Мы теперь часто читаем в иностранной печати: «Все это могло случиться лишь в России». Все это — т.е. «русский бунт, бессмысленный и беспощадный». Я недоумеваю: почему же лишь в России? Точно на Западе ничего в этом роде не бывало. Франция — самая цивилизованная страна на свете, однако за неделю, с 22 по 26 мая 1871 года, на улицах лучшего в мире города одни контрреволюционеры расстреляли более двадцати тысяч человек. Немало людей было казнено и революционерами. Они же вдобавок сожгли Тюильрийский дворец, городскую ратушу, еще десятки исторических зданий и только по чистой случайности не разрушили Лувр и Notre-Dame de Paris. Если этот бунт не бессмысленный и не беспощадный, то чего же еще можно, собственно, желать?

В мрачной повести Парижской коммуны не разобралась и «беспристрастная история». Спор 1871 года разрешается не так просто, как вопрос о нашем «октябре». Одно можно сказать с уверенностью: той последней крайности, какая только и может оправдать революцию в 1871 году во Франции, конечно, не было. Человек-зверь блестяще показал себя в обоих лагерях, но дали ему возможность себя показать коммунары. Хвастать нечем ни тому, ни другому лагерю. И на этом страшном потрясении оправдалось слово Шопенгауэра: «Die große schere Masse sich in rascher Bewegung vorzustellen ist ein schrecklicher Gedanke»{4}

Я еще застал в живых кое-кого из коммунаров, я слышал Вальяна, видел Рошфора. Первый из этих революционеров напоминал по внешности бухгалтера, второй — маркиза (он и был, впрочем, аристократом). Из уцелевших участников революции одни стали впоследствии реакционными министрами или еще более реакционными публицистами. Другие остались до конца верны идеям молодости. Были среди коммунаров люди исключительно благородные, как Флуранс; были люди весьма сомнительные, как Рауль Риго, циничный мальчишка-неудачник, вымещавший на французской культуре свои экзаменационные провалы в училищах. Были люди искренно убежденные, и были злостные банкроты, жулики, сутенеры, клептоманы, прогрессивные паралитики, как Алликс, или полоумные, как аптекарь Бабик, проповедовавший «фюзионистскую религию» и официально себя именовавший «enfant du règne de Dieu et parfumeur universel»{5}. Дало, разумеется, своих представителей и искусство, — искусство везде имеет своих представителей. Курбе, гениальный художник и гениальный рекламист, использовал Коммуну для такого способа саморекламы, которому мог бы позавидовать сам Габриеле д’Аннунцио, завоеватель Фиуме: он разрушил Вандомскую колонну{6}.

В техническом отношении восстание Коммуны было совершенно младенческим. Достаточно сказать, что эти революционеры, нуждаясь в деньгах для борьбы, пробавлялись крошечными ссудами и реквизициями по нескольку сот тысяч франков, — у них под рукой, в погребах Французского банка, лежало в ту пору более двух миллиардов! Эти люди расстреливали ни в чем не повинных заложников и готовы были разрушить Notre-Dame, но посягнуть на Французский банк им представлялось делом немыслимым: министр финансов Коммуны Журде недаром воспитывался в коммерческом училище. В том же роде было и многое другое в деятельности коммунаров: они занимались уничтожением реакционных эмблем, переименовывали улицы и залы, вырабатывали для себя форму, обсуждая цвет шарфа и устанавливая характер галунов. Генералов они меняли беспрестанно и в решительную минуту во главе своей армии поставили польских эмигрантов, — точно французский солдат или рабочий, хотя бы революционер и интернационалист, может иметь доверие к генералам с фамилией Домбровский или Вроблевский. Ничего не стоила и работа по укреплению революционной столицы. Историки, сочувствующие коммунарам, до сих пор серьезно рассказывают, что в защите Парижа было одно слабое место — Porte Saint-Cloud{7} — и что изменник Дюкатель выдал его армии версальцев! Выдача тайны незащищенной заставы Сен-Клу, через которую идет прямая и кратчайшая дорога из Версаля в Париж, составляет один из самых удивительных эпизодов в истории восстания коммунаров.

В общем, идеализма в этом восстании было не очень много. В контрреволюции его было еще гораздо меньше. Она затмила революцию своей бессмысленной жестокостью. Было в ней вдобавок и что-то напускное, как бы умышленно циничное. Одна из контрреволюционных газет называла расстрел двадцати тысяч человек «разрешением социального вопроса». «Нежные поэты» слагали трогательные стихи в честь твердой власти. Теофиль Готье написал о страданиях пленных коммунаров несколько малоизвестных и довольно бесстыдных страниц. Главные руководители расстрелов даже преувеличивали собственные подвиги: неглавные выдавали себя за главных. Так, маркиз де Галифе, прославившийся на весь мир укрощением Парижской коммуны и покроем своих брюк, очень щеголял проявленной им жестокостью.

В Галифе было многое от Курбе; он так же хорошо риал свое дело и так же нежно любовался собой. Курбе подделывался под «гигантов Возрождения», Галифе был «très vieille France{8} », не то мушкетер, не то кондотьер, «un rude soldat tout d’une pièce{9} », человек, сделанный из стали. Высшая аристократия, кажется, не считала его своим — быть может, из-за еврейского происхождения маркизов Галифе или оттого, что он служил сначала Бонапарту, потом республике, А он служил Бонапарту и республике больше назло высшей аристократии. Человек он был бесспорно очень храбрый, но простой храбрости ему было мало: ему была нужна «bravoure légendaire»{10}, — еe враги в нем отрицали. Одним из самых блестящих подвигов французского оружия в войну 1870 года считается геройская кавалерийская атака в седанском бою, которую специалисты ставят вровень с атакой кавалергардов под Аустерлицем. Повел в атаку кавалерийскую дивизию под Седаном известный храбрец генерал Маргерит; он был, однако, убит в самом начале боя. Командование дивизией принял на себя один из подчиненных ему полковых командиров — но какой именно? Маркиз де Галифе утверждал всю жизнь, что это он повел в атаку дивизию после смерти генерала Маргерита. То же самое утверждал о себе другой командир полка, князь де Боффремон. Казалось бы, такой вопрос легко разрешить точно и документально. В действительности мы так и умрем, не зная, кто именно вел в атаку кавалерию в седанском бою: князь де Боффремон или маркиз де Галифе. Время от времени (в течение долгих лет) они писали письма в редакцию газет: «Это было, когда я вел в атаку кавалерийскую дивизию под Седаном»... Следовал ответ: «Генерал заблуждается: это я вел в атаку кавалерийскую дивизию под Седаном». Два левых публициста из ненависти к усмирителю Коммуны произвели даже специальное исследование вопроса и, конечно, пришли к выводу, что кавалерию вел в атаку князь де Боффремон. Коммунаров Галифе расстрелял немало, но для красоты еще преувеличивал их число — и, по-видимому, поступал правильно: дамы сходили по нем с ума. Мечтой жизни Галифе было стать диктатором, не столько во имя идеи — никаких идей у него не было, — сколько ради красоты диктаторской роли. В диктаторы он не вышел, но в республиканских министрах побывал. Через тридцать лет после усмирения Коммуны Вальдек Руссо, к всеобщему изумлению, соединил в своем кабинете Галифе с Мильераном — тогда еще горячим социалистом. На первом же заседании палаты товарищи Мильерана по партии встретили Галифе скандалом, бешеными криками «убийца!»... Садясь спокойно на свое место и «les regardant bien en face{11} », маркиз де Галифе представился: «Assassin, voilà{12} ». Это было «très vieille France»{13}...

Роль Клемансо в истории Коммуны не была и не могла быть первостепенной. Близко связанный с многими коммунарами, он, однако, никогда не сочувствовал их идеям. Трагическое событие, положившее начало революции 1871 года — убийство генералов Тома и Леконта, — произошло на улице Розье в 18-м округе, мэром которого был Клемансо. Враги чуть не по сей день попрекают его тем, что он не принял мер для спасения генералов. В действительности Клемансо сделал для их спасения все, что мог. Когда он явился на улицу Розье, генералы уже были убиты, и толпа едва не растерзала его самого. Драма эта произвела на него действие потрясающее. Иллюзии молодого энтузиаста разбились навеки. Клемансо говорил много лет спустя, что в тот день он впервые задумался над «проблемой народа»: перед ним предстала «l’âme du people, injuste et logique, féroce et sublime, capable des pires forfaits et des plus héroïques sacrifices»{14}

В дальнейшем роль Клемансо была преимущественно примирительной. Восстание Коммуны — единственное историческое событие, в котором он сохранял нейтралитет, столь несвойственный его характеру. Он делал то, что делали многие другие. Две последние попытки предупредить гражданскую войну произвело французское масонство, имевшее связи в обоих лагерях. Из этого ничего не вышло, как ничего не вышло из соответственных попыток Клемансо. Оба лагеря отнеслись к нему враждебно — что довольно естественно. Законы Солона{15} карали смертью людей, которые в гражданской войне не становятся ни на ту, ни на другую сторону. Роль постороннего примирителя в таких случаях особенно неблагодарна. Клемансо пришлось скрываться; какой-то ни в чем, даже в миролюбии, не повинный человек, походивший на него наружностью, едва не был расстрелян по ошибке. Попасть под расстрел было очень нетрудно: победителям было подано на побежденных 399 823 доноса (из них 95 процентов анонимных).

Избранный еще до революции членом Национального собрания, Клемансо вместе с Виктором Гюго, Гамбеттой и эльзасскими депутатами протестовал против отторжения от Франции Эльзаса и Лотарингии. Затем он сложил с себя звание депутата. В течение шести лет после восстания Коммуны он занимался муниципальной деятельностью, в которой, как и во всем другом, достиг пределов успеха: он был избран председателем парижского муниципального совета. Но, по-видимому, Клемансо не был создан для мирного городского хозяйства. В 1876 году Париж избрал его своим представителем в палату депутатов.