10 декабря 1917 года во дворце вел. кн. Николая Николаевича на Петровской набережной открылся «революционный трибунал». Это новое учреждение очень занимало петербуржцев, тем более что первым должно было слушаться дело гр. Паниной{34}.
Я не был на процессе С. В. Паниной, но несколько позднее побывал на двух других делах, разбиравшихся в революционном трибунале. Заседал он во втором этаже дворца, в небольшом зале (невелик был и весь этот дворец, скорее напоминавший обыкновенный богатый особняк). Сбоку стоял огромный, обитый красной кожей стол дугою, перевезенный на Петровскую набережную из здания окружного суда. Для семи судей были предназначены великолепные кресла, взятые, очевидно, из великокняжеской мебели, а для почетных гостей — два дивана у стола. Публика допускалась свободно и на девять десятых состояла из людей, относившихся к большевикам враждебно.
Председательствовал в революционном трибунале рабочий завода Эриксона Жуков; рабочими были и еще четыре члена суда — остальные ни места отвели, как тогда полагалось, солдатам. Председатель отнюдь не производил отталкивающего впечатления. Это был человек малообразованный, но неглупый, вежливый и скорее приятный; к подсудимым он относился внимательно, грубостей себе не позволял, и, что важнее, суд тогда, под его руководством, выносил сравнительно мягкие приговоры. Со всем тем заседания велись Жуковым очень забавно. На дверях зала за его подписью висело объявление — привожу его дословно по газетам того времени: «Воспрещаются в зале революционного трибунала всякие выражения сочувствия или негодования, как-то аплодисменты с криками и прочее сочувствие или солидарность. Если кто желает, может это сделать тихим вставанием». Таков был и стиль приговоров. Одному из подсудимых было, например, выражено «самое грязное порицание». Открывая же сессию{35}, Жуков произнес краткое слово о «выдающейся роли революционного трибунала во время Великой французской революции, шестьдесят девять лет тому назад».
Конечно, в подражание французской революции и было основано это учреждение, поэтому суд и назывался трибуналом. Кроме того, большевики, видимо, хотели, чтобы в их суде все было не так, как в суде дооктябрьском. Сказывалось это и в мелочах (вроде того, что обвинительный акт назывался «обвинительным протоколом»), и в самом порядке судопроизводства. Так, на процессе гр. Паниной после допроса подсудимой председатель обратился к публике с вопросом: не желает ли кто обвинять гражданку Панину? Желающих вначале не оказалось. Слово было предоставлено защитникам. По окончании их речей вдруг нашелся доброволец-обвинитель, рабочий Наумов. Председатель радостно предоставил ему слово, и, таким образом, вероятно, впервые в истории суда защитительные речи предшествовали обвинительной!
Защищали графиню Панину три лица. Первым выступил известный педагог Я. Я. Гуревич. Речь его, по словам газетного отчета, «была покрыта бурными аплодисментами. Многие в зале плакали. С одним из публики сделалась сильная истерика, и его пришлось вынести на руках». Волнение явно чрезмерное — характер процесса не давал для него основания. Затем попросил слова рабочий Иванов. Он сказал, что учился в Народном доме гр. Паниной и всем ей обязан, — и отвесил графине низкий поклон. Ему тоже устроили бурную овацию, несмотря на призывы Жукова к порядку. Третий защитник был довольно неожиданный: «объединенный интернационалист» Крамаров. Председатель отказался предоставить ему слово по каким-то формальным соображениям — трудно, конечно, сказать, какие именно формальные соображения могли быть в этом суде. «Вы просто боитесь впечатления, которое произвела бы на рабочих защита Паниной представителем объединенных интернационалистов!» — закричал Крамаров. Почему-то эти слова вдруг привели в ярость председателя (несколько позднее он вполне терпеливо и спокойно слушал самого Пуришкевича). «Дежурный, выведите нарушителя порядка!» — закричал Жуков. «Дежурного» в революционном трибунале не было — самое слово это, вероятно, было отзвуком свежих еще воспоминаний о заводе Эриксона. К Крамарову подошли солдаты и повели его к дверям. «Это ляжет пятном на вашу совесть!» — кричал объединенный интернационалист. Его все-таки вывели. Дней через десять он выступил на процессе Л. М. Брамсона, но уже в роли обвинителя; однако это был фокус — под видом обвинения Крамаров сказал защитительную речь. По-видимому, ему очень хотелось поговорить в революционном трибунале.
К графине Паниной трибунал относился с уважением. Обвинитель Наумов несколько раз назвал ее благороднейшей личностью. В приговоре она была «предана общественному порицанию» — простому, не «грязному», однако с оставлением в тюрьме до возвращения 93 тысяч.
Более гневен был приговор Л. М. Брамсону. Он обвинялся главным образом в том, что в газете «Революционный набат», в редактировании которой он принимал участие (кажется, чисто фиктивное), в одной из статей была такая фраза: «Большевики продали Россию немцам». Брамсона приговорили «к выражению общественного порицания и презрения». Процессы в революционном трибунале все учащались. Особенно нашумело дело монархической организации во главе с В. М. Пуришкевичем (по словам осведомленного «обвинительного протокола», много услуг оказал этой организации А. Р. Гоц). На своем процессе Пуришкевич заявил, что он действительно монархист, но «подчинился бы всякой власти, санкционированной Учредительным собранием». «Даже власти Ленина?» — подозрительно спросил обвинитель. «Хоть чурбана!» — ответил подсудимый. Вмешался председатель и попросил «не касаться личностей». Пуришкевич был приговорен к четырем годам принудительных работ условно — с освобождением через год», если в течение года он не проявит активной контрреволюционной деятельности».
Всем названным выше подсудимым революционного трибунала повезло им по случайности было предъявлено определенное обвинение — глупое, но определенное. К несчастью, Кокошкина и Шингарева, числившихся тоже за революционным трибуналом (точнее, за его следственной комиссией), обвиняли только в том, что они — «враги народа». По такому преступлению мудрено было составить «обвинительный протокол». Вероятно, именно по этой причине они в трибунал не вызывались и их пребывание в Петропавловской крепости могло затянуться на неопределенное время. Оба они были люди слабого здоровья: Кокошкин был болен туберкулезом. Настроение же в крепости становилось все тревожнее.
Большевик Вл. Бонч-Бруевич в своих недавно опубликованных воспоминаниях пишет: «Перед самым созывом Учредительного собрания ко мне в управление делами совнаркома обратились с настоятельными просьбами родственники Кокошкина и Шингарева, чтобы перевод заключепных из Петропавловской крепости (в больницу. — М. А.) был совершен как можно скорей. Я еще до созыва Учредительного собрания досконально знал о возбужденном настроении масс... На основании всех этих сведений я очень долго и сильно убеждал и Кокошкина, и особенно сестру Шингарева, не спешить с переводом этих заключенных из Петропавловской крепости, где я знал, что они находятся под надежной охраной, в полной неприкосновенности, ибо дисциплина, которая была введена нашим тов. Благонравовым в этом форпосте Октябрьской революции, была особенно тверда и прекрасна...»
Последняя часть этого утверждения, во всяком случае, совершенно неверна. От лиц, заключенных тогда в крепости, я слышал, что стража не только относилась к ним враждебно, но не раз грозила расправой. Сошлюсь и на печатные документы: 3 января 1918 года гарнизонный совет Петропавловской крепости вынес резолюцию о лишении заключенных права передачи и свиданий. Эта резолюция была признана «излишней» даже советским правительством. За подписью Ленина и комиссара юстиции Штейнберга гарнизонному совету было послано письмо, в котором ему в самой мягкой форме предлагалось: «Пересмотреть ваше решение и о последующем нас известить». На «следствии» по убийству Шингарева и Кокошкина Басов показывал: «В Петропавловской крепости, когда мы ждали арестованных, нам советовали бросить их в Неву». К гарнизону «форпоста Октябрьской революции» принадлежал и главный организатор дела 7 января — Куликов. Таким образом, родные заключенных могли с достаточным основанием беспокоиться об их судьбе. Сам Андрей Иванович перед переводом своим из крепости в Мариинскую больницу говорил Н. Д. Авксентьеву: «Мне совестно — я спасен, а вы остаетесь под угрозой смерти...» В дневнике своем Шингарев 30 декабря записывает:
«И. И. Манухин зашел ко мне и между прочим сообщил, что меня переведут в больницу. М не будет грустно менять свою камеру на новую. Мне будет грустно оставлять Долгорукого здесь одного. Мне грустно выходить отсюда не на свободу, а лишь в новое место заключения. Но все на этом настаивают, все и особенно Саша; думают, что так будет лучше. Пускай...»
После долгих хлопот родным заключенных удалось добиться удовлетворения их ходатайства. 6 января Штейнберг отправил в следственную комиссию следующее письмо за № 189:
«Согласно постановлению совета народных комиссаров и на основании медицинского освидетельствования специальной комиссии врачей прошу вас распорядиться о немедленном переводе гражданина А. И. Шингарева в Мариинскую больницу для содержания его там под стражей. Расходы по оплате стражи возлагаются на гражданина Шингарева».
Очевидно, такое же письмо было одновременно отправлено и относительно Кокошкина. Оба они внесли расходы по оплате своих убийц!
Шаблон крайнего народолюбия требовал бы, чтоб убийцы Кокошкина и Шингарева были «простые темные фанатики, обманутые большевистской демагогией». В действительности это было не так. Вождей партии народной свободы убили люди, никем не обманутые, — их убили самые настоящие злодеи, каких было немало на большевистской службе. Думаю, что подобные им люди с петлистыми ушами в гораздо большей мере поспособствовали успеху октябрьского переворота, чем всевозможные «фанатики и чем невинно заблудшие жертвы пропаганды и демагогии.
Среди убийц и организаторов убийства — число их в точности установлено не было — главными надо, по-видимому, считать Александра Куликова и Стефана Басова. Биография Куликова мне неизвестна — сам он называл себя старым большевиком. Наружность его Бонч-Бруевич описывает так: «Хищное лицо его, на котором как-то криво был посажен особо дегенеративный, отвратительный, с большими, крутыми вырезами в ноздрях нос, ясно говорило мне, что это — опасный человек, что это человек, который может пойти на все...» Что до Басова, то из собственно показаний видно, что незадолго до убийства Шингарева и Ко- кошкина, в ночь на 18 декабря, он «подстрелил» какого-то Лебедева. И что после окончания дела в Мариинской больнице он отдал в починку доставшуюся ему кожаную тужурку Шингарева. Другие убийцы по выходе из больницы шутили: «Лишние карточки на хлеб останутся». Общий тон вообще был очень шутливый — совсем не по Раскольникову. Перед делом у них должен был состояться ужин в столовой Армии и Флота — кажется, по случайным причинам он не состоялся. А после дела, по словам обвинительного акта, убийцы со смехом вспоминали, что в момент убийства Кокошкин «щелкал зубами». Нет, это не были «фанатики». Но занимали они на большевистской службе посты довольно ответственные: Куликов был начальником отряда бомбометчиков, а Басов инструктором штаба Красной гвардии. Это о таких людях и о подобающей им политической обстановке сказано в Писании: «Спешат на добычу, скоро грабеж... Страх, яма и петля на тебя, туземец! Земля шатается, как пьяный, и качается как шалаш. И беззаконие ее тяготит ее...»
Шинкарёв и Кокошкин были перевезены из Петропавловской крепости в больницу вечером 6 января. Сестрой Андрея Ивановича были наняты четыре извозчика. Впереди ехали родные, на втором извозчике Шингарёв, на третьем Кокошкин, оба разумеется в сопровождении конвойных (конвой подобрал Куликов). Басов замыкал шествие на четвертом извозчике (показания красногвардейца Розина). В семь часов заключенные прибыли в Мариинскую больницу. Шингареву была отведена на третьем этаже комната № 24, а Кокошкину — по другую сторону коридора комната № 27. «Сопровождающий караул сменился в девять часов вечера. Их места (в коридоре больницы. — М. А.) заняли два красногвардейца из района» (протокол, подписанный доктором Миролюбовым, швейцаром больницы Антоном Комбергом и хожатыми Евгенией Глебовой и Аграфеной Горбатовой).