I
В марте прошлого года я был в Сорбонне на довольно необычном диспуте. Защищал докторскую диссертацию по философии человек, которому шел восемьдесят седьмой год. Экзамен, предшествующий защите диссертации, он едал шестьдесят пять лет тому назад. Это был Луи Андрие, бывший депутат, бывший франкмасон, бывший революционер, бывший префект французской полиции, известный своим остроумием и тем, что он «видал виды». Виды он видал разные, — говорят, никто в мире таких не видывал. В частности, ему очень хорошо известны все закулисные дела, вызывавшие много шума в период Третьей республики. Панамский скандал, самоубийство герцога Эльхингенского, покушения и слежка, французские анархисты и русские «нигилисты», революция и полиция, сыщики и преступления, изменники и провокаторы, притоны и клубы, — обо всем этом Андрие мог бы рассказать очень многое; да кое-что он в своих воспоминаниях и рассказал.
Зачем этому человеку вздумалось на 87-м году жизни защищать докторскую диссертацию по философии, сказать трудно, мало ли какие бывают у людей причуды. Обставлен был веселый диспут, разумеется, со всей торжественностью обычаев Сорбонны. В раззолоченной аудитории имени Лиара почтенные профессора философии, во главе с Брюнсвиком, со вниманием слушали вступительное слово кандидата, учтиво задавали ему ученые вопросы, мягко отмечали достоинства и недостатки его работы (о Гассенди{1} ). Андрие держался в отношении профессоров подчеркнуто почтительно и, как школьник, вставал всякий раз, когда ему предлагали вопрос. Так, один из оппонентов указал, что диссертант не всегда делает в подстрочных примечаниях ссылку на источник. «Вот, например, вы приводите слова Виктора Гюго, не указывая, откуда именно они взяты...» Андрие поспешно встал и почтительно прервал оппонента: «Виноват... Разрешите пояснить вам — я лично слышал эти слова от Виктора Гюго»... Эффект ответа начинающего ученого был чрезвычайный. Профессор-экзаменатор еще не родился в ту пору, когда экзаменующийся дружески беседовал с Виктором Гюго.
Публика в зале Лиара собралась в этот день, как легко догадаться, и весьма многочисленная, и не совсем обычная. Немало было студентов, но был и «цвет парижского общества», и множество журналистов: не каждый день защищают философские диссертации отставные префекты полиции. Я пришел рано и занял место на одной из передних скамеек аудитории. Вдруг сзади меня кто-то зааплодировал — и сразу грянули оглушительные рукоплескания. В аудиторию входил Жорж Клемансо.
Председатель пригласил его занять место на профессорской трибуне. Он жестом отклонил предложение и уселся рядом с юношей студентом, которого, видимо, очень смутило такое соседство. Один из профессоров как раз должен был обратиться к Андрие с замечанием но поводу Гассенди — и начал свои замечания так: «Разрешите, милостивый государь, прежде всего вас поблагодарить за публику, благодаря вам явившуюся на диспут. Нам, ученым, иногда случается читать лекции о людях, которые в древности спасли родину. Но едва ли кому из нас приходилось выступать с кафедры в присутствии человека, спасшего родину»... Профессор не успел произнести эти слова: «en presence du sauteur de la patrie», — публика повставала с мест и снова разразилась бешеными аплодисментами. Рукоплескания, крики: «Vive Clemenceau!» длились несколько минут. Я никогда ничего такого в Сорбонне не видел.
Он сидел неподвижно, точно не понимая, к кому относится овация. За несколько лет он почти не изменился. Недоброе бесстрастное лицо, седые, отстающие, точно плохо приклеенные, брови» холодный, проницательный взгляд черных глаз, вместе и равнодушный, и как будто чуть-чуть удивленный.
После окончания диспута он подошел к Андрие, поздравил его и шутливо пожелал успеха в новой академической карьере. Их политическая деятельность, далеко не всегда согласная, их личная дружба, кажется, тоже не всегда безоблачная, длятся около семидесяти лет!
В публике, конечно, были люди разных политических воззрений. Весьма возможно, что сторонники взглядов, враждебных Клемансо, в ней даже численно преобладали. Но «la père de la Victoire»{2} где-то сидит в душе у каждого француза. Не очень давно журналист, производивший какую-то анкету, описывал «обстановку» видного французского социалиста: его кабинет украшен портретами Маркса и Жореса, — зато рядом, в гостиной, которой ведает жена хозяина, висит портрет Клемансо.
Для людей моего поколения Клемансо всегда был и будет живым уроком энергии и бесстрашия, наглядным доказательством того, что в большой игре нет безвыходных положений. Он тонул много раз, жизнь заботливо создавала для него положения, казалось бы, безвыходные. Собственно, самое удивительное в этом необыкновенном человеке: как он еще жив — почти в девяносто лет, с пулей в груди, после всего испытанного...
II
Чужая жизнь тайна — это давно сказано. Мы ничего ни о ком толком не знаем. Из малого числа известных нам о человеке важных фактов (для ясного понимания которых нужно было бы знать огромное число фактов не столь важных и поэтому неизвестных) биограф создает более или менее вероятную схему и старательно укладывает в нее жизнь своего героя: первый период, второй период, третий период... Жизнь Клемансо было бы нетрудно разбить по графам, и схема получилась бы соблазнительная: он в конце жизни старательно разрушал то, чему служил в ее начале. На самом деле все это было, вероятно, много сложнее.
Он родился в 1841 году в вандейской деревушке. Ребенком он видел революцию 1848 года, а в детстве был окружен людьми, которые помнили Великую революцию. Отец Клемансо воспитывал детей чуть только не в традициях 1793 года. Люди они были не бедные. Их семья владела настоящим «замком» (во Франции всякий деревенский двухэтажный дом — замок), имела герб и даже некоторые права на титул. Но ни гербом, ни титулом они никогда не пользовались, относясь к дворянству весьма иронически. Жорж Клемансо учился — довольно плохо — в Нантском лицее, затем — довольно хорошо — в Париже на медицинском факультете, который окончил в 1862 году.
Веяния той эпохи достаточно известны: французские шестидесятые годы очень напоминали наши. Жизнь молодежи всегда и везде определялась поветриями. У нас поветрие прежде всех несло к революции, теперь несет в другую сторону, — пройдет время, и возвратится ветер на круги своя. Из французского философско-политического инкубатора Второй империи вылупливались задорные юноши, позитивисты, материалисты, республиканцы, энтузиасты. Таким юношей — думаю, очаровательным — был в 1860 году Жорж Клемансо. Сохранилось несколько прелестных его статей того времени. Так, он горячо бранил Альфонса Доде за то, что писатель, лишь начинавший тогда свою блестящую карьеру, в недостаточно привлекательном свете изображал жизнь и людей. Писал Клемансо в крошечных и сердитых журналах Латинского квартала, — из тех, что в первом номере (с грозным программным манифестом) объявляют себя еженедельными, во втором становятся ежемесячными, в третьем неопределенно-периодическими, а до четвертого обыкновенно не доживают. Журналы эти платят сотрудникам преимущественно почетом и славой. В них всегда есть в изобилии отделы, подотделы, редакторы, заведующие. Мне попадалось указание, что в одном из таких журналов начала шестидесятых годов политическим отделом ведал Жорж Клемансо, литературным — Эмиль Золя, художественным — Сезанн. Это слишком эффектно для того, чтобы быть правдой. В Национальной библиотеке я такого журнала не нашел.
В пору Второй империи молодые люди с душой чрезмерно открытой добру и правде часто попадали в тюрьму. Старинная Мазасская тюрьма (уже давно не существующая) гостеприимно открыла двери перед юным редактором. Его отвезли туда в неудобном полицейском экипаже, в котором, вследствие тесноты, он должен был занять место на коленях у мясника-убийцы. В тюрьме» согласно регламенту, ему предложили выкупаться в общей ванне с уголовными преступниками, в воде темно-кофейного цвета; а так как он на это не соглашался, то его посадили туда насильно. Все остальное было в том же роде, и симпатии Клемансо ко Второй империи после его выхода из тюрьмы не увеличились.
В ту пору он познакомился с Бланки, отбывавшим также наказание по одному из своих бесчисленных дел. Знаменитый заговорщик предложил молодому человеку организовать подпольную типографию. Предложение было принято с восторгом. Типографию создали, но заведовал ею Клемансо недолго. Вести борьбу с правительством посредством агитации и пропаганды — это был для горячего юноши слишком скучный и медленный путь. Он представил Бланки другой план, гораздо более решительный. Клемансо и его сверстник Шерер-Кестнер предлагали похитить в Тюильрийском дворце Наполеона III. В романах Дюма такие предприятия часто удаются и приводят к самым благоприятным результатам. Что предполагалось сделать с похищенным императором, остается невыясненным: Бланки, имевший некоторый опыт в технике заговоров, раскритиковал план своего ученика, Наполеон похищен не был. Клемансо обиделся — и отошел от революционной деятельности.
Он вдобавок окончил курс в университете и защитил докторскую диссертацию на тему о «génération spontanée»{3}, бывшую тогда в большой моде и в России, Посвящать себя науке Клемансо, однако, не собирался, и делать ему во Франции было нечего. Он отправился в Англию учиться мудрости у Джона Стюарта Милля, затем переехал в Соединенные Штаты «с тем, чтобы изучить на месте законы демократии». Время для изучения законов демократии было не вполне удачное: в Штатах шла отчаянная гражданская война. Клемансо еще застал первобытную, почти куперовскую Америку. Во время Версальской конференции он говорил, что знает Соединенные Штаты гораздо лучше, чем Вильсон, кабинетный ученый и кабинетный политик. В Америке Клемансо прожил несколько лет, женился на американке и с молодой женой вернулся во Францию — как раз к Седанской катастрофе. 4 сентября 1870 года он «взял штурмом нынешнюю палату депутатов». Штурм был не кровопролитный и свелся к кулачному бою со швейцаром, сторонником империи. Все сошло благополучно. Швейцар принял республиканскую платформу, сохранил должность и в течение всей жизни, подавая пальто Клемансо, рассыпался в извинениях по случаю своей неучтивости в день 4 сентября. Сам же Клемансо с установлением республиканского правительства был назначен мэром 18-го парижского округа. На этом посту его застало восстание Коммуны.
III
Мы теперь часто читаем в иностранной печати: «Все это могло случиться лишь в России». Все это — т.е. «русский бунт, бессмысленный и беспощадный». Я недоумеваю: почему же лишь в России? Точно на Западе ничего в этом роде не бывало. Франция — самая цивилизованная страна на свете, однако за неделю, с 22 по 26 мая 1871 года, на улицах лучшего в мире города одни контрреволюционеры расстреляли более двадцати тысяч человек. Немало людей было казнено и революционерами. Они же вдобавок сожгли Тюильрийский дворец, городскую ратушу, еще десятки исторических зданий и только по чистой случайности не разрушили Лувр и Notre-Dame de Paris. Если этот бунт не бессмысленный и не беспощадный, то чего же еще можно, собственно, желать?
В мрачной повести Парижской коммуны не разобралась и «беспристрастная история». Спор 1871 года разрешается не так просто, как вопрос о нашем «октябре». Одно можно сказать с уверенностью: той последней крайности, какая только и может оправдать революцию в 1871 году во Франции, конечно, не было. Человек-зверь блестяще показал себя в обоих лагерях, но дали ему возможность себя показать коммунары. Хвастать нечем ни тому, ни другому лагерю. И на этом страшном потрясении оправдалось слово Шопенгауэра: «Die große schere Masse sich in rascher Bewegung vorzustellen ist ein schrecklicher Gedanke»{4} …
Я еще застал в живых кое-кого из коммунаров, я слышал Вальяна, видел Рошфора. Первый из этих революционеров напоминал по внешности бухгалтера, второй — маркиза (он и был, впрочем, аристократом). Из уцелевших участников революции одни стали впоследствии реакционными министрами или еще более реакционными публицистами. Другие остались до конца верны идеям молодости. Были среди коммунаров люди исключительно благородные, как Флуранс; были люди весьма сомнительные, как Рауль Риго, циничный мальчишка-неудачник, вымещавший на французской культуре свои экзаменационные провалы в училищах. Были люди искренно убежденные, и были злостные банкроты, жулики, сутенеры, клептоманы, прогрессивные паралитики, как Алликс, или полоумные, как аптекарь Бабик, проповедовавший «фюзионистскую религию» и официально себя именовавший «enfant du règne de Dieu et parfumeur universel»{5}. Дало, разумеется, своих представителей и искусство, — искусство везде имеет своих представителей. Курбе, гениальный художник и гениальный рекламист, использовал Коммуну для такого способа саморекламы, которому мог бы позавидовать сам Габриеле д’Аннунцио, завоеватель Фиуме: он разрушил Вандомскую колонну{6}.
В техническом отношении восстание Коммуны было совершенно младенческим. Достаточно сказать, что эти революционеры, нуждаясь в деньгах для борьбы, пробавлялись крошечными ссудами и реквизициями по нескольку сот тысяч франков, — у них под рукой, в погребах Французского банка, лежало в ту пору более двух миллиардов! Эти люди расстреливали ни в чем не повинных заложников и готовы были разрушить Notre-Dame, но посягнуть на Французский банк им представлялось делом немыслимым: министр финансов Коммуны Журде недаром воспитывался в коммерческом училище. В том же роде было и многое другое в деятельности коммунаров: они занимались уничтожением реакционных эмблем, переименовывали улицы и залы, вырабатывали для себя форму, обсуждая цвет шарфа и устанавливая характер галунов. Генералов они меняли беспрестанно и в решительную минуту во главе своей армии поставили польских эмигрантов, — точно французский солдат или рабочий, хотя бы революционер и интернационалист, может иметь доверие к генералам с фамилией Домбровский или Вроблевский. Ничего не стоила и работа по укреплению революционной столицы. Историки, сочувствующие коммунарам, до сих пор серьезно рассказывают, что в защите Парижа было одно слабое место — Porte Saint-Cloud{7} — и что изменник Дюкатель выдал его армии версальцев! Выдача тайны незащищенной заставы Сен-Клу, через которую идет прямая и кратчайшая дорога из Версаля в Париж, составляет один из самых удивительных эпизодов в истории восстания коммунаров.
В общем, идеализма в этом восстании было не очень много. В контрреволюции его было еще гораздо меньше. Она затмила революцию своей бессмысленной жестокостью. Было в ней вдобавок и что-то напускное, как бы умышленно циничное. Одна из контрреволюционных газет называла расстрел двадцати тысяч человек «разрешением социального вопроса». «Нежные поэты» слагали трогательные стихи в честь твердой власти. Теофиль Готье написал о страданиях пленных коммунаров несколько малоизвестных и довольно бесстыдных страниц. Главные руководители расстрелов даже преувеличивали собственные подвиги: неглавные выдавали себя за главных. Так, маркиз де Галифе, прославившийся на весь мир укрощением Парижской коммуны и покроем своих брюк, очень щеголял проявленной им жестокостью.
В Галифе было многое от Курбе; он так же хорошо риал свое дело и так же нежно любовался собой. Курбе подделывался под «гигантов Возрождения», Галифе был «très vieille France{8} », не то мушкетер, не то кондотьер, «un rude soldat tout d’une pièce{9} », человек, сделанный из стали. Высшая аристократия, кажется, не считала его своим — быть может, из-за еврейского происхождения маркизов Галифе или оттого, что он служил сначала Бонапарту, потом республике, А он служил Бонапарту и республике больше назло высшей аристократии. Человек он был бесспорно очень храбрый, но простой храбрости ему было мало: ему была нужна «bravoure légendaire»{10}, — еe враги в нем отрицали. Одним из самых блестящих подвигов французского оружия в войну 1870 года считается геройская кавалерийская атака в седанском бою, которую специалисты ставят вровень с атакой кавалергардов под Аустерлицем. Повел в атаку кавалерийскую дивизию под Седаном известный храбрец генерал Маргерит; он был, однако, убит в самом начале боя. Командование дивизией принял на себя один из подчиненных ему полковых командиров — но какой именно? Маркиз де Галифе утверждал всю жизнь, что это он повел в атаку дивизию после смерти генерала Маргерита. То же самое утверждал о себе другой командир полка, князь де Боффремон. Казалось бы, такой вопрос легко разрешить точно и документально. В действительности мы так и умрем, не зная, кто именно вел в атаку кавалерию в седанском бою: князь де Боффремон или маркиз де Галифе. Время от времени (в течение долгих лет) они писали письма в редакцию газет: «Это было, когда я вел в атаку кавалерийскую дивизию под Седаном»... Следовал ответ: «Генерал заблуждается: это я вел в атаку кавалерийскую дивизию под Седаном». Два левых публициста из ненависти к усмирителю Коммуны произвели даже специальное исследование вопроса и, конечно, пришли к выводу, что кавалерию вел в атаку князь де Боффремон. Коммунаров Галифе расстрелял немало, но для красоты еще преувеличивал их число — и, по-видимому, поступал правильно: дамы сходили по нем с ума. Мечтой жизни Галифе было стать диктатором, не столько во имя идеи — никаких идей у него не было, — сколько ради красоты диктаторской роли. В диктаторы он не вышел, но в республиканских министрах побывал. Через тридцать лет после усмирения Коммуны Вальдек Руссо, к всеобщему изумлению, соединил в своем кабинете Галифе с Мильераном — тогда еще горячим социалистом. На первом же заседании палаты товарищи Мильерана по партии встретили Галифе скандалом, бешеными криками «убийца!»... Садясь спокойно на свое место и «les regardant bien en face{11} », маркиз де Галифе представился: «Assassin, voilà{12} ». Это было «très vieille France»{13}...
Роль Клемансо в истории Коммуны не была и не могла быть первостепенной. Близко связанный с многими коммунарами, он, однако, никогда не сочувствовал их идеям. Трагическое событие, положившее начало революции 1871 года — убийство генералов Тома и Леконта, — произошло на улице Розье в 18-м округе, мэром которого был Клемансо. Враги чуть не по сей день попрекают его тем, что он не принял мер для спасения генералов. В действительности Клемансо сделал для их спасения все, что мог. Когда он явился на улицу Розье, генералы уже были убиты, и толпа едва не растерзала его самого. Драма эта произвела на него действие потрясающее. Иллюзии молодого энтузиаста разбились навеки. Клемансо говорил много лет спустя, что в тот день он впервые задумался над «проблемой народа»: перед ним предстала «l’âme du people, injuste et logique, féroce et sublime, capable des pires forfaits et des plus héroïques sacrifices»{14} …
В дальнейшем роль Клемансо была преимущественно примирительной. Восстание Коммуны — единственное историческое событие, в котором он сохранял нейтралитет, столь несвойственный его характеру. Он делал то, что делали многие другие. Две последние попытки предупредить гражданскую войну произвело французское масонство, имевшее связи в обоих лагерях. Из этого ничего не вышло, как ничего не вышло из соответственных попыток Клемансо. Оба лагеря отнеслись к нему враждебно — что довольно естественно. Законы Солона{15} карали смертью людей, которые в гражданской войне не становятся ни на ту, ни на другую сторону. Роль постороннего примирителя в таких случаях особенно неблагодарна. Клемансо пришлось скрываться; какой-то ни в чем, даже в миролюбии, не повинный человек, походивший на него наружностью, едва не был расстрелян по ошибке. Попасть под расстрел было очень нетрудно: победителям было подано на побежденных 399 823 доноса (из них 95 процентов анонимных).
Избранный еще до революции членом Национального собрания, Клемансо вместе с Виктором Гюго, Гамбеттой и эльзасскими депутатами протестовал против отторжения от Франции Эльзаса и Лотарингии. Затем он сложил с себя звание депутата. В течение шести лет после восстания Коммуны он занимался муниципальной деятельностью, в которой, как и во всем другом, достиг пределов успеха: он был избран председателем парижского муниципального совета. Но, по-видимому, Клемансо не был создан для мирного городского хозяйства. В 1876 году Париж избрал его своим представителем в палату депутатов.
IV
Главным делом его стало создание радикальной партии. Для современных радикалов «клемансизм» — бранное слово. Однако те идеи, которыми и по сей день живет эта партия, сыгравшая огромную роль во французской истории, были пущены в политическое обращение именно Клемансо. Я не говорю, что они были им созданы: об авторских правах здесь говорить, собственно, не приходится — пришлось бы вспомнить многое и разное: Джона Стюарта Милля и Вольтера, Дантона и Кондорсе. Этот идейный «блок», конечно, всем известен. В условиях вековой устоявшейся политической культуры он дал блестящее явление Гладстона. В более тяжелых условиях республики, провозглашенной и принятой, но непрочной и в себе неуверенной, он породил французский радикализм (разумеется, аналогия эта верна лишь в известной мере).
Первая речь Клемансо в палате была сказана в защиту амнистии и сразу создала ему большую популярность. Он был на виду уже в пору Коммуны; в конце первой своей парламентской сессии Клемансо стал европейской знаменитостью. Газета «Times» писала, что ему принадлежит близкое будущее Франции. После одной из его речей по иностранной политике старик Бисмарк, очень чувствительный ко всему, касавшемуся дела его жизни, спросил Бловица: «Не знаете ли вы, кто этот Клемансо? За этим человеком нужно следить...»
Политическая тактика вождя радикальной партии, в сущности, глубоко расходилась с характером, с тоном идей, которым он служил. Идеи эти предполагали — по крайней мере до некоторой степени — бережное отношение к людям, доверие к народу, отсутствие злобы, уважение к чужим взглядам, не только формальную терпимость, но и внутренний, духовный либерализм. Все это было у Гладстона, — и ничто не было так чуждо Клемансо. Деятельность его сводилась к беспощадной критике и программ, и людей. Его называли сокрушителем министерств. Сокрушил он на своем веку действительно очень много правительств, — в их числе были известнейшие министерства Третьей республики. Он вывел в люди генерала Буланже, и он же Буланже погубил, когда тот стал помышлять об их совместной диктатуре. Может быть, Клемансо не хотел диктатуры. А может быть, он не хотел диктатуры совместной. В Клемансо, еще при жизни Гамбетты и гораздо позднее, после появления Жореса, многие ценители (в том числе Золя) видели лучшего оратора Франции. Во французском политическом красноречии он произвел ту же реформу, какую Анри Робер произвел в красноречии судебном: Клемансо порвал с традицией пышного слова. Говорил он просто и сжато, без дешевых образов и других стилистических красот. Особенность его блестящего таланта заключалась, помимо большого диалектического искусства, в энергии выражения, в «ударности» фразы, пожалуй, в силе ненависти, которую он, когда было нужно, умел, без ораторских фокусов, вкладывать в то, что говорил. Некоторые из памятных речей Клемансо представляют собой «бой на уничтожение противника» в настоящем смысле этих слов. Со всем тем одного красноречия было бы, вероятно, недостаточно, чтобы свергнуть десяток министерств. Да и свергаются ведь правительства в парламентских странах больше в кулуарах, чем с ораторской трибуны. Можно сказать с полной уверенностью, что такого, как Клемансо, знатока и мастера закулисной техники парламента французская история не знала — по крайней мере до появления Бриана.
Очевидно, здесь надо было бы начать «второй период» в жизни Клемансо. Переворот, совершившийся в его душе, можно себе представить приблизительно так. Молодой идеалист, предлагавший наивные заговоры Бланки, кое-чему научился в трагическом зрелище Коммуны. Любитель образов сказал бы, что книгу жизни Клемансо стал читать в свете парижского пожара. Оказалось, что людьми управляют не так, как думал юноша, порицавший Альфонса Доде за недостаточно светлое отношение к жизни. Из этого человеку, созданному для того, чтобы править людьми, нужно было сделать выводы: «Вы не таковы, какими я вас себе представлял. Так я найду способы борьбы, которые заставят вас пойти за мною...»
Резкость его политических выступлений была поистине беспредельна. Она создала Клемансо прозвище тигра и привела его к ряду поединков, прочно закрепивших за ним репутацию бретера. По словам Деруледа, он правил Францией из-за кулис, наводя страх на депутатов «своим языком, своей шпагой, своим пистолетом...» «У меня были в жизни только те дуэли, которых я искал», — говорил на старости лет сам Клемансо. Свою политическую тактику он и по сей день считает правильной. «Будьте злы в политике, — советует он начинающим. — Даже я был, пожалуй, еще недостаточно зол…» Его политические наставления молодым людям и вообще напоминают разговор Мефистофеля с учеником. Совсем недавно в беседе с сотрудником «Comoedia» он сказал: «Сердце? Я не знаю, что это такое. Это не существует... Такое же слово, как добродетель...»
Надо, разумеется, очень верить не только в свою правоту, но и в свои силы для того, чтобы следовать такой тактике. «Трава не растет там, где проходит Клемансо», — сказал когда-то Гамбетта. Время политических Аттил кончилось, да и на Аттилу в конце концов нашлась на полях Каталаунских{16} управа. В политике Каталаунские поля попадаются повсеместно. Клемансо слишком долго сеял вокруг себя ненависть. За все время существования Третьей республики ни один человек не имел такого числа врагов, как он, — врагов и политических, и личных. В выборе последних он, по-видимому, был особенно несчастлив.
Опаснейшим из его врагов был талантливый и хлесткий журналист, стоявший в ту пору во главе самой распространенной в мире газеты. Он жив еще и в настоящее время, но давно сошел со всех сцен, на которых когда-то выступал с огромным успехом. Теперь он о себе напоминает лишь очень редко, притом с самой неожиданной стороны. Адвокат Торрес недавно украсил статьей бывшего вдохновителя националистов свою книгу о процессе Шварцбарта... Жизнь Клемансо можно было бы представить, как долгую, упорную, исполненную жестокой ненависти борьбу с этим человеком, если бы по силе и значительности противники все же были более близки друг к другу.
Общеизвестное резкое слово Пушкина о политике имеет очень ограниченный смысл; но в этом ограниченном смысле оно совершенно соответствует истине. Всякий политический деятель неизбежно становится достоянием улицы, и людям, которые в вылитом на голову ушате помоев способны видеть хотя бы легкую неприятность, конечно, в политике нечего делать. Забавно то, что каждая нация и каждая эпоха считают уличные приемы политической борьбы своей особенностью. В доказательство того, что где-то политика делается не так, а гораздо деликатнее, мы обычно ссылаемся на Европу, немцы на Францию, французы на Англию, англичане же скорбят о падении нравов «во времени», — «в пространстве» им не на кого ссылаться: в Англии в самом деле дело обстоит в нормальные времена несколько лучше, чем в других странах, главным образом благодаря страшному британскому закону о libel’е{17}.
Самым лучшим коррективом к прелестям политического ремесла является, конечно, нечувствительность, вырабатывающаяся с годами у большинства настоящих политических деятелей. Однако к Клемансо рассуждения об участи политических деятелей вообще совершенно неприменимы.
Не каждый политический деятель вдобавок позволит себе роскошь иметь смертельного врага в хозяине могущественной газеты с тремя миллионами читателей. Во всяком случае, для роскоши этой нужно чувствовать себя неуязвимым хотя бы в частной жизни. Жореса, например, травили разные газеты, и кличка «герр Жореc» в конце концов подвела его под пулю полоумного убийцы. Но что можно было использовать для травли Жореса, кроме этой клички? Он вел скромную, тихую, замкнутую жизнь, выделялся своим трудолюбием даже среди французов — самых трудолюбивых людей на свете, отдыхал от политической борьбы за чтением греческих классиков, никакими делами не занимался, был образцовый муж, образцовый отец, образцовый брат, даже племянник был образцовый. Раскапывая частную жизнь Жореса, враги открыли то, что он, вопреки своим взглядам, разрешил жене воспитывать детей с соблюдением обрядов церкви! Ничего ужаснее этого улица в личной жизни Жореса найти не могла. Клемансо отнюдь не отличался тихим нравом, отнюдь не жил как добрый буржуа, отнюдь не был образцовым семьянином{18}. В своей светской и шумной жизни он сближался с самыми разными людьми. Были среди них люди весьма сомнительные. Клемансо не мог считаться совершенно неуязвимым.
V
Драма, которая разыгралась в 1892 — 1893 годах, была в двух действиях. Из них первое — панамское — слишком известно для того, чтобы его стоило рассказывать: недаром стало нарицательным самое слово «Панама». Два дельца высокого полета» Корнелий Герц и барон Рейнак, при помощи мелкого мошенника Артона подкупали членов парламента для устройства чрезвычайно крупной аферы. Списки подкупленных или якобы подкупленных депутатов были опубликованы. Клемансо в этих списках не было, и сколько-нибудь определенных обвинений в продажности ему никто не предъявлял. Но одним из крупнейших акционеров его газеты «Justice» был Корнелий Герц. Большинство идейных газет во всех странах мира издается на средства меценатов. Каждый понимает, что редактор газеты, принимая для нее меценатские деньги, вовсе не принимает на себя тем самым ответственности за гражданскую (тем более за уголовную) деятельность мецената. Каждый понимает также, что, приняв деньги для газеты, редактор обычно должен поддерживать добрые светские отношения с меценатом, — деньги чаще всего именно для этого и даются. Вопрос о чести редактора в таких случаях определяется тем, сохраняет ли он независимость в отношении меценатских дел и делишек. Газета «Justice» аферами Герца не занималась ни в какой мере. Давал он на нее деньги, по всей видимости, из тщеславия, да еще потому, что этому прожженному, даровитому человеку чрезвычайно нравился вождь радикальной партии. Корнелий Герц, авантюрист, фантазер и изобретатель, несколько запоздалый рождением Калиостро, был почти влюблен в Клемансо, безгранично верил в его ум, в его талант, в его счастье{19}. Между Герцом и Рейнаком, который тоже был в добрых отношениях с Клемансо (как, впрочем, со всем светским Парижем), существовали темные коммерческие отношения: Герц имел какую-то возможность шантажировать Рейнака и этой возможностью далеко не пренебрегал. В критический для панамистов момент, перед официальной оглаской скандала, барон Рейнак был найден мертвым в своем роскошном особняке на улице Мурильо. По-видимому, он отравился. Последним человеком, видевшим его в живых, был Клемансо, к которому перед смертью тщетно обратился за советом и помощью доведенный до крайности финансист.
Нетрудно догадаться, как использовали враги Клемансо столь неблагоприятное для него стечение обстоятельств. Одни прозрачно намекали, что он и погубил барона Рейнака. Другие ясно давали понять, что Клемансо свергал министерства, взрывал общественный строй и сеял анархию в угоду Корнелию Герцу, который действовал по инструкции враждебных держав. В ту пору одной из самых враждебных держав считалась Англия. А так как Клемансо всю жизнь проповедовал франко-британский союз, то вывод представлялся ясным: «сокрушитель министерств» был английским агентом.
Что было на это отвечать? «Я в ту пору еще отвечал на клевету», — пояснял впоследствии Клемансо. Отвечал он преимущественно вызовами на дуэль. Это производило шум, — тактика весьма неудачная. То немногое, что от шума оставалось в памяти избирателей, сказывалось неблагоприятно: самоубийство Рейнака — и Клемансо... Корнелий Герц — и Клемансо... Английские деньги — и Клемансо... Панамский скандал — и Клемансо... Не имея, по существу, никакого отношения к панамскому делу, Клемансо как-то стал чуть ли не главным из панамистов. Оставалось нанести ему решительный удар. Было создано дело Нортона.
Негр Нортон был, по собственным его словам, «британский подданный, но француз в душе». Он утверждал, что служил переводчиком в английском посольстве. Английский посол, в пору судебного следствия, категорически это отрицал, признавая, однако, что Нортон по собственным делам иногда захаживал в посольство. В качестве британского подданного, но француза в душе негр, человек неглупый, явился к руководителям партии националистов, к Мильвуа, Деруледу, Моресу, и сообщил им в глубокой тайне, что ему удалось похитить документы чрезвычайной важности: переписку британского министерства иностранных дел с британским посольством в Париже. Переписка эта в главной своей части относилась к Клемансо, неотразимо уличая его в государственной измене. Из похищенных документов следовало, что вождь радикальной партии за двадцать тысяч фунтов стерлингов продал Англии свою родину.
Документы эти негр соглашался продать по сходной цене: он требовал сто тысяч франков. Владелец газеты с миллионным тиражом предложил свои средства. С негром поторговались и документы у него приобрели. В печати была мастерски произведена подготовка сенсации. Был объявлен день и час, когда с трибуны парламента депутат Мильвуа приведет похищенные в британском посольстве документальные доказательства того, что «г. Клемансо — последний из людей».
Сенсация вышла действительно необычайная. Настолько необычайная, что у ворот палаты депутатов в указанный час собралась огромная толпа, предполагавшая бросить в Сену уличенного в измене депутата. Общее сочувствие было на стороне Мильвуа. По словам очевидцев, начало заседания носило истинно трагический характер. Правительство тщетно заявило протест против чтения с парламентской трибуны документов, выкраденных в иностранном посольстве. Газеты описывают сцену так. На трибуну взошел Мильвуа и, сильно волнуясь, приступил к чтению документов. Сбоку, стоя у стены, Клемансо, всеми покинутый, бледный как смерть, прерывал каждую фразу оратора возгласами: «Лгун!.. Подлец!.. Каналья!..» Кончилась эта скандальная сцена совершенно невиданным скандалом. По мере чтения документов грубый подлог выяснялся с полной для всех очевидностью. Нортон не позаботился даже о том, чтобы как следует подделать документы. Письмо, якобы написанное британским министерством иностранных дел, оказалось исполненным грубейших ошибок, одна глупость следовала за другой, инициалы подписи были указаны неверно. В палате напряженная тревога и ненависть к Клемансо сменились взрывом возмущения против клеветников. Дерулед, искренно веривший в подлинность документов, тут же на заседании сложил с себя звание депутата.
«Ah, le rire de Clémenceau alors!..»{20} — писал с глубокой горечью Морис Баррес, в ту пору ожесточенный враг Клемансо, впоследствии его восторженный поклонник. «Это был смех измученного, уже более не владеющего собой человека... Он до того считал себя погибшим... При первой неудаче весь этот шабаш обратился бы против него...»
Дело закончилось судебным процессом. Анри Робер защищал Нортона, Клемансо лично выступил в качестве гражданского истца. Негр, сознавшийся в подлоге, был приговорен к трем годам тюрьмы. Клемансо получил по гражданскому иску свой франк dommages-intérêts{21}. Получил он и несколько вызовов на дуэль со стороны вождей националистов. Незадолго до того он вызывал вождей националистов на дуэль. Они отклонили его вызов, ссылаясь на то, что человек, подозреваемый в государственной измене, не может быть признан дуэлеспособным. Теперь Клемансо отклонил их вызовы, указав, что люди, пользующиеся подлогами для борьбы с противниками, не могут быть признаны дуэлеспособными. Газеты того времени полны протоколов, относящихся к этим вызовам, писем секундантов, суждений арбитров, суперарбитров и т.д.
В арифметике сумма нулей равна нулю. В политике не всегда так бывает. Каждое обвинение в отдельности было признано клеветническим. В совокупности они губили Клемансо. Началась избирательная кампания. Все, что можно было пустить в ход для провала его кандидатуры, было в ход пущено. Помимо ежедневного потока брани, распространялся в миллионах экземпляров номер газеты, специально посвященный Клемансо. Он выступал в своем округе Варе не иначе, как под охраной. За ним по пятам следовали «отряды особого назначения». Назначение это заключалось в том, чтобы не давать говорить Клемансо. Голос его покрывался кошачьим концертом с основной нотой «Aoh, yes!..». Журналист, о котором я говорил, написал пасквильную статью, в ней каждая фраза кончалась этим припевом. Большинство митингов Клемансо было сорвано. Лишь в Салерне ему удалось довести митинг до конца. Эта салернская речь, в которой он рассказал свою жизнь, считается лучшей речью Клемансо. Она действительно представляет собой очень высокий образец ораторского искусства. Но салернскую речь слышали тысячи людей, а газету читали миллионы. Против «Aoh, yes!..» доводы были бессильны. Мораль была, собственно, одна: нельзя ссориться с газетой, имеющей три миллиона читателей...
Ровно через четверть века, после окончания мировой войны, Клемансо, достигший вершин славы, прибыл снова в Вар. Его встретили многочисленные депутации от поклонников. Среди них был человек, состоявший в 1893 году начальником одного из упомянутых выше «отрядов особого назначения». «Ах, это вы? — спросил его Клемансо. — Что ж вы не кричите «Aoh, yes»? «Господин президент, каждый человек может ошибаться», — невозмутимо ответил поклонник.
Другой поклонник такого же рода, депутат, травивший в свое время Клемансо в пору Конференции мира, на каком-то торжественном собрании почтительно обратился к проходившему мимо него председателю совета министров: «Господин президент, одно слово». Старик, бывший в хорошем настроении духа, вдруг остановился. «Un mot? — переспросил он. — Un mot vous suffirait, dites-vous?» Он с наслаждением уставился на депутата: «Eh bien, non, Monsieur, pas même celui-là!»{22} — сказал радостно Клемансо и пошел под общий смех своей дорогой. «Коклен не мог бы разыграть эту сцену лучше», — писал очевидец.
Так было в 1919 году. Но в 1893 году было совсем не так. Избирательная кампания, которую английские газеты называли беспримерной в истории парламентов, кончилась поражением Клемансо. Глава радикальной партии провалился в округе, считавшемся твердыней радикализма, и навсегда покинул палату депутатов, Одна из газет выразила следующими словами радость — почти всеобщую: «г. Клемансо — человек навеки конченый. От этой зловещей карьеры отныне остается лишь зловещее воспоминание...»
Карьера была разбита. Казалась разбитой и жизнь» У Клемансо больше ничего не было: ни парламента, ни партии, ни семьи, ни друзей, ни средств.
Большой человек не идет ко дну. Чтобы избавиться от кредитов, он продал картины, японские древности, которые собирал много лет. Чтобы жить, он на шестом десятке лет решил стать писателем. До того он никогда литературой не занимался и в своей газете «Justice» не сотрудничал. Клемансо написал нашумевший роман, написал пьесу, исполненную безграничного презрения к людям, приобрел славу одного из лучших публицистов Франции. Преждевременно похороненный политиками, он нашел признание у людей искусства. Знаменитые художники писали его портреты. Роден изваял его бюст,
Близился час политического воскресения.
VI
То, что Ромен Роллан где-то называет «ураганом дела Дрейфуса», не возникло сразу само собой в результате «взрыва протеста мировой совести». Мы ей, мировой совести, цену знаем, а в особенности взрывам ее протеста. Если бы страшная судебная ошибка случилась в Токио, в Буэнос-Айресе или в Бухаресте, она прошла бы, вероятно, почти незамеченной. Для создания урагана нужны были прежде всего престиж Франции, обаяние французской культуры. Во всем мире в течение нескольких лет говорили и писали главным образом о деле Дрейфуса, ибо о нем говорили и писали в столице мира. Но для того чтобы дело, непосредственно касавшееся все же лишь очень немногих людей, могло в течение нескольких лет быть злобой дня в Париже, требовалось редкое стечение обстоятельств и исключительное сочетание людей. Главной силой в лагере дрейфусаров был Клемансо. Он один из первых{23} понял характер, значение и перспективы дела Дрейфуса.
Анатоль Франс, который видел в Клемансо чуть только не воплощение самого духа зла, рассказывал, как они однажды, в самом начале дела Дрейфуса, вышли вдвоем поздно вечером из дома графини де Онэ и бродили по пустынным улицам Пасси до шести часов утра. Франс в ту пору уже примкнул к лагерю intellectuels (он, кстати сказать, не выносил этого слова). Отставной сокрушитель министерств беседовал с ним, «как с соратником». Разговаривали они всю ночь, конечно, о деле Дрейфуса. «Клемансо говорил со свойственным ему едким и жестким красноречием... Он указывал на власть лжи и заблуждения, на помощь низости, утверждал, что против нас восстанут почти все: виновные, невежды, трусы, скептики... Трудностям нет числа, — исчезнут одни, появятся другие. Тяжело это дело, и велик риск. Кто любим покой, сказал мне он, тому бы лучше к нам не лезть. Я был совершенно убит (atterre) и все раздумывал, уж не лучше ли мне в самом деле отступить перед этакими делами. В шесть часов утра Клемансо хлопнул меня по плечу, сказал: «А все-таки мы победим...» и убежал...»
Этот забавный рассказ едва ли не единственная наивная страница, оставшаяся нам от Анатоля Франса: по-видимому, «тигр» потешался над своим собеседником. Клемансо отлично знал Франса, да и к политикам-дилетантам вообще относился не без иронии. Едва ли и в Эмиле Золя он видел того «великого гражданина», каким автор «Ругон-Маккаров» был для всего лагеря дрейфусаров. Золя, писатель в лучшем и в худшем смысле этого слова, помесь д’Аннунцио с Лассалем с легкой примесью Виктора Маргерита, от природы имел потребность возбуждать страсти, любовь одних, ненависть других и каждое утро находил в газетах доказательства любви и ненависти. Дело Дрейфуса ему заменило «Землю» и «Нана». Свое знаменитое «J’accuse»{24}, акт и весьма мужественный, и тактически нелепый, Золя писал день и ночь, — он по-настоящему задыхался, когда писал. Но задыхаясь от искреннего негодования, он еще волновался при мысли, что другой писатель может раньше него обратиться с письмом к президенту республики. Золя сам говорил Жозефу Рейнаку, что эта мысль очень его тревожила: почему-то он особенно боялся конкуренции со стороны Клемансо. Толстой «Не могу молчать» писал без мысли об авторском праве...
Прямой противоположностью Золя был Анатоль Франс. Он не любил шума и относился к нему брезгливо. Его литературная корона, в отличие от короны Золя, была создана из полноценных алмазов. В пору дела Дрейфуса он уже достиг славы, к которой шел медленно и верно. Время отныне на него работало. Что могло, собственно, взволновать в этом деле Анатоля Франса? Тоска по справедливости не очень сказалась в его творчестве. Неповинного в измене офицера сослали на Чертов остров. С точки зрения Сириуса, это никакого значения не имело; с собственной точки зрения Анатоля Франса, это было в порядке вещей: такие же и еще худшие дела творятся каждый день in hac lacrimarum valle{25}. По взглядам автора «Таис», несправедливость была на свете правилом, а справедливость счастливым исключением. Рейнак цитирует его слова: «Все возможно, даже торжество правды...» Анатоль Франс, человек недоброжелательный и холодный, не любил ни правых, ни левых, да и ничего вообще не любил, кроме французского слова и искусства, которые в дела Дрейфуса замешаны не были. Но он от всей души желал поддерживать добрые отношения одинаково и с правыми, и с левыми. Избалованный общими похвалами, почти не изведавший брани, он инстинктивно перед ней сжимался. Анатоль Франс был на вакансии общенационального писателя, — вмешательство в дело Дрейфуса могло только ему повредить» Люди, не столь скептически настроенные, благоразумно сохраняли нейтралитет. Люди, перещеголявшие его в скептицизме, склонялись к лагерю антидрейфусаров. Знаменитый английский писатель, доживавший в Париже свои дни под ложным именем Мельмота{26}, по странной случайности отлично знал, что виновником преступления, за которое пострадал Дрейфус, был майор Эстергази. Несмотря на это или, точнее» именно поэтому Оскар Уайльд был с Эстергази в приятельских отношениях, в меру сил ему помогая.
Дрейфус мог томиться на Чертовом острове, если на каторге был сам Оскар Уайльд. Друг Уайльда от него отрекся, — стало быть, все люди были подлецами. Оскар Уайльд, кумир Англии, пропал без вести, Себастьян Мель-мот, бывший каторжник за номером С.3.3, доживал свои дни в нищете. Отчего было Мельмоту не оказывать услуг изменнику, вдобавок потомку Аттилы? Несчастье скептицизма в том, что он совершенно бескраен. Анатоль Франс поставил себе край — это далось, ему нелегко. Но великий писатель, которого теперь так старательно и так тщетно развенчивают, был порядочным человеком.
Клемансо, конечно, понимал, что Франс не так уж безмерно рад своему участию в деле борьбы за справедливость, и это, видимо, его очень забавляло. Для него самого новая травля, конечно, не могла иметь никакого значения, — ему было приятно под видом сочувствия подразнить колеблющегося новичка. Однако он хорошо знал и цену имени Анатоля Франса. Огромное значение он придавал также участию в деле Золя и с полной готовностью напечатал в своей газете письмо прославленного писателя к президенту республики (он же придумал для этого письма историческое заглавие: «Я обвиняю»). Такими союзниками надо было дорожить: союзников вначале вообще было немного, даже и в левом лагере. Из социалистов только Жорес сразу выступил на защиту невинно осужденного. Жюль Гед еще царил в социалистической партии. Этот человек очнулся от полувекового запоя схоластикой лишь 3 августа 1914 года — для того, чтобы его разбудить, нужна была мировая война. Гед слышать не хотел ни о Дрейфусе, ни о вмешательстве социалистов в «офицерскую ссору». Его вначале поддерживали (потом все изменилось) молодые светочи партии. Будущие министры, премьеры, президенты республики в ту пору так яростно ненавидели буржуазию, что отвергали всякую мысль о защите богача офицера, хотя бы и осужденного без всякой вины. Вивиани громил Жореса, Мильеран стрелялся с Рейнаком, которого оскорбили с парламентской трибуны. В Германии Вильгельм Либкнехт клялся, что Жорес погубит социализм{27}. По крайней своей доброте и душевному благородству, Жорес видел в деле только невинно осужденного человека. Отчаянный крик Дрейфуса во время старинного обряда деградации, когда под исступленный рев толпы с него срывали эполеты и ломали над его головой шпагу: «Soldats, je suis innocent! Soldats, on déshonore un innocent!..»{28} — по собственным словам Жореса, не давал ему покоя. «Как вы можете спать, зная, что Дрейфус невиновен?» — с искренним удивлением спрашивал он равнодушных людей.
Клемансо, вероятно, мог спать. Но дело это было точно для него создано. В деле Дрейфуса была идейная сторона, заражавшая Клемансо тем же подлинным энтузиазмом» который Вольтер, его духовный предок, испытывал, знакомясь с процессом де ла Барра. Однако было, вероятно, еще и нечто другое, В лагере антидрейфусаров собрались все враги Клемансо, Главной литературной силой этого лагеря считался тот самый журналист, чья ненависть преследовала его всю жизнь. Дрейфус был германским агентом для людей, для которых сам Клемансо был не так давно английским агентом. Борьба за освобождение Дрейфуса являлась одновременно и борьбой за справедливость, и способом свести раз и навсегда длинный, старый, не дававший покоя счет.
Он стал вождем генерального штаба дрейфусаров. В этот штаб входили очень талантливые люди, уже знаменитые тогда (Жорес, Франс, Золя, Лабори, Дюкло) или ставшие знаменитыми впоследствии (Бриан, Пенлеве). Были в нем и рядовые intellectuels, были, разумеется, и неизбежные политические дамы, были, наконец, как во всяком большом деле, молодые люди для поручений, бойскауты гражданских армий. В это удивительное дело Дрейфуса суждено было так или иначе войти самым замечательным людям эпохи: молодым человеком на побегушках в генеральном штабе дрейфусаров был величайший писатель двадцатого столетия!»{29}
Буря усиливалась, росла и роль Клемансо. Он снова стал душой политической жизни мира. Опять митинги, речи, дуэли, статьи, исполненные блеска, насыщенные доводами, резкие до последнего предела (они собраны в семи томах). После вторичного осуждения Дрейфуса в военном суде, когда Вальдек-Руссо нашел способ спасения Франции от гражданской войны — помилование осужденного главой государства, — Клемансо, кажется единственный, резко восстал против этого компромисса, требуя отказа от помилования. Между ним и Рейнаком, главным техником дела, произошла бурная сцена. «Для вас все в том, как бы освободить из тюрьмы Дрейфуса! Вы готовы для этого пожертвовать величайшим делом столетия!» — говорил с бешенством Клемансо. «Для вас живой человек не существует: вам нужна гражданская война!» — отвечал Рейнак.
Пронесшийся над Францией «ураган» смял одних, привел к власти других, тех, чьим идейным вождем был Клемансо. Мир от этого не взорвался. Как всегда бывает, к власти сначала пришли люди более осторожные. Сам Клемансо, избранный в сенат в 1902 году, стал главой правительства лишь четырьмя годами позднее.
VII
От него ждали очень многого. Он не оправдал надежд. Клемансо был стар и больше ни во что не верил. Власть досталась ему слишком поздно. Он говорил, что сокрушал всю жизнь одно и то же правительство — только в разном личном составе. Это было близко к истине. Но точно такое же правительство создал и сам Клемансо. Сказать о его трехлетнем правлении, собственно, нечего. Дрейфус был вновь судим и оправдан; в чем-то были осуществлены какие-то реформы... По сравнению с тем, что обещали жизнь и личность Клемансо, все это было ничтожно.
Потом его свергли такой же искусной парламентской комбинацией, — нашлись люди, которые многому у него научились. Потом он еще свергал для развлечения разные министерства — правительства Кайо, Бриана. Идей за всем этим, собственно, больше не было. Грим понемногу стерся, Мефистофель появился без грима. Клемансо путешествовал по свету, предсказывал войну с Германией, требовал усиленных вооружений, учил разуму молодых людей, издевался над иллюзиями, над религией, над братством народов, над энтузиастами, над пацифистами, над социалистами, над всем и над всеми.
VIII
С первых дней войны, которую он предсказывал сорок лет, гневно-патриотические статьи Клемансо в его газете «L'Homme libre» сделались событием даже в ту пору событий. Эти дни не изгладятся в душе людей, которые их пережили, а не пережившим передать те впечатления, разумеется, невозможно. Я был застигнут войной в Париже и оставался в нем несколько недель. Я помню многотысячную толпу перед редакцией «Matin» в минуту, когда пришло известие об убийстве Жореса; помню, как зажегся первый Прожектор на крыше автомобильного клуба и стал бороздить небо в поисках вражеских аэропланов, — почему-то предполагалось, что они появятся ночью; помню, как прилетел (днем) и бросил бомбу первый немецкий аэроплан, — два солдата открыли по нему стрельбу из ружей с Оперной площади, а толпа хлынула искать защиты от бомб под навес Cafe de la Paix!.. Впоследствии все мы видели и не такие вещи, но бессвязные, бессмысленные впечатления тех первых дней врезались в память особенно глубоко.
Среди них живо помню я и статью Клемансо о так называемом «communiqué de la Somme»{30}. Шло катастрофическое наступление немцев. Официальные сообщения всячески смягчали, скрывали, замалчивали правду. В одном из них вскользь было упомянуто, что бои происходили на Сомме. Одновременно военный министр Мильеран выразил полное удовлетворение ходом военных событий. Такое же полное удовлетворение высказывала вся печать, — газеты писали тогда в одном тоне. Один Клемансо, познакомившись с сообщением, не нашел, что все идет чудесно, — помню, номер газеты с его статьей парижане рвали друг у друга из рук. «На Сомме? — спрашивал он. — Бон происходят на Сомме! Как же это могло случиться? Думает ли правительство, что мы не знаем, где Сомма? Военный министр вполне удовлетворен? Быть может, г. Мильеран считает нас дураками?..»
Статьи он писал изо дня в день. Правительство Вивиани, видимо, не знало, что с ним делать. Никто не хотел связываться с Клемансо, но и предоставить ему одному привилегию свободного слова было, очевидно, невозможно. «Терпеть это дальше нельзя! Пусть ему дадут всю власть или пусть его расстреляют!» — сказал о Клемансо один из влиятельных людей того времени. Другой выразил эту мысль в иной форме: «Conseil des ministers ou conseil de guerre…»{31} Правительство наконец решилось применить к «L’Homme libre» те же правила, что к другим газетам. В ответ Клемансо написал следующее: «Если цензура не пропустит моей статьи, я разошлю ее читателям по почте. Если же письма мои будут задерживаться, я сам пойду разносить их по домам...» В течение трех лет он, несмотря на цензуру, громил тех, кого считал нужным громить, — неудачливых генералов, неумелых интендантов, нерешительных политиков, даже самого президента республики, который вызвал его ярость тем, что в военное время выехал на официальную церемонию в сопровождении драгунского эскорта. Публика верила Клемансо — он один иногда говорил правду. Верил ему и сенат, избравший его председателем двух важнейших комиссий военного времени.
Настала Октябрьская революция, русский фронт развалился, сотни тысяч германских солдат могли быть брошены с востока на запад. В критическую для союзников минуту президент республики, забыв Яичные обиды, призвал к власти Клемансо. Он был последней ставкой Франции. Приходилось выбирать между его диктатурой войны и диктатурой мира Жозефа Кайо.
Старик, видимо, не ждал власти. Близкий к нему человек рассказывает, что после разговора с Пуанкаре Клемансо отправился к своему врачу и спросил, может ли он рассчитывать еще на год-другой жизни: иначе нельзя брать власть в такую минуту. Получив утвердительный ответ, он запасся на случай неудачи быстродействующим ядом. Moжет быть, это и легенда. Но о другом человеке и легенду такую сложить было бы трудно. Старый дуэлист все поставил на карту.
Он образовал кабинет из людей в большинстве бесцветных, которых он даже не посвящал в дела. Один из них впоследствии откровенно признавался, что старик из прин ципа ничего не сообщал о военных делах в кабинете, опасаясь болтовни министров. Клемансо говорил саркастически, что он демократизировал во Франции идею правительства: показал, что министром может быть кто угодно.
Остальное всем известно. Установив единоличную диктатуру, Клемансо повел войну с нечеловеческой энергией. В душе военного разрушителя еще хранился огромный источник силы. Он арестовал сторонников мира, положил конец агитации пацифистов, усилил военную цензуру, недавно столь ему ненавистную, привел в действие машину военных судов, которую когда-то так проклинал... Он носился по фронту, произнося зажигательные речи, посещал под огнем передовые траншеи, добился установления единого командования и поручил его Фошу. 80-летний диктатор вдохнул в народ новую энергию. Не знаю, какой он был организатор, — об этом есть разные мнения. Но исходивший от него поток волевого напряжения действовал на измученную нацию. Морис Баррес говорил, что на каждой площади Франции надо было бы поставить золотую статую Клемансо.
Пришла победа. Настал апофеоз. В день перемирия, под грохот салютных выстрелов, встреченный небывалыми овациями, Клемансо говорил речь в той палате, где когда-то его травили как изменника. Последнему оставшемуся в живых из людей, которые в 1871 году подписали в Бордо протест против отторжения Эльзаса, дано было сообщить Франции весть о победе.
«Après la ciguë vient l’heure des statues»{32}, — сказал он в своей книге о Демосфене, — в ней под именем Демосфена он довольно прозрачно изобразил самого себя. «Час памятников» настал для Клемансо при жизни. Вот только ждать этого часа пришлось довольно долго и рассчитывать на его приход не было никаких оснований: Клемансо мог и не дожить до войны.
Для довершения апофеоза юноша анархист Коттен всадил ему в легкое пулю...
IX
Трубы и литавры гремели полтора года, говорились льстивые, неискренние слова, а за ними скрывалась, накапливалась злоба. Бурная карьера Клемансо подошла к концу нежданно. Его кандидатура на должность президента республики, освобождавшуюся с уходом Пуанкаре, считалась совершенно бесспорной. Предполагалось, что отец Победы будет избран чуть ли не единогласно, как он был в 1918 году единогласно избран членом Французской Академии{33}. Однако инстинктивный страх, внушаемый личностью Клемансо, ненависть, которую он вокруг себя сеял так щедро, боязнь семилетней диктатуры и утверждения на елисейском троне столь выдающегося, сильного человека, наконец, недовольство Версальским миром в разных кругах сделали свое дело. В самую последнюю минуту Бриану удался лучший комбинационный шедевр его жизни{34}: он выдвинул против Клемансо кандидатуру Поля Дешанеля и объединил вокруг нее блок социалистов с крайними правыми, католиков — с левыми радикалами. На предварительном общем собрании сенаторов и депутатов Клемансо получил 389 голосов, Дешанель — 408. Результаты голосования, «черная неблагодарность людей», вызвали необыкновенную сенсацию во всем мире. Председатель совета министров тотчас резким письмом снял свою кандидатуру. «В Елисейский дворец его не впустили, высадить его из истории будет много труднее», — сказал знаменитый писатель.
Дешанель, которого Клемансо когда-то в весьма ироническом освещении изобразил в своем романе «Les plus forts»{35}, был на следующий день избран президентом республики. Видимо, новый глава государства очень хотел позолотить пилюлю своему знаменитому сопернику, — как-то все-таки это нехорошо выходило с провалом «отца Победы». В своей благодарственной речи конгрессу Дешанель сладко говорил о «великом французе», о его «бессмертных заслугах» и предложил послать приветственный адрес Клемансо. Прямо с конгресса Дешанель — вероятно, в смертельном страхе — отправился к «великому французу» с визитом. Клемансо велел сказать, что его нет дома. Человек, назвавший дураком английского премьера{36}, мог не принять президента французской республики. Отказался он также от прощального приветствия конгрессистов и навсегда покинул политику скорее с презрением, чем со злобой...
Он путешествовал в Африке, в Азии, охотился на тигров, жил в своей родной Вандее на берегу моря, писал книги, свидетельствующие об огромной культуре, о необыкновенной ясности и энергии ума. Хроника газет всего мира интересуется им еще больше, чем прежде, о нем рассказывают тысячи анекдотов, к нему ходят интервьюеры, которых он не принимает, распространяют от его имени остроты, которые ему не принадлежат. Одним словом, Клемансо — национальная слава.
В своей последней философской книге, вышедшей несколько месяцев тому назад, он говорит: «J’ai vécu de bruit, et voice que j’entends les pas étouffés du silence. Avant de me taire, quelles paroles pour conclure? Sagesse ou folie de m’exprimer?.. Affranchi du monde et de moi-même, que mon dernier movement de présomption soit d’apporter ici la parole indépendante d’un passant, au soir de la pensée»{37} … Этот необыкновенно одаренный человек и в самом деле какой-то прохожий...
Он был всю жизнь демократом, очень плохо веря в демократию. «Служил человечеству», ненавидя и презирая людей. Свой патриотизм он доказал достаточно наглядно, но что именно он любит во Франции, очень трудно сказать. Никакой веры у него нет и не было: ни в Бога, ни в людей, ни в земной прогресс, ни в загробный мир. В глубине души он не верит, кажется, и в свое собственное действие. Как Фридрих фон Штейн, «создатель новой Пруссии», тоже удивлявший своей бурной энергией мир, Клемансо мог бы сказать на склоне дней: «Результат моего жизненного опыта — ничтожество человеческого знания и действия, в особенности политического». В своих философских книгах он рационалист в стиле XVIII века и по всему своему умственному складу наследник вольтеровской традиции. Но этот эллин, этот поклонник разума, по-видимому, в глубине души убежден в совершенной тщете всех человеческих дел. По словам его секретаря, он порою в своем кабинете, украшенном изображениями восточных божков, долгими часами сидит в кресле, ничего не делая, глядя неподвижно перед собою.
Как почти все знаменитые остроумцы, Клемансо человек тяжелый и сумрачный. Основная черта его характера, наравне с жаждой жизни и с дьявольской гордостью, — глубокая, беспредельная мизантропия. «Люди еще не вышли из периода пещер», — сказал он как-то. Еще не вышли? Над «строителями будущего» он язвительно издевался. «Каждую речь Жореса можно узнать по тому, что в ней все глаголы в будущем времени», — заметил он с насмешкой. Однако без «проекции на будущее» первый период жизни самого Клемансо совершенно лишен смысла. Ее второй период лишен смысла и с проекцией на будущее. Недавно посетил его писатель, желавший заняться его биографией. «Je voudrais écrire l’hisoire de votre vie, pour vos contemporains», — сказал писатель. «Je me f… de mes contemporains», — ответил Клемансо. «Alors, pour la postérité», — поправился писатель, несколько озадаченный ответом. «Je me f… de la postérité»{38}, — разъяснил кратко старик. На пороге десятого десятилетия жизни Клемансо в своем презрении К людям дошел до той вершины, на которой и говорить больше не хочется. «Вовсе не нужно верить, для того чтобы действовать», — сказал Вильгельм Оранский, и эти слова могли бы быть эпиграфом бурной жизни Жоржа Клемансо. Во имя чего он боролся, страдал, свергал, разрушал, топил, тонул? Самая шумная жизнь, самая бурная карьера нашего времени прошла так, ни для чего{39}.
Всю ночь, в бурю, под проливным дождем, автомобильный фургон несся из Парижа в Вандею.
Вопреки обычаю, кажется даже вопреки закону, гроб с телом Клемансо был заколочен через несколько часов после его смерти. Журналистов, фотографов, публику душеприказчики вводили в заблуждение, сообщая ложные сведения относительно дня, часа и места похорон.
Глубокой ночью к дому на улицу Франклина подъехали автомобили. Люди поспешно вынесли гроб — не успел сверкнуть магний — и фургон понесся по пустынным улицам Парижа. За ним вдогонку помчались дежурившие французские, английские, американские журналисты, — они благоразумно запаслись автомобилями. Но все было предусмотрено: на заставе префект полиции задержал журналистов на полчаса, с настойчивой просьбой, по крайней мере, дать отъехать далеко вперед фургону.
В глухой французской провинции еще сохранился старинный обычай, вызывающий в памяти оперу «Гугеноты», Лесажа, исторические романсы Понсона дю Террайля. В определенные часы дня барабанщик обходит улицы городка, бьет в барабан и громко, нараспев, сообщает важные вести. Так, в старину bailli{40} объявлял свои распоряжения верноподданным короля Франции и Наварры. Теперь услугами барабанщика для такой же цели пользуется мэр коммуны, "левый республиканец», радикал или социалист.
В восьмом часу утра в городке Мушан барабанщик мэра, мосье Руссело, обходил немногочисленные улицы и настойчиво приглашал жителей не ходить в Кло-Коломбье, где должны происходить похороны их знаменитого земляка. В то же время по телеграфному распоряжению Тардье вызванная спешно конная жандармерия занимала все подступы к горам, на вершине которых, в небольшой роще, Клемансо заботливо приготовил себе могилу. По узким горным тропинкам, над пропастями, утопая в грязи, фургон медленно поднялся к роще. Всю ночь местные власти («des messieurs complètement affolés»{41}, — телеграфировал один из журналистов) расчищали дорогу, совещались с могильщиками, расставляли полицейские заставы.
Яма была вырыта на месте, указанном Клемансо несколько лет тому назад. В нее опустили гроб. На этих фантастических похоронах не было ни молитв, ни речей, ни религиозных, ни гражданских обрядов. Вдали трещали кинематографические аппараты, журналисты записывали впечатления. «des messieurs complètement affolés» суетились на заставах, оттесняя всех возможно дальше. Отбились от званых, отбивались и от незваных. Так, вероятно, никогда никого не хоронили.
Это Жорж Клемансо посылал людям свою загробную карточку — с покорнейшей просьбой не утруждаться и не приходить на похороны.
Почти все современные государственные деятели Франции вышли из школы Клемансо, были министрами его кабинетов или его помощниками по редакции разных газет (исключение составляет Пуанкаре). Самые ожесточенные враги Клемансо тоже обязаны ему своим политическим возвышением. Но его собственную, необыкновенную «карьеру» очень трудно назвать счастливой. Клемансо стал впервые министром 66 лет от роду — случай редкий в истории парламентских стран. Пуанкаре был ровно вдвое моложе (33 года), когда получил свой первый портфель. В Клемансо не было и следов карьеризма. Он не умел губить своих врагов, но самого себя губил беспрестанно. Страсти, кипевшие в нем всю жизнь, мешали ему быть государственным человеком — в нормальное время. Не было в нем и того, что строгие критики со стороны зовут политическим лицемерием, — Наполеон недаром считал недопустимым представление на сцене «Тартюфа». Клемансо шел к власти самым далеким путем: прямым. Точнее, он даже не шел к ней, а ломился, опрокидывая все на своем пути, сея повсюду злобу, месть, ненависть. Молодой честолюбец, начинающий политическое восхождение, не извлечет из его жизни никакого урока: для того чтобы идти таким путем, надо было быть Клемансо. Можно, пожалуй, извлечь урок отрицательный: вот как не следует делать карьеру.
Осторожных, хладнокровных людей, дипломатов, настоящих политиков он не выносил. Вероятно, отсюда его давняя ненависть к столь замечательному человеку как Пуанкаре. Теперь это трудно понять. Всем известно, каким огромным авторитетом пользуется Пуанкаре в настоящее время, как умеет он этим авторитетом пользоваться, какая властность и сила чувствуются теперь в тоне его выступлений. Но все это надо было заслужить. Тридцать лет тому назад у Пуанкаре не было на это права. Нисколько не будучи карьеристом, он, со свойственным ему умом, тактом, хладнокровием, вел себя тогда осторожно. Выжидательную позицию Пуанкаре занял и в начале дела Дрейфуса. В газетах того времени можно найти злобно-саркастическую статью о нем Клемансо, — он говорил о благоразумных, рассудительных, честолюбивых молодых людях, старающихся по возможности всегда сохранять нейтралитет. Теперь нелегко поверить, что это было написано о Пуанкаре!
В политическом искусстве и Пуанкаре, и Бриан, и Тардье стоят выше, чем Клемансо, — повторяю, в нормальное время. В 1918 году его не мог заменить никто.
С ним в могилу ушел последний из основателей Третьей республики. Вся жизнь его была тесно связана с республиканским строем, с республиканским образом мысли. По характеру же он был настоящий самодержец, наводивший панику на своих друзей, сотрудников, подчиненных. В ореоле своей высшей славы маршал Фош осторожно и учтиво запросил его, как он предполагает разрешить вопрос о франко-германской границе. Ответ Клемансо известен. Думаю, что ни Людовик XIV, ни Николай I не ответили бы в сходном случае своим заслуженным полководцам: «Это не ваше дело! Политика вас не касается!..»
Фош, человек независимый и гордый, с большим трудом переносил власть Клемансо; кажется, даже с трудом отдавал ему должное. «Этот человек, — сказал он, — смесь Виктора Гюго с Робеспьером». С якобинцами Клемансо сравнивали часто. Он, однако, был крупнее самых знаменитых якобинцев.
В частных беседах сам он, автор всем известной фразы о «блоке», не скрывал, что считает главных деятелей 1793 — 1794 годов людьми довольно незначительными.
Луи Мадлен, консервативный историк Французской революции, так заканчивает свое описание казни Жоржа Дантона: «Il mourut ayant en apparence donné une mesure énorme, sans savoir cependant peut-être sa vraie mesure.
Mais un jour, au milier de grandes fautes et d’aucuns sisent de grandes crimes, il avait sauvé la France. Dans le silence consterné de ce people, il y avait, ce soir-là, l’expression muette d’une légitime gratitude…»{42}.
Мадлен — блестящий писатель, и эта его страница замечательна не только в стилистическом отношении. Не будем, конечно, останавливаться на «немом выражении законной благодарности народа» — у подножия эшафота Дантона!
Теперь словами «спас родину» стали немного злоупотреблять, — спасают родину от самых разных вещей: от уличной манифестации, от дороговизны, от биржевого краха. И албанец Зогу I спас родину. И о несчастном Бача-Сакао, должно быть, так говорили афганцы, пока его не повесили, — вероятно, тоже под немое выражение народной благодарности. Но в отношении Клемансо эти слова совершенно справедливы.
Германская армия была почти у ворот Парижа. Десятки дивизий, освободившиеся после большевистского переворота, перебрасывались с восточного фронта на западный. Неслыханное чудо техники, в глубокой тайне осуществленное немецкими артиллеристами, со 120-верстной дистанции начало обстрел Парижа. Каждый выстрел «Берты» мог обратить в развалины Notre-Dame, Лувр, Национальную библиотеку... Казалось, нет предела мощи, изобретательности врага. Казалось, все было кончено!..
Ни во что не веривший восьмидесятилетний старик нес на себе в те дни нечеловеческое бремя борьбы и ответственности. Одни давали ему советы, — больше по рецепту мольеровского врача: «Maladus dût-il crevare»{43}. Другие, «не приемлющие насилия», громили его за то, что он «нарушал законы и права человека». Нарушал законы, права человека — в 1918 году!.. Двадцать миллионов солдат резали, расстреливали, жгли друг друга. Сотни миллионов людей, живущих по одну сторону границы, злобно уличали во лжи, в низости, во всевозможных преступлениях сотни миллионов людей, живущих по ее другую сторону. По всем умственным ценностям был объявлен мораторий. Европа и морально была пущена по миру. Законы, права человека были не в большом почете. Вероятно, Клемансо совершал тяжкие ошибки; но и то сказать, не легко было угодить в ту пору не приемлющим насилия людям. Клемансо «принимал» и дом умалишенных, но позволял себе роскошь считать его домом умалишенных — со всеми практическими выводами из такого понимания апокалиптических событий войны.
Я был в палате депутатов, когда чествовали его память. Одна из французских газет верно писала об этом заседании: «Теплота чествования напоминала тепло центрального отопления: огня не было...»
Клемансо говорил своему секретарю Марте, что причиной провала его кандидатуры на президентских выборах 1920 года была личная ненависть, которую он возбуждал в парламенте. «Впрочем, — добавил он, — я все равно не остался бы президентом республики больше трех месяцев: уж если бы я и согласился заняться этим ремеслом, то никак не для того, чтобы открывать выставки по садоводству».
Весь день послы ездили в министерство иностранных дел и выражали соболезнование французскому правительству. Бриан пожимал руку послам и благодарил. Вероятно, и послы, и министр чувствовали некоторую неловкость; это довольно естественно при тех личных и политических отношениях, которые связывали Клемансо с Брианом. Газеты рядом с некрологами сообщали политические новости. Что в самом деле происходило в мире в день последнего земного шествия Клемансо? В Лондоне — в сотый раз прения о большевиках, как нарочно, поразительные по убожеству. В Берлине — дело Скляреков, шуба жены бюргермейстера Бесса. «Всюду мрак и сон докучной... Жизни мышья беготня...»
Клемансо, вероятно, доставила бы удовлетворение эта пушкинская строчка (если бы ее страшную звуковую силу можно было передать французскими словами). Он сам как-то сказал, что политические деятели напоминают ему людей, которые, вцепившись в веревку блока, изо всех сил тащат вверх — мертвую муху. Такой взгляд не помешал ему посвятить политическому действию почти семьдесят лет жизни.
Льстецы в пору апофеоза говорили, что он своим примером «основал новую религию». Они хотели воздать кесарево кесарю и Божье — тоже Кесарю. Нет, никакой религии он не основал. Но человек он был необыкновенный, и во Франции стало скучнее с его уходом. Злейший враг (Кайо) назвал его «сверхчеловеком». Другой враг (Леон Блюм) писал в некрологе: «Его ненавидели. Я не знаю, любили ли его, — верю, однако, что любили. У него были жертвы, у него были слуги. Но и тем и другим он казался явлением исключительным и непонятным».