На этой трагикомической конференции, с внешней стороны, быть Может, самой курьезной в истории, обе стороны рассчитывали на успех с весьма неодинаковым основанием. У Германии была превосходная армия, у России из-за большевиков ее не было. Оставалось лишь оформить то, что логически из этого вытекало, — у немцев тогда освобождались огромные силы для борьбы с союзниками. «Если они (немцы), — пишет Чернин, — смогут перебросить свои массы на запад, то они не сомневаются, что прорвут фронт, займут Париж и Кале и будут непосредственно угрожать Англии...»

Германское командование больше всего опасалось, как бы в Бресте Кюльман не продешевил. «Бешеные телеграммы от Гинденбурга об «отказе» от всего. Людендорф телефонирует каждый час; новые припадки бешенства», — заносит Чернин в свой дневник 27 декабря. Несколькими днями позднее Гинденбург обращается к императору с письмом, почтительным по форме, но довольно резким по содержанию: по мнению фельдмаршала, германская делегация в Бресте не проявляет достаточной решительности, соответственно с этим большевики приняли тон «скверной брани» (по-немецки еще сильнее: «ein unflätiges Geschimpfe»), Граф Герлинг не остается в долгу и холодно пишет Гинденбургу, что вопрос о мирных переговорах относится исключительно к компетенции канцлера. Со своей стороны, начинает раздражаться и Кюльман: он с полным основанием находит, что намеченные им условия мира достаточно выгодны для Германии; если верховное командование недовольно, то пусть генерал Людендорф приедет в Брест и сам возьмет на себя дело мирных переговоров. В спор вмешивается Вильгельм II и решает, что правы дипломаты, а не генералы. «Император — единственный разумный человек во всей Германии», — замечает Кюльман.

Большевики же все свои надежды возлагали на силу своей брестской пропаганды, на близкую помощь со стороны германского народа. «Мы обещаем вам, — говорил тогда Троцкий на заседании Петербургского совета, — вместе с вами бороться за честный демократический мир. Мы будем бороться с ними, и они не сумеют нам противопоставить угрозы наступлением, ибо у них не может быть уверенности в том, что германские солдаты пойдут в наступление. И если германский империализм попытается распять нас на колесе своей военной машины, то мы, как Остап к своему отцу, обратимся к нашим старшим братьям на Западе с призывом: “Слышишь?” И международный пролетариат ответит, мы твердо верим этому: “Слышу!..”»

«Старшие братья» ничего решительно не ответили — это одно из бесчисленных ложных предсказаний Троцкого, одна из бесчисленных его трескучих фраз. Существует легенда, будто речи, произносившиеся Троцким и Иоффе в Брест-Литовске, имели для Германии большое революционное значение. С легендой этой трудно бороться, так как в ее поддержании одинаково заинтересованы и большевистские вожди, и германские генералы. В действительности же если от Брестского мира осталось немного, то тут вся заслуга принадлежит (говоря упрощенно-символически) маршалу Фошу. Брест-литовские речи касались предметов сухих и немецкому народу малопонятных, талантом они не блистали, их и историку трудно читать без скуки. К тому же при существовании военной цензуры германское правительство, как французское и английское, имело полную возможность лишить эти речи всякого агитационного значения. А главное, до сомнительных мук большевистского «Остапа» никому решительно на Западе не было дела. Когда немцы потерпели поражение, Брестский мир развалился вместе с империей Вильгельма II — как развалился бы без Троцкого и Иоффе. А пока немцы шли от победы к победе, немецкий народ только похваливал расправу с «Остапом»: хорошо бы так расправиться со всеми и, во всяком случае, надо бы скорее и с другими заключить мир — лучше вроде Брестского, но можно и вничью, достаточно и восточного Бреста. Вот какова была истинная психология немецких народных масс, довольно точно отразившаяся в голосованиях рейхстага.

Один из главных большевистских вождей в пору гражданской войны, Антонов-Овсеенко, простодушно рассказывает, как большевики в конце 1917 или в начале 1918 года (т. е. в пору высшего торжества германского оружия) вели агитационную работу среди немецких военнопленных в России. Пропагандировали, пропагандировали, наконец собрали распропагандированную немецкую роту и произвели смотр. «Рота весьма стройно проделывала все перестроения. Командующий (т. е. большевистский агитатор. — М. А.) похвалил роту на немецком языке. Вся, как один, она отвечала: “Гох, кайзер Вильгельм!” Вообще немецкие военнопленные оказались весьма невосприимчивы к нашей агитации», — добавляет огорченно Антонов-Овсеенко.{29}

Руководителей германской делегации в Бресте, фон Кюльмана и генерала Гофмана, речи большевиков о старших братьях смущали очень мало, это были люди умные. «Им (большевикам. — М. А.) теперь остаётся только выбрать, под каким соусом их съедят», — весело сказал графу Чернину Кюльман 7 января 1918 года.

« Tout comme chez nous»{30}, — ответил граф Чернин: в отличие от своих германских коллег, он, как австриец, смотрел на будущее довольно мрачно. Вдобавок Чернин недолюбливал немцев. Впрочем, не очень жаловали друг друга все брестские победители. «Ми мали можливость говорити Індівідуально то з Кюльманом, то з Гофманом, то з Черніним, — вспоминает Севрюк, — кожний з них мав своі симпатіі чи антипатій Г. Гофман не любив поляків, болгари не любили німців, — все се полегшувало нашу працю».

Знаменитый немецкий философ различал людей дневного мировоззрения (Таgesansicht) от людей мировоззрения ночного (Nachtsicht). В Бресте и с той и с другой стороны преобладали люди веселые, бодрые, жизнерадостные. Одни надеялись на полную победу Германии, другие на торжество социальной революции. Были трезвые патриоты-государственники, как Кюльман и Гофман; были романтики вроде австрийского Гамлета, графа Чернина; были карьеристы, твердо решившие выслужиться, — кто у Вильгельма, кто у Ленина; были веселые циники, находившие, вероятно, что в Бресте можно отлично провести время и увидеть много забавного, почти как в Винтергартене или в венском фарсе; были совершенные разбойники, как Талаат; были люди, составлявшие помесь жулика с «фанатиком», как многие члены большевистской делегации. С известным правом или лишь с небольшой натяжкой их позволительно отнести к числу людей Tagesansicht. Брест как символ «ночи», как чистое воплощение зла был им чужд — они просто этого не поняли бы.

Среди военных советников большевистской делегации вторым после адмирала Альтфатера значился генерал В. Е. Скалон. Я не знаю, был ли он по природе человеком ночного мировоззрения. Мне о нем и вообще ничего неизвестно. Он был одним из ближайших помощников зверски убитого в Ставке генерала Духонина. Потом Ставка же откомандировала его в Брест. Его видели в Смольном институте в кабинете Троцкого, где он спокойно и корректно беседовал с Крыленко, которого не мог не считать убийцей Верховного главнокомандующего. В Бресте он как будто ничем ни у кого внимания не вызывал, да и пробыл там очень недолго, но человеку умному, себя не обманывающему, умеющему видеть зло, и не надобно было оставаться в Брест-Литовске долго, чтобы понять смысл происходящего.

На заседании советской делегации обсуждался какой-то вопрос о «пункте демаркационной комиссии». Вопрос был скорее военный, спросили мнение военных консультантов. Высказал свое мнение о пункте демаркационной комиссии и генерал Скалон. Возник спор, понадобилась карта, ее под рукой не было. «Карта? У меня есть, я сейчас принесу», — предложил генерал. Он вышел, заседание продолжалось. Скалон отсутствовал довольно долго, но на это, кажется, не обратили внимания. Вдруг в комнату, где заседала делегация, вбежал растерянный немецкий офицер:

— Господа, генерал застрелился!

«На окровавленном полу, — говорит подполковник Фокке, — перед зеркальным умывальником на спине лежал генерал Скалон». В правой руке его был судорожно зажат револьвер. На столе лежала записка: «Могилев. Анне Львовне Скалон. Прощай, дорогая, ненаглядная Анюта, не суди меня, прости, я больше жить не могу, благословляю тебя и Надюшу. Твой до гроба Володя...»

Над телом самоубийцы в волнении толпились люди: немецкие офицеры, фельдшер, штабной врач. Тут же Иоффе, окончивший медицинский факультет, растерянно повторял, что он врач, но не практикующий. Повидимому, этот человек, далеко не худший из большевиков, был поражен. Через несколько лет в обстановке, отдаленно напоминавшей эту, застрелился в минуту отчаяния и он сам, потеряв, как говорили, остатки веры в свое дело.

Я живо помню впечатление, произведенное в Петербурге известием о самоубийстве Скалона. Три самоубийства в истории русской революции потрясли общественное мнение, и, по странной случайности, во всех трех случаях покончили с собой генералы: Крымов, Каледин, Скалон. Споров было очень много. Они связывались Преимущественно с вопросом о том, можно ли идти на службу к большевикам. Позднее всех или почти всех оставшихся в России и не погибших людей заставил это сделать голод. Но в ту пору, в пору покушений и заговоров, настроение было иное. Во время англо-французских морских войн XIII—XIV веков в минуты особенного ожесточения на мачтах поднимался кроваво-красный флаг. Он, по словам летописца, означал: «Mort sans remède et mortelle guerre en tous Lieux ou mariniers sont...»{31}.

Очень поражены были, по-видимому, и немцы. На панихиду явились с венками все делегации. «Является и почти весь состав германского штаба. Принц Леопольд Баварский прибыл в церковь в походной форме и с золотым маршальским жезлом в руках. Он также возложил на гроб свой венок и истово перекрестился католическим крестом. Оркестр грянул “Реквием”. На смену хватающей за душу “Вечной памяти” — траурный бетховенский хорал». Большевистская официальная версия изложена в телеграмме Карахана: «Можем предполагать нервное расстройство». Но подлинный характер «нервного расстройства» ген. Скалона был, разумеется, достаточно понятен всем немцам. В официальном же германском протоколе сказано: «О причинах самоубийства германскому командованию неизвестно. Предварительно генерал никому о своем решении покончить с собой ничего не говорил».

Съедены большевики были под соусом принципиальным. Как известно, они потребовали заключения мира без аннексий и контрибуций. Гофман и Кюльман нисколько не возражали. С тех пор как существуют люди, — войны, которые они ведут, и мир, который они заключают, всегда имели и имеют строго принципиальный характер: нужно только хорошо толковать принципы. Кюльман толковал их отлично. Когда большевикам был подан строго принципиальный счет, один из них, проф. Покровский, по словам генерала Гофмана, заплакал. «Нельзя, — сказал, плача, Покровский, — нельзя говорить о мире без аннексий, если у России отбирают территорию, равную по величине приблизительно 18 губерниям». Гофман, по видимому, не спорил; что он думал в эту минуту об уме проф. Покровского, мне неизвестно.

Внешняя история Брестского мира всем памятна. Троцкий сделал великолепный жест: войну прекращаем, мира не заключаем. Немцы перешли в наступление, большевики подписали мир уже беспрекословно — за жест и то пришлось заплатить добавку в виде Карса и Ардагана. Все это известно. Менее известен, думаю, самый договор, заключенный в Бресте. Русский текст его, тяжеловесный и не очень грамотный, составляет целую книгу. Это интересный документ.

В Брестском договоре предусмотрено решительно все. Особенно замечательна его экономическая часть — она надолго и прочно должна была закабалить Россию. В одной из статей договора устанавливается, что сборы за клеймение немецких пуговиц, лент, кружев, нашивок и кож не должны превышать одну копейку с каждой пломбы. В другой статье выговариваются права немецкого стекляруса и бисера «в виде однообразных по цвету, величине и форме снурков, бунтиков и моточков». Не забыты в бесчисленных хозяйственных статьях «гончарные изделия из простых глин, хотя бы лезирные, без узоров и украшений» (примечание к параграфу «Цветные брызги, не составляющие правильного рисунка, не считаются украшением»). Не забыт «конский волос, завитой, вареный, крашеный, кольцеобразно свитый, хотя бы в соединении с другим нечеловеческим волосом». Не забыта даже «рухлядь всякая, особо не переименованная» это, впрочем, упущение: надо было особо переименовать и рухлядь). Выговорены паспортные льготы для немецких коммивояжеров, которые должны были продавать в России и рухлядь, и бунтики, и моточки (примечание: для коммивояжеров иудейского вероисповедания льготы должны быть те же — каково это читать Гитлеру!).

Моралист может тут усмотреть нравоучительный урок: составлялось на несколько столетий, а просуществовало несколько месяцев! 11 ноября 1918 года, в день капитуляции Германии, стал рухлядью и этот удивительный договор, представлявший собой подлинное чудо предусмотрительности — тоже «нечеловеческой», как тот волос, права которого были в Бресте оговорены вперед на века.