех партий. Выступал несколько раз министр иностранных дел Терещенко. Недавно я заговорил о «наказе» с двумя виднейшими членами предпарламента — оба они совершенно не помнили, какой «наказ» и что такое «наказ». Между тем вопрос этот занимал Временный совет республики в течение всей его краткой жизни. В день, предшествовавший октябрьскому перевороту, о «наказе» Скобелеву в предпарламенте произнесли речи 11 ораторов: Карелин, Янушкевич, Вржостек, Пешехонов, Скобелев, Абрамович, Потресов, Соколов, Сорокин, Мартов и Терещенко.

Забавно, что и писать-то какой бы то ни было «наказ» было, по-видимому, совершенно не нужно. Отвечая на вопрос в палате общин, Бонар Лоу тогда же заявил: «Насколько я осведомлен, Парижская конференция должна обсуждать вовсе не цели войны, а лишь средства и способы ее ведения». Бонар Лоу был хорошо осведомлен. На конференции, открывшейся 29 ноября 1917 года в Париже под председательством нового премьера Клемансо, говорилось о русской катастрофе, о тяжком поражении итальянцев, о недостаточном усилении англичан{13}, но ни о Панамском канале, ни о более существенных условиях мира споров не было.

Теперь этот злополучный «наказ» кажется мне явлением почти символическим. Демократическое совещание (так же, как Совет рабочих и солдатских депутатов, хоть по другим причинам) ни при каких обстоятельствах ничем и не могло быть, кроме балагана: нельзя и незачем было совещаться с 1775 случайными, неизвестно откуда взявшимися людьми. Временный совет республики, напротив, мог бы быть хорошим выходом из обыкновенного, не очень трудного положения. К несчастью, положение было катастрофически трудным.

В те самые дни, когда в «кулуарах», а точнее в аванзале Мариинского дворца, только и речи было, что об очередной формуле очередного перехода к очередным делам, большевики приступили к непосредственной подготовке государственного переворота. Решение это, как всем известно, было ими принято 10 октября на заседании Центрального комитета партии, происходившем на Карповке, в доме № 32, в квартире № 31. Квартира эта принадлежала меньшевику-интернационалисту Н. Н. Суханову{14}. «Для столь кардинального заседания, — писал хозяин квартиры, — приехали люди не только из Москвы (Ломов, Яковлева), но вылезли из подземелья и сам Бог Саваоф со своим оруженосцем». Это значит, что на заседание прибыл, в сопровождении Зиновьева, сам Ленин. Оба они после неудачной июльской попытки восстания скрывались тогда в подполье.

Вероятно, в этом доме на Карповке висит теперь мраморная доска или доски: «Через эту дверь прошел Ленин 10 октября 1917 года»... «На этом месте сидел Ленин 10 октября 1917 года»... Большевики и в самом деле могут гордиться успехом предприятия, задуманного в тот день в этом доме. Но их литература представляет октябрьский переворот как некоторое подобие шахматной партии, разыгранной Алехиным или Капабланкой: все было гениально предусмотрено, все было изумительно разыграно по последнему слову революционной науки. Троцкий вслед за Марксом называет одну из наиболее самодовольных глав своего труда: «Искусство восстания». «Интуиция и опыт нужны для революционного руководства», — поучает он. Однако тот же Троцкий со своим искусством восстания, с интуицией и опытом потерпел полное поражение через несколько лет в борьбе со Сталиным (не говорю о 1905 годе). Можно сказать, конечно, нашла коса на камень: Сталин оказался еще более великим мастером, чем он. Но в 1917 году противник у большевиков все время оставался один и тот же, и мы видим, что в борьбе с этим противником, с Временным правительством, большевики на протяжении четырех месяцев подвергаются полному разгрому в июле и одерживают полную победу в октябре! Я видел на своем веку 5 революционных восстаний и не могу отделаться от впечатления, что в каждом из них все до последней минуты висело на волоске: победа и поражение зависели от миллиона никем не предусмотренных вариантов. Нет, на алехинскую игру это совершенно не походило.

Сделаю, впрочем, оговорку относительно Ленина. Не могу отрицать, что если не шахматная партия, то основная ее идея была им намечена с первых дней революции и что он проявил при этом замечательную политическую проницательность (о силе воли и говорить не приходится). С этой оговоркой, думаю, что разброд и растерянность у большевиков были в ту пору почти такие же, как у их противников, а в смысле «идеологии» и гораздо больше.

Заседание 10 октября

10 октября из Москвы в Петербург приехали большевики Ломов и Яковлева. В столице Свердлов им сообщил, что на Карповке в квартире Суханова состоится важное совещание Центрального комитета: приедет сам Ильич. Яковлева в своих воспоминаниях, к сожалению, весьма кратких, говорит, что вели они себя в тот день не очень конспиративно: пошли в кофейню, по дороге встретили Троцкого и Дзержинского, вместе закусили и направились на Карповку; разделились для конспирации лишь у самого дома № 32. В квартире № 31 были приготовлены самовар, хлеб, колбаса: заседание ожидалось продолжительное. Кроме названных, там собрались Сталин, Коллонтай, Урицкий, Каменев, Бубнов, Сокольников. Когда все были в сборе, появился неизвестный человек: «бритый, в парике, напоминающий лютеранского пастора». Это был Ленин. Его сопровождал, тоже загримированный, Зиновьев. Можно предположить, что последовали шутки, смех по случаю грима, изъявления радости после разлуки: Ленин довольно долго скрывался в подполье. Можно также предположить, что шутливый тон исчез очень скоро. Обо всем этом Яковлева ничего не сообщает. Но мы имеем основания думать, что «пастор» был настроен отнюдь не ласково. Когда берешь в руки большевистскую статью или книгу об октябрьском перевороте и о последовавших за ним событиях, то прежде всего нужно взглянуть на год издания: освещение событий, а то и самые события совершенно меняются в зависимости оттого, что велено писать и кому нужно угодить. Если, например, на обложке значится 1920 год, то я заранее знаю, что переворот 25 октября произведен Лениным и Троцким. Если же научный труд или воспоминания очевидцев помечены 1930 годом, то, разумеется, все сделали Ленин и Сталин; Троцкий же был тут почти ни при чем. В несколько меньшей мере меняются исторические роли и дру- гих участников дела. Это вызывает, конечно, веселое чувство у постороннего исследователя, в вопросе совершенно не заинтересованного, но и очень затрудняет его работу.

На заседании 10 октября было решено устроить вооруженное восстание для свержения Временного правительства. Можно было бы предположить, что картина столь важного заседания должна теперь быть нам известной во всех подробностях. В действительности это совершенно не так. Ленин, Свердлов, Дзержинский умерли, не оставив воспоминаний (нам, по крайней мере, об их мемуарах ничего не известно). Не спешат подробно описать историческое заседание и еще живущие его участники. Кое-что они все-таки сообщили.

В «Пролетарской революции» в пору десятилетия со дня октябрьского переворота появились протоколы заседания ЦК ВКП. Есть среди них (№ 25) и протокол заседания 10 октября, причем в редакционном примечании сообщается, что хранится он в секретном архиве Центрального комитета. Казалось бы, зачем хранить в секретном архиве документ, составляющий гордость партии? К сожалению, я по недостатку места не могу остановиться здесь на анализе протокола № 25 и на подробном сопоставлении этого весьма странного документа со скудными воспоминаниями участников заседания — надеюсь сделать это в другом месте. У меня нет даже уверенности в том, что 10 октября протокол вообще велся. Яковлева утверждает, что ей было поручено вести запись, но Троцкий в 1920 году вспоминал «Протокола никакого не было, кроме подсчета голосов». Как бы то ни было, документ № 25 дает совершенно неполную и но многом не верную картину заседания на квартире Суханова.

Официозный историк октябрьского переворота С. Пионтковский говорит{15}, что резолюция о вооруженном восстании была принята «после небольших прений» большинством всех голосов против двух (Каменева и Зиновьева). То же следует и из официального протокола. В действительности эти небольшие прения длились не менее 10 часов! «Поздно вече ром, вероятно, уже после 12 час., было вынесено решение», — вспоминает Яковлева. «Заседание продолжалось около 10 часов подряд, до глубокой ночи », — пишет Троцкий в 1933 году. Тринадцатью годами раньше, когда подробности заседания должны были быть в его памяти свежее, он говорил еще определеннее: «Заседание продолжалось всю ночь, расходиться стали на рассвете. Я и некоторые тт. остались ночевать».

Официальная версия такова: Ленин много раньше всех других большевиков задумал гениальную шахматную партию; на заседании 10 октября он предложил устроить вооруженное восстание; предложение это с восторгом приняли все участники совещания, кроме Зиновьева и Каменева; 25 октября алехинская партия была блестяще разыграна; одни играли лучше, другие хуже — это, повторяю, зависит от года на обложке издания, — но за исключением двух заблудших людей все участники заседания 10 октября пошли на дело с энтузиазмом.

В действительности все было совершенно не так. Мысль о восстании встретили без всякого восторга не только Каменев и Зиновьев. Но я здесь ограничусь изложением хода заседания. Вступительное слово сказал председательствовавший Свердлов. Троцкий кратко говорит, что вступление было «не во всех своих частях достаточно определенно». Яковлева пишет то же самое: «Я совершенно не помню, что говорил т. Свердлов. Впечатление было не очень определенное». Это понятно: Свердлов был маленький, бесцветный человек; так как никакими талантами он не обладал, то большевики обычно говорят, что у него был «организационный талант» — понятие весьма туманное и в большинстве случаев ровно ничего не значащее. Со своим организационным талантом Свердлов, по образованию аптекарский ученик, мог бы стать недурным аптекарем в провинции — он стал через две недели главой Советского государства: вероятно, как и Калинин, по декоративным соображениям{16}.

Затем слово было предоставлено Ленину.

У нас есть некоторые основания предполагать, что глава большевистской партии находился в то время в состоянии бешенства, почти граничащем с невменяемостью. Он держал курс на восстание, но партия колебалась, сомневалась, не знала даже в точности, чего она хочет. Незадолго до того, в пору Демократического совещания, Ленин из подполья прислал Центральному комитету письмо, которое до нас не дошло. О нем сохранился лишь рассказ Бухарина: «Письмо гласило следующее: «Вы все будете предателями и негодяями, если сейчас же всю фракцию большевиков не распустите по фабрикам и заводам, не окружите Демократическое совещание и не арестуете всех мерзавцев». Письмо было написано чрезвычайно сильно и грозило нам всякими карами. Мы все ахнули... Все недоумевали первое время. Потом, посоветовавшись, решили. Может быть, это был единственный случай в истории нашей партии, когда ЦК единогласно постановил сжечь письмо т. Ленина. Этот случай тогда не был опубликован».

Во многих отношениях интересно это совещание, сыгравшее столь огромную роль в судьбах России. Участвовали в нем разные люди: были среди них и типичные будущие révolutionnaires en jouissance{17}, были люди искренние, но, по слову летописца, «скорбные главою и не гораздые грамоте», был подлинный fillius Terrae{18} Троцкий, были люди случайные{19}, были и самые настоящие гангстеры — не те мелкие неудачливые гангстеры, которых сажают в тюрьмы, а крупные, исторические обер-гангстеры, те, которые сажают в тюрьмы других. Почти все они презирали и ненавидели друг друга — об этом мы можем судить по их собственным печатным отзывам, частью более ранним, частью более поздним. Особенно же презирал своих учеников и последователей сам глава партии (о чем некоторые из них, вероятно, с изумлением узнали из знаменитого завещания).

Если взять корреспонденцию Ленина за время, идущее от заседания на Карповке до его смерти, то мы увидим, что открывается этот период «Письмом к товарищам», написанным ровно через неделю после заседания, — тут он осыпает самой ужасной бранью Каменева и Зиновьева; а кончается период письмом, в котором Ленин порывает личные отношения со Сталиным, — это последние строки, написанные им перед окончательным переходом в полуживое состояние. Так же он третировал и Троцкого. Перед войной Ленин называл автора «Октябрьской революции» не иначе, как «позером», «фразером», «бедным героем фразы», «тушинским перелетом» и т. д. Если верить Каменеву, Ленин в свое время говорил ему, что спорить позволительно с Плехановым, с Мартовы, «но траппъ время на споры с Троцким не стоит». После революции положение изменилось: в зависимости от обстоятельств Ленин то хвалил Троцкого, то снова осыпал любезностями вроде «полного идиотизма». Не сразу и Троцкий усвоил в отношении главы партии тон почтительного младшего товарища, комплименты Ленину — это, можно сказать, политические ве риги, которым по разным причинам обрек себя Троцкий.

По-видимому, две черты особенно отталкивали Ленина от Сталина и Троцкого, бесспорно наиболее выдающихся членов его партии: их мелкое тщеславие и чисто личный подход к революции. Во многом другом он вполне их стоил. Ленину было совершенно все равно, какие люди идут с ним и сколько крови прольют эти люди. По дешевому представлению поклонников, он, должно быть, и тут проявлял величие: ради идеи проливать кровь, преодолевая душевную боль, — вот как Тинторетто ради искусства, преодолевая душевную боль, писал портрет своей любимой дочери на ее смертном одре. Ленин не любил и не ненавидел людей, которых истреблял: он просто о них не думал, это было ему совершенно неинтересно. Но он был неличный и не тщеславный человек. Почести ему были не нужны, этим он резко отличался от других большевистских вождей. Все главные его соратники давно обзавелись своими городами: в России появились Троцки, Зиновьевски, Горькие, Калинины, теперь, слава Богу, есть у нас Сталинград, Сталино, Сталин, Сталинск, Сталиногорск, Сталинабад, Сталинири, Сталин-аул и Сталиниси. При жизни Ленина ни один город назван его именем не был. Думаю, он рассвирепел бы, если бы прочел в советских газетах, что «вершины человеческого ума — Сократ и Ленин», что «лучше всех в мире знает русский язык Ленин», что «кантианство нельзя понять иначе как в свете последнего письма товарища Ленина» и что «в сущности, некоторые предвидения Аристотеля были во всей полноте воплощены и истолкованы только Лениным»{20}.

В тот день, 10 октября, Сталин и Троцкий, несомненно, поддерживали вождя партии. Но другие, многие другие отказывались идти на вооруженное восстание или, по крайней мере, мучительно колебались. По-видимому, все заседание свелось к бешеным нападкам Ленина на колеблющихся членов Центрального комитета. Через несколько лет Троцкий вспоминал: «Непередаваемым и невоспроизводимым остался общий дух этих напряженных и страстных импровизаций, проникнутых стремлением передать возражающим, колеблющимся, сомневающимся свою мысль, свою волю, свою уверенность, свое мужество».

Были, значит, при «небольших прениях» и возражающие, и колеблющиеся, и сомневающиеся? Все таки это понятия не совсем тождественные. Значит, дело было не только в Зиновьеве и Каменеве? И правда, на спор с двумя членами Комитета из двенадцати Ленин не потратил бы десяти часов — зачем ему были бы нужны эти два человека, если все остальные шли за ним с восторгом? Добавлю, что тут же было избрано для руководства восстанием бюро из семи лиц. Протокол отмечает, что в него выбираются Ленин, Зиновьев, Каменев, Троцкий, Сталин, Сокольников, Бубнов. Дело непонятное: Зиновьев и Каменев — и только они одни — не хотят никакого восстания, и именно их назначают в руководящее бюро! Они даже названы в протоколе первыми после Ленина. Едва ли это было бы возможно, если б действительно колебались только они двое. Напротив, при колебании гораздо более общем это избрание представляется вполне естественным.

Прения были бурные, беспорядочные, хаотические. Дело было уже не в одном восстании — говорили о самом существе, об основной цели партии, о Советской власти: нужна ли она? Зачем она? Нельзя ли обойтись без нее? «Наиболее поразило, товарищи, — рассказывал Троцкий в непри- лизанных, импровизированных воспоминаниях на вечере 1920 года, — то, что когда стали (?) отрицать возможность восстания в данный момент, то противники в своем споре дошли даже до отрицания Советской власти...» Разброд был хуже, чем в предпарламенте (там хоть на принципах народовластия кое-как сходились почти все). К концу заседания, поздней ночью, Ленин одержал победу. «Спешно, огрызком карандаша, на графленном квадратиками листке из детской тетради» он написал резолюцию: партия призывает к устройству вооруженного восстания. Резолюцию проголосовали. Официальный протокол свидетельствует: «Высказывается за 10, против 2». Но вот Яковлева, та самая, которая вела протокол (если он действительно велся), в воспоминаниях говорит не совсем так: ЦК принял резолюцию большинством голосов против двух «при одном или двух воздержавшихся». Троцкий же в 1920 году вспоминал уже совсем иначе: «Соотношения голосов я не помню, но знаю, что пять-шесть голосов было против. За было значительно больше, наверное, голосов десять, за цифры я не ручаюсь». В 1933 году он почему-то возвращается к официальной версии: «За восстание голосовало 10 против 2». Но зато очень убедительно показывает, что одной ступенью ниже собравшегося на Карповке сборища главных вождей вожди менее главные колебались и мучились, как Каменев и Зиновьев.

Дебют шахматной партии не блистал уверенностью.

Дни переворота

«Из честной коалиции образовалась компания “Кох” и “Ох” с коммивояжером Керенским... Уйдите-ка отсюда прочь, мразь проклятая! Не виляйте хвостом у этого стола, а то здесь такую крошку вам бросят, что вряд ли проглотите».

Так писало в сентябре 1917 года одно из большевистских изданий. Поэзия в лице прославленного советского стихотворца старалась не отставать от прозы по изяществу:

Смерть гадам! Убейте их всех до единого!

Покончив с проклятыми гадами,

В одиночку, полками, отрядами,

Избавясь от гнета господской орды,

Все в братские наши вступайте ряды!..

Конечно, писали это люди, именуемые в политике «безответственными». Но «ответственные» их печатали, да и сами ушли от них недалеко. Один из главных большевистских вождей сообщал: «Керенский распорядился о массовых казнях для серых солдат. Началась дикая вакханалия расстрелов». Этот правдивый вождь жил в пору «вакханалии расстрелов» в Москве. В своих воспоминаниях он позднее рассказывал: «У меня на квартире было написано: “Бухарин, большевик” (!). Но никто пальца не решился поднять. Конечно, это было величайшей глупостью со стороны буржуазии, что она с нами тогда не покончила»{21}.

Может быть, может быть...

Историку или историческому романисту впоследствии, вероятно, будет казаться, что при такой страстной травле, при той ненависти низов, при том терпении власти, которые сказываются в приведенных мною цитатах, жизнь в Петербурге тогда должна была быть чрезвычайно жуткой, необыкновенной, фантастической. Свидетельствую как очевидец, что этого не было. Жизнь девяти десятых населения столицы протекала почти так, как в обычное время. Шла будничная работа в канцеляриях, в конторах, в лавках, в учебных заведениях. Человек, живший где-нибудь в Галерной гавани или у Митрофаньевского кладбища, мог в среду 25 октября провести весь день на работе и ночь у себя на квартире, не имея представления о том, что в России произошла советская революция. «Земля к её рождению с начала мироздания — Миллиарды лет готовилась, под Солнцем каруселила», — вдохновенно писал об этой революции впоследствии поэт Садофьев. Но очень многие петербуржцы до утренних газет 26 октября так и не знали, что им после миллиардов лет привалило такое счастье. Где-то у Невы стреляют? Что ж, теперь стреляют нередко. На площади Зимнего дворца шли бои, по центральным улицам носились грузовики с вооруженными людьми, одновременно озверелыми и растерянными. У Нового переулка, недалеко от предпарламента, была даже воздвигнута какая-то унылая, сиротливая баррикада: воздвигли ее, вероятно из уважения к традиции и по воспоминаниям о «Рудине»: пустые деревянные ящики и чей-то опрокинутый автомобиль ни от чего решительно никакой защиты не представляли. Но люди на окраинах Петербурга, верно и не догадывались, что происходят великие исторические события.

В несколько меньшей степени то же относится к интеллигенции или, по крайней мере, к значительной ее части. Театры в конце октября собирали полные залы. В те дни как раз выпали две театральные сенсации: Шаляпин пел в «Дон Карлосе» — в этой опере он редко выступал в России. В «Палас-театре» Т. П. Карсавина должна была, кажется, впервые выступить в оперетке («Куколка») в пользу какого-то благотворительного учреждения. Появились книги — в газетах 24—25 октября есть объявление «Вышла новая книга: Петр Шевцов. Бельгийцы. Трагедия в 4-х действиях. Цена 1 рубль», — я не читал этой трагедии, но, судя по заглавию думаю, что поэт опоздал года на три. Устраивались всевозможные лекции: литературные, философские, социально-политические. В учебной комиссии с длинным и трудным названием («Комиссия по разработке проекта основных законов при Юридическом совещании при Временном правительстве») обсуждался вопрос о верхней палате. Один приват-доцент требовал, чтобы она была совершенно равноправна с нижней палатой. Другой соглашался предоставить ей только право вето.

Земля продолжала каруселить под солнцем как ни в чем не бывало.

Русский начал революцию, немец доделает ее», — сказал Ленин в своей речи в Смольном институте в день 25 октября{22}. Эти малоизвестные слова его, не попавшие, кажется, в исторические книги, теперь, в пору Гитлера, приобретают, быть может, несколько иной смысл. Тогда они просто были одним из бесчисленных ложных предсказаний, щедро рассыпавшихся политическими деятелями разных партий. После Ленина в Смольном в тот день говорил Луначарский. Он сказал: «Большевики поставили себе задачей, чтобы гражданская война (конечно, если таковая произойдет) была введена в гуманные рамки». Затем выступил Троцкий; чтобы тут же засвидетельствовать свою преданность «гуманным рамкам», он сообщил Совету, что в коридоре Смольного только что найдены стихи монархического содержания; если автор желает получить потерянный им листок, пусть объявится — стихи будут ему немедленно возвращены. Автор не объявился, и в истории русской революции оказалось одной корнелиевской сценой меньше (и так есть достаточно). Но и без нее как было не восторгаться такой гуманностью большевиков, таким уважением к свободе мысли и слова?

Жаль, что эти мелкие факты не попадают в учебные книги из кладбища старых газет. Ромэн Роллан, в ту пору, когда он еще не был столь сверхъестественным идеалистом, как сейчас, говорил, что человечеству необходимо очень небольшое количество правды и очень большое количество лжи: правду всегда приходится плотно обволакивать ложью. Читая октябрьские газеты 1917 года, неизменно видишь пропорцию, для правды весьма невыгодную. В день же 25 октября и вообще не было сказано ни одного слова правды.

Была ли ложь большевиков сознательной? Как известно, всю свою кампанию против Временного правительства они строили на защите Учредительного собрания, обвиняя правительство в том, что оно «мешает хозяину русской земли сказать свое властное слово» (обвинение в желании сдать немцам Петербург было у будущих брест-литовских людей, так сказать, добавочным, вспомогательным). Ленин в день своего приезда в Россию в знаменитой речи 4 апреля сказал: «Мне приписывают взгляд, будто я против скорейшего созыва Учредительного собрания!!!{23} Я бы назвал это бредовыми выражениями, если бы десятилетия политической борьбы не приучили меня смотреть на добросовестность оппонентов, как на редкое исключение». Думаю, что у Ленина это было ложью совершенно сознательной — «добросовестность оппонентов», равно и восклицательные знаки, появлялись у него автоматически; а может быть, для того и предназначались, чтобы лучше обмануть врагов, — не все ли равно, что люди скажут через 100 лет. По крайней мере, на заседании 10 октября на Карповке, призывая к перевороту, он прямо сказал: «Ждать до Учредительного собрания, которое явно будет не с нами, бессмысленно».

Ровно за три дня до того Троцкий в предпарламенте закончил свое сообщение об уходе большевиков следующими словами (цитирую по газетному отчету):

Вся суть в том, что буржуазные классы, не проявляющую политику (?) поставили себе целью сорвать Учредительное собрание (шум справа, возгласы «Ложь!»)... Мы, фракция социал-демократов большевиков, заявляем: с этим правительством народной измены (сильный шум справа и в центре, возглас «Мерзавец!»)... мы ничего общего не имеем... Да здравствует Учредительное собрание!»

И думаю, он говорил искреннее Ленина: Троцкий, вероятно, не предполагал, что через три месяца «хозяин русской земли» будет большевиками выгнан. Если бы предполагал, то не говорил бы так определенно: весь 1917 год он прожил с постоянной оглядкой на свое изображение в зеркале, в историческом зеркале.

Несколько почти одновременных очень кратких сообщений из петербургских газет — они, по принятому выражению, «говорят сами за себя»:

« Нес мотря на все злопыхательства кадетской и кадетствующей печати, революционная демократия явила миру величественное зрелище: в пиру небывалой в истории войны, веря народу, веря в народ, в его разум, в его духовную мудрость, она обеспечила гражданам России такую степень свободы, которой и в мирное время не знают демократические страны Запада» (из передовой статьи одной чрезвычайно левой газеты).

«Вчера вечером на выходившего из Владимирского училища В. Шнея напал пьяный солдат с диким криком: “Это ты, предатель!.. Я тебя давно ищу!" Выяснилось, что пьяный принял г. Шнея за А. Ф. Керенского».

«Житомир, 20 октября (ПТА). В имении миллионера князя Сангушко возникли беспорядки. Имение разграблено. Дворец горит. Князь убит».

О конце Временного совета республики сказать нечего — этот конец известен. На заседании 24 октября А. Ф. Керенский сообщил, что большевики начали восстание. После его речи обсуждался вопрос о доверии. Произошло то самое, о чем я говорил в одном из предшествующих очерков люди, не очень любившие Временное правительство, выразили ему безоговорочное доверие; партия же, к которой принадлежал глава правительства, поставила условия, часть которых вполне соответствовала если не букве, то духу «наказа» Скобелеву (время было и вообще самое подходящее для каких бы то ни было споров, условий и оговорок). За формулу социалистов-революционеров было подано 123 голоса, против нее 102. Воздержалось 26 членов предпарламента, в том числе Вера Фигнер и И. В. Чайковский. Большевики отлично использовали этот результат.

Через несколько лет, в эмиграции, Чайковский с горечью говорил мне, что воздержался тогда от голосования совершенно случайно: «просто не разобрал в этом хаосе, в чем дело»... По-видимому, воспоминание это было ему тягостно — ведь двадцати двух голосов было бы достаточно, чтобы провалить формулу с.-ров. Николай Васильевич, конечно, преувеличивал значение и голосования 24 октября, и других голосований предпарламента, и всего этого учреждения вообще. Но верно то, что в решительную минуту моральный удар нанесло правительству то самое учреждение, которое якобы было создано для оказания ему моральной поддержки.

Любитель поэтического стиля тут непременно вспомнил бы о Немезиде — Немезида предпарламента на следующий день около часа пополудни подкатила к Мариинскому дворцу в образе броневика с надписью «Олег». Под «Олегом» значились буквы: РСДРП-б. Почти одновременно ко дворцу подошли части Литовского и Кексгольмского полков. Из броневика вышли три большевистских офицера — уж я не знаю, что это были за офицеры. Старший из офицеров предложил членам Временного совета республики немедленно покинуть дворец. Газеты на следующий день сообщали, что «некоторые члены Совета после заявления офицера удалились». По-видимому, некоторых членов Совета было даже довольно много, так как осталось всего 106 человек. Оставшиеся начали совещаться; мнения разделились, и тут пришлось прибегнуть к голосованию. Большинством в 59 голосов против 47 принята была резолюция: разойтись, уступая насилию. В меньшинстве голосовали «цензовые элементы», народные социалисты, большая часть кооператоров и несколько социалистов-революционеров.

Это было репетицией разгона Учредительного собрания — в памяти потомства та сцена совершенно заслонила эту. Нисколько не обвиняю в недостатке мужества 59 членов предпарламента, которые «уступили насилию». В большинстве это были старые революционеры; иные из них в своей работе не раз рисковали головой и, по общему правилу, прожили более бурную жизнь, чем публицисты, профессора, кооператоры меньшинства. В чем тут было дело, не берусь сказать. Вполне допускаю, что они «склонились перед заблудшей волей народа» (популярное выражение того времени); броневик «Олег» с буквами РСДРП-б мог оказать в этом смысле магическое действие, если не на социалистов-революционеров, то на меньшевиков — соответственных подержанных слов носилось в воздухе сколько угодно: «обманутая народная стихия», «пролетариат, временно увлеченный безответственными лозунгами демагогов», и т. п. Надо же было и здесь быть левее каких-нибудь кадетов, эн-эсов или правых с.-ров. Другие, наверное, думали, что иначе поступить невозможно. Да и в самом деле, если б было принято мнение меньшинства, конечный результат оказался бы тот же. Только пролилась бы кровь — скорее всего, «цензовых элементов»: люди с «Олега» РСДРП-б первым убили бы генерала Алексеева — как несколькими днями позднее другие выразители «народной стихии» разорвали на части в Ставке его преемника на должности Верховного главнокомандующего.

День переворота

О самом дне переворота я никаких воспоминаний очевидцев предложить читателям не могу. Как известно, главное (если не считать событий в Зимнем дворце) происходило утром в предпарламенте, вечером в Городской думе. Я не состоял ни членом предпарламента, ни гласным — о чем теперь никак не сожалею. Попасть на исторические заседания Думы, конечно, мог — это было нетрудно, — но не попал. Зато, помнится, еще в ту ночь слышал рассказы бывших там людей.

Вспомнить об этом заседании нелегко. Его участники могли тогда думать, что вписывают в русскую историю страницу величественную и прекрасную. Страница вышла иной, совершенно иной. Они в этом виноваты постольку, поскольку человек и в очень тяжелые минуты обязан взвешивать возможные последствия важных решений.

Основные события 25 октября так известны, что я могу здесь о них напомнить лишь в нескольких словах. За ночь восстание развилось быстро и грозно. Самым неожиданным образом выяснилось, что почти никаких вооруженных сил в распоряжении Временного правительства в Петербурге нет. Петропавловская крепость «объявила нейтралитет». Отдельные воинские части выносили путаные, туманные резолюции. Тот ничего не поймет в октябрьском перевороте, кто оставит в стороне Петербургский гарнизон и вечную тревогу его солдат: вдруг отправят на фронт? Большевики не отправят, а буржуи, может, и отправят. Не виню этих тёмных людей: многие из них провели три года в окопах, в очень тяжёлых условиях, каких западные армии не знали. В казармах речи лучших ораторов 1917 года все чаще разбивались о довод: «Сам в окопы ступай вшей кормить!..» Но резолюции о «нейтралитете» писались, конечно не солдатами — а у полуинтеллигентов, сочинявших их в Смольном, почему-то был в чести стиль столь же «левый» и бешеный, сколь выспренний и непонятный. В английской литературе существует поэма Браунинга «Сорделло», которую, несмотря на все усилия новейших комментаторов, понять совершенно невозможно; после ее выхода в свет Тенниссон сердито сказал, что понял в поэме только первый стих: «Всякий, кто хочет, может услышать историю Сорделло», да еще последний: «Всякий, кто хотел, мог услышать историю Сорделло», и что вдобавок оба эти стиха — бессовестная неправда. Приблизительно таковы же были иные резолюции солдат Петербургского гарнизона; если не первую, то последнюю фразу понять в них было можно: на помощь контрреволюционному правительству буржуев солдаты ни за что не выступят.

Правительство вызвало войска с фронта, А. Ф. Керенский выехал за ними в автомобиле. Заместителем его остался А. И. Коновалов. Одновременно на необычную должность «уполномоченного по водворению порядка в Петрограде» с правами генерал-губернатора был назначен Н. М. Киш- кин, имевший репутацию энергичного человека и вполне ее оправдавший. В ожидании подкреплений Временное правительство заперлось в Зимнем дворце. Днем дворец окружили вооруженные силы большевиков. С Невы направил на него орудия крейсер «Аврора» — главный козырь восстания: против артиллерии крейсера юнкера и казаки были совершенно бессильны.

С разгромом предпарламента главной говорильней столицы оставалась Городская дума. Там вечером и состоялось необыкновенное заседание. Гласные уже приблизительно знали, что происходит на площади Зимнего дворца. Настроение у всех было, разумеется, очень повышенное — вероятно, у многих и несколько истерическое: иначе дальнейшего, пожалуй, не объяснишь. Первым выступил гласный Быховский. Он произнес пламенную речь и закончил ее предложением всей Думе пойти в Зимний дворец, «чтобы умереть вместе со своими избранниками!».

Я никогда не видал и не слыхал Быховского. Возможно, что он был очень хороший оратор, а может быть, тут, как в знаменитой сцене «Войны и мира» на собрании московского дворянства в Слободском дворце, «для одушевления толпы нужно было иметь ощутительный предмет любви и ощутительный предмет ненависти». Предметом ненависти на заседании Городской думы стал Мануильский, глава большевистской фракции. Предметом любви оказался гласный Быховский. По крайней мере, газетные отчеты отмечают после его речи непостижимый взрыв энтузиазма: вся Дума, за исключением большевиков, встает с мест и разражается бурной овацией.

Да, толпа нетребовательна. Ничем не замечательный человек внес невыполнимое предложение — но так были напряжены у всех нервы и так в каждом была сильна потребность тотчас сделать что-либо нужное и по возможности величественное, что истерический выкрик вызвал припадок коллективного умопомешательства. Предложение Быховского было бессмысленно: после разгона предпарламента Городская дума никак не могла рассчитывать подействовать на большевиков своим моральным авторитетом. А главное, было, казалось бы, ясно, что слова «умереть со своими избранниками» все-таки к чему-то обязывают твердо. Нет греха в том чтобы чесать язык. Но есть мера, время и форма даже для чесания языком.

В рассказе — вероятно, выдуманном, но очень популярном во французской военной литературе — тяжело раненный адъютант на поле битвы прискакал к Наполеону и передал ему донесение. «Вы ранены?» — спросил император. «Нет, государь, я убит», - ответил адъютант — и упал мертвым. Если бы адъютант не упал мертвым, а скоро выздоровел, то его ответ очень потерял бы в красоте; а если адъютант вовсе не был и ранен, то рассказ становится совершенно бессмысленным. Точно так же и все другие изречения подобного рода от «Умри, душа моя, с филистимлянами" до «Je vais vous montrer comment on meurt pour 25 francs»{24} хороши лишь тогда когда их авторы, от Самсона до Бодана, тотчас вслед за тем действительно и погибают.

Дальше цитирую буквально по восторженному газетному отчету:

Представители разных фракций Думы один за другим «заявляют, что они пойдут умирать вместе со всеми...».

На кафедре появляется товарищ председателя Совета крестьянских депутатов и заявляет, что Совет поручил ему заявить Городской думе, что он ждёт лишь вотума Думы, чтобы пойти вместе с нею умирать...»

« Г ородской голова Пятигорска, случайно находившийся в Думе, обращается к Думе с просьбой взять его с собой, так как он хочет умереть с Временным правительством. К этому заявлению присоединяется гласный Саратовской думы, представители многих районных дум Петрограда, бюро печати при Городской думе и другие, заявления которых встречаются Думой аплодисментами...»

Вблизи шла борьба, а на площади Зимнего дворца лилась кровь. Вероятно все эти многочисленные заявления отняли немало времени — можно было и поторопиться, уж если решено было принять предложение гласного Быховского. Но самое неправдоподобное последовало дальше:

« По т ребованию гласного Левина предложение о том, чтобы вся Дума пошла в Зимний дворец, подвергнуто было поименному голосованию. Все без исключения гласные, фамилии которых назывались, отвечали: “Да, иду умирать” и т. п.»

Поименное голосование! Сколько сот человек в нем участвовало? Сколько времени оно длилось? В романе моем из той эпохи я эти строчки репортерского отчета использовал как символ. Повторяю, газетные отчёты написаны в тоне восторженном, подозревать их авторов в том, что они задавались памфлетными целями, невозможно. Все это изумительное заседание теперь кажется совершенно невероятным. Тогда у многих лились слезы восторга.

Городская дума с Советом крестьянских депутатов действительно вышли на улицы и направились к Зимнему дворцу. У Казанского собора их, без единого выстрела, задержал большевистский патруль. Они «подчинились насилию» и повернули назад. Иначе поступить они, конечно, и не имели возможности. Однако в день восстания встречу с патрулем можно было, собственно, предвидеть. Никто не обязан умирать за идею, но никто и не должен в таком случае клясться, что умирает за идею через три четверти часа. Поименное голосование на гему «да, иду умирать и т.п.» (именно «и т.п.») было положительно излишним. Гласные Петербургской думы не умерли; не умерли и главные римляне Быховский и Левин; не умерли и члены Совета крестьянск. деп., ждавшие для смерти лишь думского вотума; не умер ни пятигорский городской голова, ни гласный Саратовской думы, ни представители районных дум, ни члены бюро печати — никто не умер. В добром здоровье, слава Богу, проживает сейчас во Франции и почтенный общественный деятель, председательствовавший на этом заседании.

После этой исторической и истерической сцены отдыхаешь душой над тем, что происходило в Зимнем дворце. За худшим, что было в февральской революции, теперь отметим лучшее. Тут русской демократии стыдиться нечего. Многим она может и гордиться, в частности после того, как демократия итальянская и особенно немецкая частью реабилитировали русскую: те отдали власть Муссолини и Гитлеру без единого выстрела.

Очень многое можно было бы сказать о символике того страшного вечера на Дворцовой площади. Это был последний день политической истории Зимнего дворца. Собрались в нем люди разные. Некоторое подобие последней коалиции создалось на развалинах погибающего государства. Были здесь социалисты и консерваторы, генералы и революционеры, бедняки-рабочие и миллионеры, принадлежавшие по рождению к богатейшим семьям России. Среди военных защитников Дворца преобладали юнкеры — в их числе было очень много левых. «К ним, — говорит историк, — присоединился вечером отряд казаков-“стариков”, не согласившихся с решением своей “молодежи” — держать нейтралитет в завязавшейся борьбе. Пришли также инвалиды — георгиевские кавалеры. У большинства этих немолодых усталых людей, вероятно, не было особой любви к Февральской революции. Но в душах их еще жил государственный инстинкт, без которого ведь не могла все-таки в процессе столетий создасться огромная империя».

Военное руководство делом борьбы с большевиками в эти решительные часы по праву должно было бы в Петербурге отойти к генералу Алексееву. Но старый генерал, привыкший к другой войне, так недавно ко- мандовавший самой многочисленной армией в истории, считал дело совершенно безнадежным. «Еще 25-го, — рассказывает генер. Деникин, — видели характерную фигуру генерала Алексеева на улицах города, уже объятого восстанием. Видели, как он резко спорил с удивленным и несколько опешившим от неожиданности начальником караула, поставленного у Мариинского дворца с целью не допускать заседания Совета республики. Видели его, спокойно проходившего от Исаакия к Дворцовой площади сквозь цепи “войск революционного комитета” и с негодованием обрушившегося на какого-то руководителя дворцовой обороны за то, что воззвания приглашают офицерство к Зимнему дворцу “исполнить свой долг”, а между тем для них не приготовлено ничего — ни оружия, ни патронов».

Во дворце было несколько высших офицеров. Кто из них руководил обороной, не берусь сказать. Генерал Маниковский? Адмирал Вердеревский? Собственно, и руководить было нечем. Душой обороны был, по-видимому, штатский — Пальчинский, много позднее расстрелянный большевиками. Я немного знал его: это был умный, блестящий, очень смелый человек. Никак не проявили недостатка мужества и другие собравшиеся тут политические деятели. Не прийти под тем или иным предлогом было очень легко — явились, однако, все{25}. Не трудно было и бежать: среди осаждавших дворец идеалистов с «горящими глазами» были, по свидетельству очевидца, люди, за деньги выпускавшие отдельных лиц, — не бежал никто. Никаких клятв в Зимнем дворце не произносили ни скопом, ни отдельно, ни в поименном, ни в ином порядке: но все остались на своем посту до последней минуты, отлично зная, что рискуют страшной смертью и что положение почти безнадежно.

Маленькая надежда все же оставалась. Как братья погибающей жертвы Синей бороды в старой сказке Перро, — могли вовремя подоспеть с фронта вызванные оттуда войска. С минуты на минуту должна была открыть огонь «Аврора». Но также с минуты на минуту должны были появиться и спасители. Шли бои, осаждавшие ворвались во дворец, осаждённые медленно отступали из зала в зал. Где-то отчаянно работал прямой провод. Звонил не выключенный еще большевиками последний телефон. Ответа не было, спасители не приходили. «Anne, ma soeur Anne, ne vois-tu rien...»

Быт Бреста

«Слушайте, народы! Революция предлагает вам мир. Ее будут обвинять в нарушении договоров. Но она гордится этим. Разорвать союзы кровавого хищничества — величайшая историческая заслуга. Большевики посмели. Они одни посмели. Гордость собою рвется из душ. Горят глаза. Все на ногах. Никто уже не курит. Кажется, что никто не дышит. Президиум, делегаты, гости, караульные сливаются в гимне восстания и братства...»

Так описывает Троцкий то заседание съезда Советов, на котором Ленин после переворота предложил «всем воюющим народам и их правительствам начать немедленно переговоры о справедливом, демократическом мире». Дальше в книге Троцкого следуют длинные страницы риторики все на ту же тему «горят глаза», со ссылками на Суханова, на Рида: «Седой старый солдат плакал, как ребенок. Александра Коллонтай быстро моргала глазами, чтобы не расплакаться...» «Красногвардеец Выборгского района, серый фронтовик со шрамом, старый революционер, отбывший годы каторги, молодой чернобородый матрос с «Авроры» — все клялись довести до конца свой последний и решительный бой...» «Папахи с рваной ватой по-иному поднимаются над светящимися глазами...» и т. д.

Вся эта словесность очень гадка и в чисто литературном отношении. Политический же ее комизм заключается в том, что пишется это после заключенного в Бресте «справедливого демократического мира». Седой старый солдат мог плакать, как ребенок. Александра Коллонтай могла моргать глазами, и у других участников съезда глаза могли быть и горящие, и светящиеся, и какие угодно еще, и курить большевики могли перестать от революционного восторга — все это было до Бреста. Книга же Троцкого помечена годом прихода Гитлера к власти — за прошедшее с той поры время брестский герой, право, мог бы вытереть слезы умиления. Здесь тот же комический эффект, который производит заседание Петербургской городской думы в ночь на 26 октября. Думские гласные совер- шенно напрасно клялись умереть с Временным правительством — если никто из них хоть для приличия не умер. Красногвардеец Выборгского района, серый фронтовик со шрамом, старый революционер и чернобородый матрос тоже совершенно напрасно приносили разные страшные клятвы на этом митинге, посвященном справедливому демократическому миру, — если тотчас после этого произошла в Бресте полная капитуляция.

Новый главнокомандующий Крыленко послал к немецкому командованию парламентеров для предварительных переговоров о мире. Генерал Людендорф вызвал по телефону начальника штаба армий Восточного фронта генерала Макса Гофмана. «Как, по-вашему, можно ли иметь дело с этими людьми?» Гофман, не колеблясь, ответил утвердительно: «Вашему превосходительству нужны ведь войска?»... Войск после Брестского мира у немцев действительно освободилось много. Однако Гофман, по собственным его словам, так и не знал впоследствии, полезный ли совет он дал Людендорфу.

Местом переговоров был назначен Брест-Литовск.

Этот небольшой городок со школьных лет памятен нам по борьбе Игоревичей с Изяславичами. В более близкие времена, перед войной, он был съездившим за границу людям известен своим огромным вокзалом — вокзал славился буфетом, а буфет горячими пирожками. Во время войны вокзал был разрушен, и в Брест-Литовске не осталось уж никаких достопримечательностей. Не много осталось и от города вообще. Разместить там многочисленных делегатов было очень нелегко, понадобились чудеса немецкой распорядительности. Советских делегатов и экспертов (их было 28 человек) поместили в офицерских квартирах цитадели: каждому отвели комнату, «уютно омеблированную мягкими креслами, с большим письменным столом для занятий, с прекрасной пружинной кроватью». Назначили гостям и немецких денщиков.

Первым советским делегатом должен был быть, и действительно позднее был, народный комиссар иностранных дел Троцкий. Но как театральный первый любовник никогда не выберет для бенефиса такой пье- где ему не было бы обеспечено эффектное появление в средине действия, так и Троцкий, разумеется, появился в Бресте не сразу. В выборе советских делегатов с особой силой сказалась забота о бутафории — частью рассчитанной на партер, частью рассчитанной на галерку. С одной стороны, надо было показать, что у большевиков все как у людей и даже лучше. Ленин отправил делегацию в Брест с готовностью принять какие угодно условия мира. Никакой армии больше не было. Г. Олександер-Севрюк, выпустивший на малорусском языке свои воспоминания о поездке в Брест, пишет: «Війско тако, як сиіг на сениці, а настрій — настрiй паскудний. «Заключайте швидче мир, — чуемо зо всіх сторін, — Бо всё одно воювати не буде кому». Тем не менее, несмотря на «паскудний настрiй» остатков армии или, ближе к истине, на полное ее отсутствие, ни одна делегация не имела в Бресте такого числа военных экспертов, как советская. С другой же стороны, надо было показать, что контр-адмиралы, генерал-майоры и генерал-лейтенанты сами по себе, а вершит дела Советского государства народ, настоящий народ. Поэтому в делегацию вошли матрос Олич, солдат Беляков, рабочий Обухов и крестьянин Сташков.

Подбирали этих участииков-делегатов, по-видимому, без глубоких размышлений. По словам одного из военных экспертов, подполковника Фокке, в последнюю минуту, уже по пути на вокзал, вспомнили, что крестьянство в делегации не представлено. «Догоняют пешую фигуру в зипуне и с котомкой. Старик-крестьянин. Остановились. “Куда идешь?” — “На вокзал, товарищи”. — “Садись, подвезем”. Старику что: сел, поехал. Только подъезжая к Варшавскому вокзалу, засуетился старик: “Да мне не на этот, товарищи! Мне на Николаевский. За Москву мне ехать”. Старика, однако, не отпустили. Стали его о партийной принадлежности спрашивать: какой партии будешь? “Эсер я, товарищи. У нас все эсеры!” — “А левый или правый?” — “Левый, товарищи! Самый что ни есть левеющий!” — “Незачем тебе в деревню ехать. Поезжай с нами к немцам, в Брест, мир от немцев добывать”. Уговорили старика, посулили суточные деньги...»

Приблизительно так же выбирали, должно быть, остальных фигурантов делегации. Настоящими делегатами в разное время и в разных почему-то чинах были Иоффе, Каменев, Биценко, Масловский, Карахан, Сокольников и Покровский. Террористку Анастасию Биценко, пробывшую много лет на каторге, взяли, вероятно, потому, что надо было дать надлежащее представительство пристяжной партии левых эсеров, — одного Масловского было маловато; кроме того, избрание женщины было опять- таки очень эффектно в бутафорском отношении. И действительно, вместе с подобранным на улице крестьянином госпожа Биценко была главным аттракционом сов. делегации. На границе первый же немецкий офицер при ее виде проявил «живое, хотя тоже сдержанное удивление: «Ist das auch ein Delegat?»{27}

С несколько иным оттенком в выражении отзывается о госпоже Биценко в своих воспоминаниях генерал Гофман. «Она уже приобрела некоторую славу, убив одного русского министра», — мрачно замечает он. В Бресте все немецкие генералы, включая принца Леопольда Баварского, были чрезвычайно любезны с убийцей генерала Сахарова. Речи на немецком языке неизменно начинались словами: «Ваши высочества, милостивая государыня, милостивые государи». Высочеств в Бресте было несколько (имели этот титул два турка), но милостивая государыня было только одна.

Немцы всегда славились своей осведомленностью в русских делах. Они должны были бы хорошо понимать, с кем имеют дело в Бресте. Однако по некоторым мелким черточкам можно сделать вывод, что германские делегаты не совсем это понимали или, по крайней мере, никак не могли найти верный тон. Старый принц Леопольд, вероятно, за всю свою жизнь, до войны и вообще, никогда не видел вблизи ни одного социалиста. Когда началась война и произошло священное единение, в Германии принцы, так сказать, пространственно несколько сблизились с социал-демократическими вождями и, быть может, с радостным удивлением убедились, что это люди как люди: приблизительно так же разговаривают, едят, одеваются, как все другие.

В Брест приехали русские социалисты, правда, немного левее отечественных, — но так ли уж велика была разница с точки зрения Леопольда Баварского? Престарелый принц, видимо, старался обольстить своей любезностью Иоффе, Каменева и особенно госпожу Биценко. При первой же встрече он к ней обратился с изысканным приветствием — но цели явно не достиг: делегатка угрюмо буркнула в ответ, что по-немецки не понимает, «и не воспользовалась услугами переводчика». Это несколько обескуражило принца Леопольда, но не слишком его обескуражило. За обедом единственную даму сажали против принца; справа от нее сидел турецкий делегат, Цекки-паша, который столь же безуспешно пытался творить со своей мрачной соседкой по-французски.

Все эти генералы и дипломаты, весьма недолюбливавшие друг друга, твердо сходились на одном: все они желали возможно лучше обобрать, ограбить и расчленить Россию. Но мы тут говорим о быте, о формах, о стиле. Традиции были давние, росбахские, седанские: «Его Величество король Вильгельм I с глубоким участием возвращает шпагу Его Величеству императору Наполеону III и просит воспользоваться его гостеприимством». Немецкие генералы воспитались на этих традициях и невольно, почти автоматически приняли соответственный тон в Бресте, при переговорах с «полномочными представителями могущественной Российской республики», — выходило это, надо сказать, весьма глупо. Забавно то, что и делегаты большевистского правительства — тоже, вероятно, непроизвольно — усвоили какое-то подобие тона, отвечающего немецкому: они, разумеется, представляли право, сила временно оказалась выше права — что же делать, приходится покориться судьбе и поддерживать добрые светские отношения с победителями. Иногда, впрочем, происходили срывы — внезапно проскальзывала ненависть, хвастовство, чаще всего страх, панический страх перед немцами.

Принц, живший с двором и с гофмаршалами в загородном доме «Скоки», приглашал туда советских делегатов на охоту и на парадные обеды. Госпожа Биценко, кажется, не охотилась, но приглашения принимала и и «Скоки», и в офицерское собрание. На Рождество и по новому, и по старому стилю обеды были особенно торжественные, с традиционным гусем, с рейнвейном, с шампанским. Каждому из гостей поднесен был рождественский подарок: «серебряная вещица, стопочка, спичечница, зажигалка или мундштук». В полночь, по старому германскому обычаю, принц Леопольд, Кюльман, Гофман и другие немцы хором запели «Still Nacht...»{28}. Потом играл оркестр. Что надо играть в честь советских делегатов — распорядители, видимо, не знали. Музыканты поэтому исполнили «Красный сарафан» («Der rote Sarafan»), может быть, они по названию думали, что это революционная песня?

Эти обеды были, по всей вероятности, весьма курьезны. «Никогда не забуду я, — рассказывает генерал Гофман, — нашего первого обеда. Я сидел между Иоффе и Сокольниковым. Против меня занимал место рабочий, которого, видимо, смущало большое число инструментов на столе. Он пробовал так или иначе пользоваться самыми разными предметами, но вилка служила ему только зубочисткой. Против меня, наискось, рядом с принцем Гогенлоэ, сидела госпожа Биценко, а за ней крестьянин, настоящий тип русского, с длинными седыми волосами, с длиннейшей бородой, напоминавшей девственный лес». Это был Сташков. Из-за него как-то попал в трудное положение служивший переводчиком лейтенант Мюллер. Делегат левоэсеровского крестьянства, подмигивая, спросил за обедом, нельзя ли вместо вина получить шкалик. Лейтенант отлично говорил по-русски, но слова «шкалик» не знал и смущенно обратился к подполковнику Фокке: «Может быть, это какой-то новый термин?» Получив от русского офицера объяснение термина, лейтенант с полной готовностью пошел навстречу гостю. Старик «быстро утратил вертикальную позицию» и говорил: «Домой?.. Не желаю домой!.. Мне и здесь хорошо... Никуда я не пойду!..» Германские офицеры «сдерживали смех». Кажется, много меньше бытового демократизма проявлял глава австрийской делегации, очень длинно прописанной в Брестском договоре: «министр императорского и королевского дома и иностранных дел, его императорского и королевского апостолического Величества, тайный советник Оттокар граф Чернин фон и цу Худениц». Чернин был постоянно мрачен, нервничал и злился.

После обеда, в тесном кругу делегатов, обсуждались труднейшие вопросы. «В сей час, — рассказывает тот же г. Севрюк, — не раз робился цікавійшій обмін думок, зондірувався грунт, и часто-густо западли важійши рішения».

Об этом «цікавійшем обміне думок» надо, конечно, рассказать отдельно.

Брест

На этой трагикомической конференции, с внешней стороны, быть Может, самой курьезной в истории, обе стороны рассчитывали на успех с весьма неодинаковым основанием. У Германии была превосходная армия, у России из-за большевиков ее не было. Оставалось лишь оформить то, что логически из этого вытекало, — у немцев тогда освобождались огромные силы для борьбы с союзниками. «Если они (немцы), — пишет Чернин, — смогут перебросить свои массы на запад, то они не сомневаются, что прорвут фронт, займут Париж и Кале и будут непосредственно угрожать Англии...»

Германское командование больше всего опасалось, как бы в Бресте Кюльман не продешевил. «Бешеные телеграммы от Гинденбурга об «отказе» от всего. Людендорф телефонирует каждый час; новые припадки бешенства», — заносит Чернин в свой дневник 27 декабря. Несколькими днями позднее Гинденбург обращается к императору с письмом, почтительным по форме, но довольно резким по содержанию: по мнению фельдмаршала, германская делегация в Бресте не проявляет достаточной решительности, соответственно с этим большевики приняли тон «скверной брани» (по-немецки еще сильнее: «ein unflätiges Geschimpfe»), Граф Герлинг не остается в долгу и холодно пишет Гинденбургу, что вопрос о мирных переговорах относится исключительно к компетенции канцлера. Со своей стороны, начинает раздражаться и Кюльман: он с полным основанием находит, что намеченные им условия мира достаточно выгодны для Германии; если верховное командование недовольно, то пусть генерал Людендорф приедет в Брест и сам возьмет на себя дело мирных переговоров. В спор вмешивается Вильгельм II и решает, что правы дипломаты, а не генералы. «Император — единственный разумный человек во всей Германии», — замечает Кюльман.

Большевики же все свои надежды возлагали на силу своей брестской пропаганды, на близкую помощь со стороны германского народа. «Мы обещаем вам, — говорил тогда Троцкий на заседании Петербургского совета, — вместе с вами бороться за честный демократический мир. Мы будем бороться с ними, и они не сумеют нам противопоставить угрозы наступлением, ибо у них не может быть уверенности в том, что германские солдаты пойдут в наступление. И если германский империализм попытается распять нас на колесе своей военной машины, то мы, как Остап к своему отцу, обратимся к нашим старшим братьям на Западе с призывом: “Слышишь?” И международный пролетариат ответит, мы твердо верим этому: “Слышу!..”»

«Старшие братья» ничего решительно не ответили — это одно из бесчисленных ложных предсказаний Троцкого, одна из бесчисленных его трескучих фраз. Существует легенда, будто речи, произносившиеся Троцким и Иоффе в Брест-Литовске, имели для Германии большое революционное значение. С легендой этой трудно бороться, так как в ее поддержании одинаково заинтересованы и большевистские вожди, и германские генералы. В действительности же если от Брестского мира осталось немного, то тут вся заслуга принадлежит (говоря упрощенно-символически) маршалу Фошу. Брест-литовские речи касались предметов сухих и немецкому народу малопонятных, талантом они не блистали, их и историку трудно читать без скуки. К тому же при существовании военной цензуры германское правительство, как французское и английское, имело полную возможность лишить эти речи всякого агитационного значения. А главное, до сомнительных мук большевистского «Остапа» никому решительно на Западе не было дела. Когда немцы потерпели поражение, Брестский мир развалился вместе с империей Вильгельма II — как развалился бы без Троцкого и Иоффе. А пока немцы шли от победы к победе, немецкий народ только похваливал расправу с «Остапом»: хорошо бы так расправиться со всеми и, во всяком случае, надо бы скорее и с другими заключить мир — лучше вроде Брестского, но можно и вничью, достаточно и восточного Бреста. Вот какова была истинная психология немецких народных масс, довольно точно отразившаяся в голосованиях рейхстага.

Один из главных большевистских вождей в пору гражданской войны, Антонов-Овсеенко, простодушно рассказывает, как большевики в конце 1917 или в начале 1918 года (т. е. в пору высшего торжества германского оружия) вели агитационную работу среди немецких военнопленных в России. Пропагандировали, пропагандировали, наконец собрали распропагандированную немецкую роту и произвели смотр. «Рота весьма стройно проделывала все перестроения. Командующий (т. е. большевистский агитатор. — М. А.) похвалил роту на немецком языке. Вся, как один, она отвечала: “Гох, кайзер Вильгельм!” Вообще немецкие военнопленные оказались весьма невосприимчивы к нашей агитации», — добавляет огорченно Антонов-Овсеенко.{29}

Руководителей германской делегации в Бресте, фон Кюльмана и генерала Гофмана, речи большевиков о старших братьях смущали очень мало, это были люди умные. «Им (большевикам. — М. А.) теперь остаётся только выбрать, под каким соусом их съедят», — весело сказал графу Чернину Кюльман 7 января 1918 года.

« Tout comme chez nous»{30}, — ответил граф Чернин: в отличие от своих германских коллег, он, как австриец, смотрел на будущее довольно мрачно. Вдобавок Чернин недолюбливал немцев. Впрочем, не очень жаловали друг друга все брестские победители. «Ми мали можливость говорити Індівідуально то з Кюльманом, то з Гофманом, то з Черніним, — вспоминает Севрюк, — кожний з них мав своі симпатіі чи антипатій Г. Гофман не любив поляків, болгари не любили німців, — все се полегшувало нашу працю».

Знаменитый немецкий философ различал людей дневного мировоззрения (Таgesansicht) от людей мировоззрения ночного (Nachtsicht). В Бресте и с той и с другой стороны преобладали люди веселые, бодрые, жизнерадостные. Одни надеялись на полную победу Германии, другие на торжество социальной революции. Были трезвые патриоты-государственники, как Кюльман и Гофман; были романтики вроде австрийского Гамлета, графа Чернина; были карьеристы, твердо решившие выслужиться, — кто у Вильгельма, кто у Ленина; были веселые циники, находившие, вероятно, что в Бресте можно отлично провести время и увидеть много забавного, почти как в Винтергартене или в венском фарсе; были совершенные разбойники, как Талаат; были люди, составлявшие помесь жулика с «фанатиком», как многие члены большевистской делегации. С известным правом или лишь с небольшой натяжкой их позволительно отнести к числу людей Tagesansicht. Брест как символ «ночи», как чистое воплощение зла был им чужд — они просто этого не поняли бы.

Среди военных советников большевистской делегации вторым после адмирала Альтфатера значился генерал В. Е. Скалон. Я не знаю, был ли он по природе человеком ночного мировоззрения. Мне о нем и вообще ничего неизвестно. Он был одним из ближайших помощников зверски убитого в Ставке генерала Духонина. Потом Ставка же откомандировала его в Брест. Его видели в Смольном институте в кабинете Троцкого, где он спокойно и корректно беседовал с Крыленко, которого не мог не считать убийцей Верховного главнокомандующего. В Бресте он как будто ничем ни у кого внимания не вызывал, да и пробыл там очень недолго, но человеку умному, себя не обманывающему, умеющему видеть зло, и не надобно было оставаться в Брест-Литовске долго, чтобы понять смысл происходящего.

На заседании советской делегации обсуждался какой-то вопрос о «пункте демаркационной комиссии». Вопрос был скорее военный, спросили мнение военных консультантов. Высказал свое мнение о пункте демаркационной комиссии и генерал Скалон. Возник спор, понадобилась карта, ее под рукой не было. «Карта? У меня есть, я сейчас принесу», — предложил генерал. Он вышел, заседание продолжалось. Скалон отсутствовал довольно долго, но на это, кажется, не обратили внимания. Вдруг в комнату, где заседала делегация, вбежал растерянный немецкий офицер:

— Господа, генерал застрелился!

«На окровавленном полу, — говорит подполковник Фокке, — перед зеркальным умывальником на спине лежал генерал Скалон». В правой руке его был судорожно зажат револьвер. На столе лежала записка: «Могилев. Анне Львовне Скалон. Прощай, дорогая, ненаглядная Анюта, не суди меня, прости, я больше жить не могу, благословляю тебя и Надюшу. Твой до гроба Володя...»

Над телом самоубийцы в волнении толпились люди: немецкие офицеры, фельдшер, штабной врач. Тут же Иоффе, окончивший медицинский факультет, растерянно повторял, что он врач, но не практикующий. Повидимому, этот человек, далеко не худший из большевиков, был поражен. Через несколько лет в обстановке, отдаленно напоминавшей эту, застрелился в минуту отчаяния и он сам, потеряв, как говорили, остатки веры в свое дело.

Я живо помню впечатление, произведенное в Петербурге известием о самоубийстве Скалона. Три самоубийства в истории русской революции потрясли общественное мнение, и, по странной случайности, во всех трех случаях покончили с собой генералы: Крымов, Каледин, Скалон. Споров было очень много. Они связывались Преимущественно с вопросом о том, можно ли идти на службу к большевикам. Позднее всех или почти всех оставшихся в России и не погибших людей заставил это сделать голод. Но в ту пору, в пору покушений и заговоров, настроение было иное. Во время англо-французских морских войн XIII—XIV веков в минуты особенного ожесточения на мачтах поднимался кроваво-красный флаг. Он, по словам летописца, означал: «Mort sans remède et mortelle guerre en tous Lieux ou mariniers sont...»{31}.

Очень поражены были, по-видимому, и немцы. На панихиду явились с венками все делегации. «Является и почти весь состав германского штаба. Принц Леопольд Баварский прибыл в церковь в походной форме и с золотым маршальским жезлом в руках. Он также возложил на гроб свой венок и истово перекрестился католическим крестом. Оркестр грянул “Реквием”. На смену хватающей за душу “Вечной памяти” — траурный бетховенский хорал». Большевистская официальная версия изложена в телеграмме Карахана: «Можем предполагать нервное расстройство». Но подлинный характер «нервного расстройства» ген. Скалона был, разумеется, достаточно понятен всем немцам. В официальном же германском протоколе сказано: «О причинах самоубийства германскому командованию неизвестно. Предварительно генерал никому о своем решении покончить с собой ничего не говорил».

Съедены большевики были под соусом принципиальным. Как известно, они потребовали заключения мира без аннексий и контрибуций. Гофман и Кюльман нисколько не возражали. С тех пор как существуют люди, — войны, которые они ведут, и мир, который они заключают, всегда имели и имеют строго принципиальный характер: нужно только хорошо толковать принципы. Кюльман толковал их отлично. Когда большевикам был подан строго принципиальный счет, один из них, проф. Покровский, по словам генерала Гофмана, заплакал. «Нельзя, — сказал, плача, Покровский, — нельзя говорить о мире без аннексий, если у России отбирают территорию, равную по величине приблизительно 18 губерниям». Гофман, по видимому, не спорил; что он думал в эту минуту об уме проф. Покровского, мне неизвестно.

Внешняя история Брестского мира всем памятна. Троцкий сделал великолепный жест: войну прекращаем, мира не заключаем. Немцы перешли в наступление, большевики подписали мир уже беспрекословно — за жест и то пришлось заплатить добавку в виде Карса и Ардагана. Все это известно. Менее известен, думаю, самый договор, заключенный в Бресте. Русский текст его, тяжеловесный и не очень грамотный, составляет целую книгу. Это интересный документ.

В Брестском договоре предусмотрено решительно все. Особенно замечательна его экономическая часть — она надолго и прочно должна была закабалить Россию. В одной из статей договора устанавливается, что сборы за клеймение немецких пуговиц, лент, кружев, нашивок и кож не должны превышать одну копейку с каждой пломбы. В другой статье выговариваются права немецкого стекляруса и бисера «в виде однообразных по цвету, величине и форме снурков, бунтиков и моточков». Не забыты в бесчисленных хозяйственных статьях «гончарные изделия из простых глин, хотя бы лезирные, без узоров и украшений» (примечание к параграфу «Цветные брызги, не составляющие правильного рисунка, не считаются украшением»). Не забыт «конский волос, завитой, вареный, крашеный, кольцеобразно свитый, хотя бы в соединении с другим нечеловеческим волосом». Не забыта даже «рухлядь всякая, особо не переименованная» это, впрочем, упущение: надо было особо переименовать и рухлядь). Выговорены паспортные льготы для немецких коммивояжеров, которые должны были продавать в России и рухлядь, и бунтики, и моточки (примечание: для коммивояжеров иудейского вероисповедания льготы должны быть те же — каково это читать Гитлеру!).

Моралист может тут усмотреть нравоучительный урок: составлялось на несколько столетий, а просуществовало несколько месяцев! 11 ноября 1918 года, в день капитуляции Германии, стал рухлядью и этот удивительный договор, представлявший собой подлинное чудо предусмотрительности — тоже «нечеловеческой», как тот волос, права которого были в Бресте оговорены вперед на века.

В Петропавловской крепости

27 ноября 1917 года А. И. Шингарев выехал из Москвы в Петербург, на сессию Учредительного собрания, которая должна была открыться 28-го До того он был в своем родном городе Воронеже. Там случилось у него семейное несчастье: умерла его жена, пять детей остались на попечении свояченицы, но она пережила жену А. И.-ча, кажется, лишь на несколько дней. Друзья убеждали Шингарева отказаться от поездки в столицу —

Уже было достаточно ясно, что судьбы России решатся не в Таврическом дворце. Он был иного мнения. Вероятно, ему хотелось и переменить обстановку; личную жизнь свою он считал навсегда разбитой. Кроме политической работы, у него ничего не оставалось, а политическую работу он, должно быть после долгих лет Государственной думы, не представлял себе вне парламента.

В Петербурге Шингарев остановился не в своей квартире, а в доме графини С. В. Паниной. Там 27-го происходило заседание Центральн. комитета партии народной свободы; за отъездом П. Н. Милюкова А. И. председательствовал. Он остался ночевать. После заседания уходить было поздно, да и казалось ему, что здесь безопаснее: его собственная квартира могла находиться под наблюдением большевистской полиции. Собственно, соображение было едва ли основательное. Дом С. В. Паниной находился на счету у властей уж наверное: хозяйка дома недавно занимала пост товарища министра, а ее титул и богатство служили обстоятельствами отягчающими. Возможно и то, что квартира Шингарева теперь будила в нем слишком тяжелые воспоминания. На людях в ту пору вообще было легче каждому. В том же гостеприимном доме Паниной остановился и Ф. Ф. Кокошкин — быть может, также по конспиративным соображениям. Конспирация для этих людей была совершенно непривычным делом. Не хочу сказать, что она их погубила: разыскать их могли, конечно и в другом месте. Но так сложилось то, что зовется роком: остановились в доме, казавшемся им наиболее надежным, — и немедленно попали в Петропавловскую крепость; друзья после долгих хлопот добились перевода их из крепости в больницу — а в больнице их тотчас убили. Была ли за домом и в самом деле установлена постоянная слежка или последовал донос, но большевистская полиция нагрянула на следующее же утро, в 7 часов. Развязный комиссар проявлял необыкновенную деликатность чувств: «Подумайте, я арестую своего учителя Ф. Ф. Кокошкина!», «Подумайте, каких людей я арестовал!» — все время твердил он. Преувеличивать, однако, его волнение не следует. Прямого приказа об аресте он не имел, а должен был поступить в зависимости от результатов обыска. Большевики потом распускали слух, будто у графини Паниной и А. И. Шингарева были найдены «воззвания казака Богоевского к населению Дона». Никаких таких воззваний в действительности не было. В подписанном комиссаром протоколе сказано: «При обыске ничего не найдено и не взято». Тем не менее арестовали и гр. Панину, и Шингарева, и Кокошкина; да еще устроили в доме ловушку, куда вскоре попал кн. П. Д. Долгоруков.

Арестованных отвезли в Смольный институт. Зрелище было не из приятных. «Трудно себе представить, не видя этого, какая там грязь. Полы заплеваны. Везде окурки. Кто-то разъезжает внизу по длинному коридору на велосипеде, очевидно, боясь его оставить около дверей», — описывал в те дни Смольный репортер газеты, которая за один месяц переменила шесть названий («Речь» — «Наша речь» — «Свободная речь» — «Век» — «Новая речь» — «Наш век»). Во втором этаже, в комнате № 56, помещалась Следственная комиссия военно-революционного трибунала. В эту комиссию входило несколько матросов, а во главе ее стоял захудалый петербургский адвокат М. Н. Красиков.

Не следует думать, что комната № 56 была преддверием эшафота, как позднее лубянский «Корабль смерти» или в 1793 году Консьержери. Террор никогда не начинается сразу. Большевикам — первым, но не последним в истории новейшего времени — суждено было наглядно показать, что «все позволено», что позволено решительно все, что можно совершать какие угодно гнусности и зверства, оставаясь и членами «семьи народов», и даже «надеждой цивилизованного мира». Но тогда они еще сами этого не знали: так долго, десятилетиями, в брошюрах, в газетах, на сходках обличали и громили деспотизм, жандармов, опричников, что сами поверили в собственное свободолюбие. В ноябре 1917 года террора еще не было.

В комнате № 56 нисколько не «царил ужас». Напротив, там было очень весело — кто не помнит нервного веселья тех дней? Служащие Литовского народного дома, основанного графиней Паниной, доставили провизию: пироги, сыр, колбасу. В ожидании прихода следователей арестованные позавтракали и угостили других задержанных большевистской полицией людей: солдата и бабу, которых какие-то контрреволюционеры за шесть рублей наняли для расклейки на улицах контрреволюционных афиш, — вот какое было либеральное время! Затем вожди кадетской партии вели с членами следственной комиссии юридический спор. Красиков заявил, что иммунитет членов Учредительного собрания есть вопрос спорный. По-видимому, заявление это поразило Ф. Ф. Кокошкина; он привык спорить с знаменитыми государствоведами — здесь были не Еллинек и не Лабан, а Красиков и матрос Алексеевский, спорить, собственно, было незачем. После недолгих размышлений следственная комиссия признала, что Шингарев и Кокошкин — враги народа. К графине Паниной, очевидно для разнообразия, было предъявлено другое обвинение, еще более неожиданное: ее обвинили в похищении народных денег! По должности товарища министра народного просвещения она отказалась сдать большевикам хранившиеся у нее 93 тысячи рублей. Придумал это обвинение и Потребовал ареста С. В. Паниной эстет Луначарский. Обвиняемую отправили в «Кресты», а оттуда, кажется, в женское отделение Выборгской одиночной тюрьмы.

Кокошкин и Шингарев были отправлены в Петропавловскую крепость. По дороге Кокошкин объяснял солдатам, какое тяжкое преступление они совершают, арестовывая членов Учредительного собрания.

Я видел в Трубецком бастионе{32} камеру № 70, в которой был заключен А. И. Шингарев. Он утешал себя тем, что в этих камерах сидели и декабристы; думал даже, что бастион назван по имени одного из главных вождей декабрьского восстания. В действительности тюрьма в Трубецком бастионе (названном так в честь одного из строителей крепости) была создана лишь в 1870 году; декабристы сидели в несуществующем более Алексеевском равелине и в куртинах. Камера Шингарева, насколько поит», не имела особенно зловещего вида. Не очень суров был тогда и тюремный режим. В крепость доставлялись с воли книги, газеты, продовольствие. Стол из общего котла был плох: «Обед из супа с небольшим кусочком мяса, две ложки гречневой каши и 1/2 хлеба, два раза в день кипяток для чая, на день 4 куска сахара, в 7 часов ужин — пустой суп». Но за 2 рубля 50 коп. можно было получать офицерский обед. Шингарев от него отказался: баловство. Вероятно, он просто берег каждую копейку кроме пяти человек детей он содержал еще двух племянников.

Андрей Иванович был очень небогат. Я только раз в жизни был у него и удивлялся, как бедно живет один из главных вождей думской «буржуазной оппозиции». Совсем не так устроились вожди оппозиции — часто и социалистической — в западных странах. По случайности Шингарев специализировался на финансовых вопросах — как известно, его ежегодный бюджетный бой с графом Коковцевым бывал событием в жизни Государственной думы. Собственные финансовые дела А. И., очевидно, устраивал не слишком хорошо. В С. Штатах Меллона назначили министром финансов главным образом по такому соображению: если для себя нажил 500 миллионов долларов, то, верно, приведет в блестящее состояние и государственные финансы. Расчет не очень оправдался.

А. И. Шингарев на Меллона походил мало — и слава Богу! Едва ли он был и большим знатоком так называемой финансовой науки. Но жизнь научила нас не очень верить ее знатокам. Было время, когда Ллойд Джордж считался главным финансовым гением эпохи. В его бюджетных речах газетные обозреватели находили кроме гениальности глубокие теоретические познания. Впоследствии один из близких сотрудников знаменитого министра сообщил, что Ллойд Джордж вообще ничего ни о чем не знает: «Я предполагаю, что он умеет читать, но, во всяком случае, он никогда этого не делает». Во Франции финансовым гением долго считался министр Клотц. Потом и он был совершенно развенчан, и Клемансо говорил: «Во всей Франции есть только один еврей, ничего не понимающий в финансах, — это Кротц, — и именно он оказался министром финансов!..» Теперь очередной финансовый гений — Шахт; однако в ту пору, когда он был членом демократической партии, в Германии его считали совершенно бесцветным, серым человеком. Были и некоторые неожиданности другого рода. «В пределе» финансовых гениев часто — в лучшем случае — сидит Джон Лоу, а иногда — в худшем случае — и Стависский.

Парадокс жизненной деятельности Шингарева заключался в том, что у него не было ни малейшей любви к предметам, которыми он занимался. Деньги, финансы, сметы не интересовали этого чистого, честнейшего, бескорыстнейшего человека. Партия поручила ему заниматься бюджетом — он бюджетом и занимался; как человек способный, честолюбивый и чрезвычайно добросовестный, он выполнял свою работу недурно. Во всяком случае, можно было сказать с уверенностью, что за его бюджетными требованиями уж никакие финансовые группы и спекулянты не стоят, — это, как известно, не всегда так бывает на Западе. Когда исчезли парламент и бюджет, пропал и интерес Андрея Ивановича к финансовой науке. В крепости у него было 24 часа свободного времени в сутки; книги можно было получать какие угодно. Шингарев читал труды по истории французской революции, читал Данта, Ром. Роллана, Лихтенберже, Ферар де Увилля, но финансовых трудов не читал.

Интересовали его вопросы политические, философские и в особенности этические. Не раз цитировались слова, написанные им в крепости за три недели до смерти: «Если бы мне предложили, если бы это было возможно, начать все сначала или оставить, я бы ни одной минуты не сомневался бы, чтобы начать все сначала, несмотря на все ужасы, пережитые страной...» Слова эти не имеют, думаю, политического смысла. Смысл их скорее моральный. Приблизительно так Пьер Безухов замечает в разговоре с Наташей и княжной Марьей: «Говорят: несчастье, страдание. Да ежели бы сейчас, сию минуту мне сказали: хочешь оставаться чем ты был до плена или сначала пережить все это — ради Бога, еще раз плен и лошадиное мясо...» Едва ли Пьер желал нового вторжения французов в Россию и нового пожара Москвы — не всякое слово надо понимать буквально. А. И. Шингарев по всему своему душевному облику был подлинным украшением русской интеллигенции. Но утопистом он не был, как не был мечтателем и Ф. Ф. Кокошкин. Особенностью того философско- политического течения, к которому оба они принадлежали, было сочетание личного идеализма с государственной трезвостью. Эта большая традиция русского либерализма уходит очень далеко назад — и в прежней своей форме вряд ли когда-нибудь повторится. Кажется, Шингарев сам но чувствовал. По крайней мере, вдень 14 декабря он пишет в дневнике о декабристах — быть может, и не вполне верно: «Они умирали с верой в в своё дело. Наше поколение живет, теряя веру в то, что оно сделало».

Внешняя жизнь в крепости проходила однообразно. В известные часы можно было принимать посетителей — всякие бывали посетители. По иронии судьбы» крепость в ноябре еще обходили, так сказать, в должностном порядке наблюдатели, назначенные в свое время следственной комиссией Временного правительства. Новый большевистский комендант, быть может, не знал об их посещениях или не совсем понимал, что это за люди. Инерция государственной машины сказывается и в пору революций. Один из таких наблюдателей вошел в камеру № 70 — и изумился, увидев Шингарева вместо сановника старого строя. «Андрей Иванович, позвольте приветствовать вас как народного избранника!» — воскликнул он. Это было, конечно, не совсем удачное восклицание. «Я пробормотал несколько невнятных слов», — пишет в дневнике Шинга рев. В другой раз зашли представители новой власти — правда, третьестепенные. «Не жалуетесь ли на что-нибудь?» «Нет, благодарю вас. На что же здесь жаловаться?» — иронически ответил А. И.

Один из прежних жильцов Петропавловской крепости сочувственно вспомнил в ней завет Будды: «Лучше стоять, чем ходить, лучше сидеть, чем стоять, лучше лежать, чем сидеть, а лучше всего — Вечный покой». Шингарев этому настроению не поддался: он целый день читал, писал дневник, изучал итальянский язык. С другими заключенными он встречался, по-видимому, не часто. В номере «Нашего века» от 8 декабря мне пиналась следующая заметка: «Условия содержания заключенных в Петропавловской крепости членов Учредительного собрания А. И. Шингарева и Ф. Ф. Кокошкина за последние дни значительно ухудшились. Прогулки заключенным разрешают только в одиночку, отдельно от других заключенных в крепости». Соседом Шингарева был кн. П. Д. Долгоруков{33}.

31 декабря, ровно в 12 ч. ночи, Долгоруков постучал в стену и условным стуком поздравил Андрея Ивановича с Новым годом, с новым счастьем. Шингарев был тронут и взволнован. Нового счастья ему оставалось как раз на неделю! Через много лет, в еще гораздо более страшных условиях, погиб в большевистском застенке и его сосед по Трубецкому бастиону.

Революционный трибунал 1917 года

10 декабря 1917 года во дворце вел. кн. Николая Николаевича на Петровской набережной открылся «революционный трибунал». Это новое учреждение очень занимало петербуржцев, тем более что первым должно было слушаться дело гр. Паниной{34}.

Я не был на процессе С. В. Паниной, но несколько позднее побывал на двух других делах, разбиравшихся в революционном трибунале. Заседал он во втором этаже дворца, в небольшом зале (невелик был и весь этот дворец, скорее напоминавший обыкновенный богатый особняк). Сбоку стоял огромный, обитый красной кожей стол дугою, перевезенный на Петровскую набережную из здания окружного суда. Для семи судей были предназначены великолепные кресла, взятые, очевидно, из великокняжеской мебели, а для почетных гостей — два дивана у стола. Публика допускалась свободно и на девять десятых состояла из людей, относившихся к большевикам враждебно.

Председательствовал в революционном трибунале рабочий завода Эриксона Жуков; рабочими были и еще четыре члена суда — остальные ни места отвели, как тогда полагалось, солдатам. Председатель отнюдь не производил отталкивающего впечатления. Это был человек малообразованный, но неглупый, вежливый и скорее приятный; к подсудимым он относился внимательно, грубостей себе не позволял, и, что важнее, суд тогда, под его руководством, выносил сравнительно мягкие приговоры. Со всем тем заседания велись Жуковым очень забавно. На дверях зала за его подписью висело объявление — привожу его дословно по газетам того времени: «Воспрещаются в зале революционного трибунала всякие выражения сочувствия или негодования, как-то аплодисменты с криками и прочее сочувствие или солидарность. Если кто желает, может это сделать тихим вставанием». Таков был и стиль приговоров. Одному из подсудимых было, например, выражено «самое грязное порицание». Открывая же сессию{35}, Жуков произнес краткое слово о «выдающейся роли революционного трибунала во время Великой французской революции, шестьдесят девять лет тому назад».

Конечно, в подражание французской революции и было основано это учреждение, поэтому суд и назывался трибуналом. Кроме того, большевики, видимо, хотели, чтобы в их суде все было не так, как в суде дооктябрьском. Сказывалось это и в мелочах (вроде того, что обвинительный акт назывался «обвинительным протоколом»), и в самом порядке судопроизводства. Так, на процессе гр. Паниной после допроса подсудимой председатель обратился к публике с вопросом: не желает ли кто обвинять гражданку Панину? Желающих вначале не оказалось. Слово было предоставлено защитникам. По окончании их речей вдруг нашелся доброволец-обвинитель, рабочий Наумов. Председатель радостно предоставил ему слово, и, таким образом, вероятно, впервые в истории суда защитительные речи предшествовали обвинительной!

Защищали графиню Панину три лица. Первым выступил известный педагог Я. Я. Гуревич. Речь его, по словам газетного отчета, «была покрыта бурными аплодисментами. Многие в зале плакали. С одним из публики сделалась сильная истерика, и его пришлось вынести на руках». Волнение явно чрезмерное — характер процесса не давал для него основания. Затем попросил слова рабочий Иванов. Он сказал, что учился в Народном доме гр. Паниной и всем ей обязан, — и отвесил графине низкий поклон. Ему тоже устроили бурную овацию, несмотря на призывы Жукова к порядку. Третий защитник был довольно неожиданный: «объединенный интернационалист» Крамаров. Председатель отказался предоставить ему слово по каким-то формальным соображениям — трудно, конечно, сказать, какие именно формальные соображения могли быть в этом суде. «Вы просто боитесь впечатления, которое произвела бы на рабочих защита Паниной представителем объединенных интернационалистов!» — закричал Крамаров. Почему-то эти слова вдруг привели в ярость председателя (несколько позднее он вполне терпеливо и спокойно слушал самого Пуришкевича). «Дежурный, выведите нарушителя порядка!» — закричал Жуков. «Дежурного» в революционном трибунале не было — самое слово это, вероятно, было отзвуком свежих еще воспоминаний о заводе Эриксона. К Крамарову подошли солдаты и повели его к дверям. «Это ляжет пятном на вашу совесть!» — кричал объединенный интернационалист. Его все-таки вывели. Дней через десять он выступил на процессе Л. М. Брамсона, но уже в роли обвинителя; однако это был фокус — под видом обвинения Крамаров сказал защитительную речь. По-видимому, ему очень хотелось поговорить в революционном трибунале.

К графине Паниной трибунал относился с уважением. Обвинитель Наумов несколько раз назвал ее благороднейшей личностью. В приговоре она была «предана общественному порицанию» — простому, не «грязному», однако с оставлением в тюрьме до возвращения 93 тысяч.

Более гневен был приговор Л. М. Брамсону. Он обвинялся главным образом в том, что в газете «Революционный набат», в редактировании которой он принимал участие (кажется, чисто фиктивное), в одной из статей была такая фраза: «Большевики продали Россию немцам». Брамсона приговорили «к выражению общественного порицания и презрения». Процессы в революционном трибунале все учащались. Особенно нашумело дело монархической организации во главе с В. М. Пуришкевичем (по словам осведомленного «обвинительного протокола», много услуг оказал этой организации А. Р. Гоц). На своем процессе Пуришкевич заявил, что он действительно монархист, но «подчинился бы всякой власти, санкционированной Учредительным собранием». «Даже власти Ленина?» — подозрительно спросил обвинитель. «Хоть чурбана!» — ответил подсудимый. Вмешался председатель и попросил «не касаться личностей». Пуришкевич был приговорен к четырем годам принудительных работ условно — с освобождением через год», если в течение года он не проявит активной контрреволюционной деятельности».

Всем названным выше подсудимым революционного трибунала повезло им по случайности было предъявлено определенное обвинение — глупое, но определенное. К несчастью, Кокошкина и Шингарева, числившихся тоже за революционным трибуналом (точнее, за его следственной комиссией), обвиняли только в том, что они — «враги народа». По такому преступлению мудрено было составить «обвинительный протокол». Вероятно, именно по этой причине они в трибунал не вызывались и их пребывание в Петропавловской крепости могло затянуться на неопределенное время. Оба они были люди слабого здоровья: Кокошкин был болен туберкулезом. Настроение же в крепости становилось все тревожнее.

Большевик Вл. Бонч-Бруевич в своих недавно опубликованных воспоминаниях пишет: «Перед самым созывом Учредительного собрания ко мне в управление делами совнаркома обратились с настоятельными просьбами родственники Кокошкина и Шингарева, чтобы перевод заключепных из Петропавловской крепости (в больницу. — М. А.) был совершен как можно скорей. Я еще до созыва Учредительного собрания досконально знал о возбужденном настроении масс... На основании всех этих сведений я очень долго и сильно убеждал и Кокошкина, и особенно сестру Шингарева, не спешить с переводом этих заключенных из Петропавловской крепости, где я знал, что они находятся под надежной охраной, в полной неприкосновенности, ибо дисциплина, которая была введена нашим тов. Благонравовым в этом форпосте Октябрьской революции, была особенно тверда и прекрасна...»

Последняя часть этого утверждения, во всяком случае, совершенно неверна. От лиц, заключенных тогда в крепости, я слышал, что стража не только относилась к ним враждебно, но не раз грозила расправой. Сошлюсь и на печатные документы: 3 января 1918 года гарнизонный совет Петропавловской крепости вынес резолюцию о лишении заключенных права передачи и свиданий. Эта резолюция была признана «излишней» даже советским правительством. За подписью Ленина и комиссара юстиции Штейнберга гарнизонному совету было послано письмо, в котором ему в самой мягкой форме предлагалось: «Пересмотреть ваше решение и о последующем нас известить». На «следствии» по убийству Шингарева и Кокошкина Басов показывал: «В Петропавловской крепости, когда мы ждали арестованных, нам советовали бросить их в Неву». К гарнизону «форпоста Октябрьской революции» принадлежал и главный организатор дела 7 января — Куликов. Таким образом, родные заключенных могли с достаточным основанием беспокоиться об их судьбе. Сам Андрей Иванович перед переводом своим из крепости в Мариинскую больницу говорил Н. Д. Авксентьеву: «Мне совестно — я спасен, а вы остаетесь под угрозой смерти...» В дневнике своем Шингарев 30 декабря записывает:

«И. И. Манухин зашел ко мне и между прочим сообщил, что меня переведут в больницу. М не будет грустно менять свою камеру на новую. Мне будет грустно оставлять Долгорукого здесь одного. Мне грустно выходить отсюда не на свободу, а лишь в новое место заключения. Но все на этом настаивают, все и особенно Саша; думают, что так будет лучше. Пускай...»

После долгих хлопот родным заключенных удалось добиться удовлетворения их ходатайства. 6 января Штейнберг отправил в следственную комиссию следующее письмо за № 189:

«Согласно постановлению совета народных комиссаров и на основании медицинского освидетельствования специальной комиссии врачей прошу вас распорядиться о немедленном переводе гражданина А. И. Шингарева в Мариинскую больницу для содержания его там под стражей. Расходы по оплате стражи возлагаются на гражданина Шингарева».

Очевидно, такое же письмо было одновременно отправлено и относительно Кокошкина. Оба они внесли расходы по оплате своих убийц!

Шаблон крайнего народолюбия требовал бы, чтоб убийцы Кокошкина и Шингарева были «простые темные фанатики, обманутые большевистской демагогией». В действительности это было не так. Вождей партии народной свободы убили люди, никем не обманутые, — их убили самые настоящие злодеи, каких было немало на большевистской службе. Думаю, что подобные им люди с петлистыми ушами в гораздо большей мере поспособствовали успеху октябрьского переворота, чем всевозможные «фанатики и чем невинно заблудшие жертвы пропаганды и демагогии.

Среди убийц и организаторов убийства — число их в точности установлено не было — главными надо, по-видимому, считать Александра Куликова и Стефана Басова. Биография Куликова мне неизвестна — сам он называл себя старым большевиком. Наружность его Бонч-Бруевич описывает так: «Хищное лицо его, на котором как-то криво был посажен особо дегенеративный, отвратительный, с большими, крутыми вырезами в ноздрях нос, ясно говорило мне, что это — опасный человек, что это человек, который может пойти на все...» Что до Басова, то из собственно показаний видно, что незадолго до убийства Шингарева и Ко- кошкина, в ночь на 18 декабря, он «подстрелил» какого-то Лебедева. И что после окончания дела в Мариинской больнице он отдал в починку доставшуюся ему кожаную тужурку Шингарева. Другие убийцы по выходе из больницы шутили: «Лишние карточки на хлеб останутся». Общий тон вообще был очень шутливый — совсем не по Раскольникову. Перед делом у них должен был состояться ужин в столовой Армии и Флота — кажется, по случайным причинам он не состоялся. А после дела, по словам обвинительного акта, убийцы со смехом вспоминали, что в момент убийства Кокошкин «щелкал зубами». Нет, это не были «фанатики». Но занимали они на большевистской службе посты довольно ответственные: Куликов был начальником отряда бомбометчиков, а Басов инструктором штаба Красной гвардии. Это о таких людях и о подобающей им политической обстановке сказано в Писании: «Спешат на добычу, скоро грабеж... Страх, яма и петля на тебя, туземец! Земля шатается, как пьяный, и качается как шалаш. И беззаконие ее тяготит ее...»

Шинкарёв и Кокошкин были перевезены из Петропавловской крепости в больницу вечером 6 января. Сестрой Андрея Ивановича были наняты четыре извозчика. Впереди ехали родные, на втором извозчике Шингарёв, на третьем Кокошкин, оба разумеется в сопровождении конвойных (конвой подобрал Куликов). Басов замыкал шествие на четвертом извозчике (показания красногвардейца Розина). В семь часов заключенные прибыли в Мариинскую больницу. Шингареву была отведена на третьем этаже комната № 24, а Кокошкину — по другую сторону коридора комната № 27. «Сопровождающий караул сменился в девять часов вечера. Их места (в коридоре больницы. — М. А.) заняли два красногвардейца из района» (протокол, подписанный доктором Миролюбовым, швейцаром больницы Антоном Комбергом и хожатыми Евгенией Глебовой и Аграфеной Горбатовой).