Сундучок положили в его автомобиль. Он сам — как бы незаметно — за этим присмотрел. Предпочел бы, чтобы другие о сундучке не знали, но скрыть было невозможно. С ним уезжали человек пятьдесят. Каждый из них имел свои деньги, кто больше» кто меньше. Однако почти все при свете фонарей поглядывали на сундучок с любопытством и с надеждой: рассчитывали, что за границей дуче их не забудет, он всегда платил недурно, был не скуп, да и платил прежде казенными деньгами, должностями, отличиями, ничего ему не стоившими. Теперь у него оставалось лишь его собственное богатство. В сундучке находились сокровища Муссолини, впоследствии пропавшие бесследно.
Из сопровождавших его людей никто больше не верил ни в его гений, ни в его звезду. «Какая там звезда! Все было чепухой», — говорили между собой люди, почти не понижая голоса. Уже давно многие находили, что особенных талантов, кроме дара слова, у него никогда и не было. «Просто были глупы его противники, и ему очень везло, и он первый в мире понял, что такое личная реклама: и самое слово «дуче» было находкой». «Если он гениален, то отчего у нас после двадцатилетней болтовни о войне оказались готовыми всего десять дивизий?» «Почему все его генералы один бездарнее другого?» «Да и сам он в крепости не показал себя большим храбрецом. И дал себя тогда арестовать, как ребенок!» «Нет, до Сталина или до Черчилля ему далеко». «Даже до Гитлера: тот хоть умеет быстро отправлять кого надо на тот свет, а наш и этого не умел...»
«Чано? Ах, он приревновал к нему Клару. А если не приревновал, то это было просто глупо: нашел кого расстреливать!» «Хотел сыграть римлянина: отец обрекает на смерть сына...»
Толки до него доходили и отравляли ему жизнь еще больше, чем военные неудачи. На людях он еще бодрился, однако его большое актерское дарование стало ему изменять. Он очень состарился, исхудал, поседел. Боли от язвы желудка учащались, начали болеть и глаза. Большую часть дня теперь проводил в кресле — прежде говорил, что человека губят кресла и туфли. Иногда старался «вспыхивать» — в молодости кто-то его прозвал «катушкой Румкорфа», и эта кличка очень ему понравилась: он старался ее оправдывать. Теперь и вспышки выходили плохо. Он то вдруг с яростью кричал, что велит перестрелять изменников, то все сносил молчаливо. Расстреливать было некого, или нужно было расстрелять чуть не всех приближенных. «Да, да, только прохвосты на свете и существуют!» — говорил он себе. Одни прохвосты более или менее искусно прикидывались порядочными людьми; другие же старались казаться сверхпрохвостами, что, очевидно, льстило их самолюбию.
Весь последний день в Милане прошел в переговорах с разными людьми. С каждым надо было говорить по-иному, переходить от одной роли к другой. Это было особенно утомительно. Из посредничества кардинала Шустера ничего не вышло. Часть ночи он провел один в своей комнате, все пил крепкий кофе, одну чашку за другой. Боли были очень сильны. Он то ходил грузной переваливающейся походкой из угла в угол, беспокойно оглядываясь на дверь, то садился, согнувшись, в кресло, привычным жестом перебирая в маленьких руках карманный карандаш. Поздно ночью принял окончательное решение: сейчас же бежать в Швейцарию. Утвердил список спутников. Их было 51 человек. Эта цифра неприятно eго поразила: много лет назад в тот день, когда он основал партию, в нее вошло ровно столько же людей. «Пятьдесят один! Почему пятьдесят один? Что означает пятьдесят один?» Ни во что не верил, кроме примет и предзнаменований.
Под утро кто-то из свиты, понизив голос, доложил ему, что автомобили поданы. Он вздохнул, встал с усилием, опираясь на стол, и вышел с высоко поднятой головой. Увидев людей, суетившихся у его «альфа-ромео» (еще подобострастно, но совсем не так, как прежде), хотел было даже воскликнуть: «A noi»{1}, но не воскликнул: для прохвостов не стоило стараться, остатки их подобострастия относились, он понимал, к сундучку, да и какое уж «A noi», если они тайком уезжают за границу, если единственная задача теперь заключается в том, чтобы не попасться по дороге партизанам,
Сначала он сел было за руль» это всегда его бодрило, но не знал дороги, не хотел показываться редким прохожим и скоро пересел внутрь автомобиля. Расстегнул воротник, откинулся было на спинку сиденья, почувствовал боль и снова наклонился вперед, все так же перебирая карандаш на правом колене. «Альфа-ромео» шел не очень быстро. Неловко было приказать шоферу ускорить ход. «И Наполеон так уезжал на остров Эльба. Он вернулся, вернусь и я: все возможно в судьбе необыкновенных людей!» — нерешительно думал он, поглядывая то в одно, то в другое окно.
За городом он вздохнул свободнее. Автомобиль пошел скорее. Было сырое прохладное утро. В окне мелькали изрезанные каналами поля, оливковые, лимонные, тутовые деревья, Изредка встречались женщины с платками на головах, старики в круглых шляпах и коротких штанах на странно низких возках, белые ломбардские волы с огромными, неестественно косыми, точно приделанными рогами: все мирное, спокойное, старое, не изменившееся за тысячу лет. «Да, да, может быть, я им был и не нужен со всеми моими заслугами: они ничего моего не хотели, ничего!» — угрюмо думал он.
Клару он с собой не взял, ссылаясь на опасность поездки, — слово «бегство» не употреблялось. Обещал, что тотчас выпишет ее в Швейцарию. «Кажется, графиня Валевская приехала к Наполеону на Эльбу», — подумал он; при каждом поступке искал (и всегда находил) что-либо похожее в жизни Наполеона или Цезаря. Клара плакала: «Бенито, ты говоришь неправду!.. Ты меня бросаешь... Мне и визы в Швейцарию без тебя не дадут!» Он с неприятным изумлением услышал это давным-давно забытое им слово: для него! Для него может встать вопрос о визах! «Какой вздор! Одного моего слова будет достаточно!» — сказал он. Бросать Клару никак не собирался. Понимал, что во всем мире только она его любит, и сам еще любил ее, хотя меньше, гораздо меньше, чем прежде. Потерял интерес и к женщинам. Вдобавок в последнее время она слишком утомляла его своей детской болтовней, когда-то так его забавлявшей. Надоели ему и аферы семьи Петаччи, графиня Валевская хоть не брала взяток. Он и сам очень разбогател за двадцать лет неограниченной власти: в сундучке было на много миллионов драгоценностей и иностранной валюты. Отлично знал, что при нем наживаются почти все сановники. На последнем заседании Главного Совета партии» когда его свергали облагодетельствованные им люди, когда все, совершенно потеряв самообладание, с яростью орали друг на друга, он назвал их шайкой воров и мошенников. Прежде не слишком возражал против афер, взяток, казнокрадства — так ведь было везде и всегда, но семья его последней любовницы наживалась уж очень грубо. Не умела прятать концы в воду — он ничего другого не требовал.
Клара тотчас помчалась за ним: не могла жить без него. Из Милана уходил на грузовиках последний немецкий отряд: союзные войска приближались к городу. Она достала какие-то бумаги, стала госпожой Манец-и-Кастилло, женой испанского консула. Немцы дали ей разрешение с проклятиями. Она сияла от счастья: опять увидит его, он будет тронут ее любовью, он улыбнется, узнав, что она — синьора Манец-и-Кастилло. Клара любила его величественным, грозным, неумолимым, непобедимым, но больше всего его любила, когда он бывал прост, весел, мил. С ней одной иногда бывал не дуче, а Бенито (его жена не шла в счет: донна Ракеле была донна Ракеле, давно существующий, лишенный значения факт). Любила роскошь, любила воздававшиеся ему божеские почести, любила его бесчисленные фотографии, особенно ту, где он был снят верхом на кровной лошади с высоко поднятым «Мечом Ислама» в руке. Однако она была бы еще счастливей, если бы он оказался с ней вдвоем без мечей и без лошадей, в глуши, где никто их не знал бы, где он был бы в безопасности, в полной безопасности. В последнее время ей казалось, что его больше ничто не интересует: не интересуют философские книги, которые он стал читать, не интересует семья, не интересует Италия. Впрочем, он еще просматривал много газет и по-прежнему искал в них упоминаний о себе — они попадались много реже, чем прежде. Теперь Клара думала лишь об одном: что, если попадет в лапы к партизанам! Но не могла поверить, чтобы даже у этих гадких, злых людей поднялась рука на дуче. Она нагнала его в деревне Акуасерия. Он не рассердился и не выразил радости. Слушал ее веселый рассказ о немцах без улыбки, все так же наклонившись вперед, то опираясь руками на колени, то перебирая карандаш. За два дня у него выросла густая щетина, теперь, особенно на подбородке, совершенно седая. Кларе было странно, что он показывается людям невыбритым, этого прежде никогда не бывало. Но еще больше ей не понравилось выражение его глаз. Ей с некоторых пор иногда казалось, что он медленно сходит с ума. «Какой вздор! Какой вздор!» — с ужасом отвечала она себе.
В Менаджо он завтракал, о чем-то разговаривал с маршалом Грациани и думал, прохвост ли и этот маршал или просто тяжелый дурак. «У других Эйзенхауэры, Монтгомери, Роммели, Жуковы. Мне и тут не повезло». Маршал за что-то сердился, прежде маршалы никогда не сердились в разговорах с ним. Он сначала слушая, потом, к собственному удивлению, перестал понимать: прислушался — и все-таки не понимал. Этого с ним никогда не бывало. «Что такое? Надо встряхнуться!» — подумал он. Но и у него было лишь одно желание: пройти через полосу смерти, оказаться в швейцарской гостинице, раздеться, принять горячую, очень горячую ванну и заснуть. Несмотря на всю свою нелюбовь к немцам, он еле скрыл радость, когда увидел германский танк, шедший впереди грузовиков с солдатами. Однако командовавший немецким отрядом офицер сразу очень ему не понравился. Почему-то напомнил (хотя в наружности сходства не было) министра двора графа Акуароне, принимавшего участие в его свержении.
Клара еще до того умоляла этого германского офицера: они должны взять с собой дуче, доставить его на швейцарскую границу или хотя бы вывезти его в Германию. «Если эти злодеи на него нападут, вы его защитите! Вы перейдете в историю!.. Ради Бога!..» Офицер был с ней чрезвычайно сух. По-видимому, он не слишком опасался нападения, но ему смертельно надоели итальянцы, все итальянцы, и фашисты, и антифашисты. При встрече с Муссолини он холодно, хотя неуверенно, сообщил, что его отряд итальянцев вывозить не может.
— У меня нет времени для «боев» с партизанской сволочью, — сказал он. — Американцы будут здесь послезавтра,
Муссолини слушал его внимательно, однако понял его слова не сразу. «Нет времени... Американцы... с партизанской сволочью», — мысленно повторял он и вдруг покраснел: почувствовал, что офицер хотел сказать: «с итальянской сволочью».
— Я позвоню вашему начальству, — угрюмо, с угрозой в голосе сказал он.
Офицер, немного подумав, предложил ему надеть германскую шинель. «Да, да, отлично! Разумеется!» — тотчас горячо — слишком горячо — поддержала Клара. Приняв это за его согласие, офицер с легкой усмешкой отдал распоряжение фельдфебелю и отошел.
Он опять понял и оскорбился не сразу. Хотел было вспыхнуть, но снова почувствовал, что для протестов, споров, резких слов слишком устал — сказал бы не то, что нужно. Вышел из автомобиля, еще вспомнил о сундучке, велел снять его и направился за фельдфебелем к последнему грузовику. Фельдфебель бегло оглянул его, точно мысленно снял мерку, и подал ему шинель, каску, сапоги из запаса, очевидно, оставшегося от убитых. «Взять себя в руки... Сказать... Что сказать?.. И не все ли равно».
«Es ist kalt»{2}, — сказал он и даже похлопал руками: сделал вид, будто надел германскую шинель из-за холода. Каска, верно, принадлежавшая великану, опустилась на лоб слишком низко, фельдфебель засмеялся; и одобрительно кивнул головой. Муссолини поправил каску и слабо улыбнулся, как бы говоря: «Конечно, все это довольно забавно...» Шинель была с погонами сержанта. «Как нелепо и как гадко!» Немецких сапог он не надел, подумал, что носки на нем могут быть порванные, что чужие сапоги будут натирать ноги, что его вконец расшатанные нервы этого не выдержат. Фельдфебель еще что-то объяснял, как будто о поясе. Он плохо понимал простонародную немецкую речь. Сделал жест, означавший не то опять: «Да, да, забавно», не то: «Нам бояться нечего: «ты везешь Цезаря и его счастье!». Но тут же почувствовал, что время исторических слов кончилось безвозвратно. Ему было известно, что немцы с той поры, как освободили его из крепости, за глаза называют его «гаулейтером Северной Италии». Но, однако, официально он для них был по-прежнему «дуче» или «эксцелленц». Называть так человека в Шинели германского сержанта было бы глупо. «Es wird schon gut sein»{3}, — сказал он небрежно фельдфебелю. Тот протянул сверху руку и, почти таща его, помог ему взобраться на грузовик. При этом даже что-то сказал шутливым тоном, вроде «Sol» или «Hopl». Солдаты смотрели на него с недоумением; для них все решали погоны. Он и сам не знал, как теперь обращаться с этими немцами: по-товарищески, как солдат с солдатами, или держаться, как эксцелленц? В углу грузовика, рядом с его сундучком, валялась измятая немецкая газета, он поднял ее и сделал вид, будто читает. Сидеть на узкой твердой скамье в непривычной шершавой и грязной шинели было очень неудобно. Солдаты, помолчав, заговорили о своих делах. Он прислушивался и плохо понимал. Говорили не о нем, и, как всю его жизнь, это было ему не совсем приятно. Стал накрапывать дождь. «Чего они ждут? Чего они ждут?» — с раздражением спрашивал он себя. Наконец впереди раздался незнакомый ему сигнал, кто-то что-то закричал страшным горловым криком — он не разобрал команды, но ему всегда, когда кричало немецкое начальство, казалось, что кричат «R-raus!» или «Teufel!»{4}. Застучали моторы, грузовики двинулись медленно, один за другим, в полном порядке на одинаковом, как будто отмеренном, расстоянии один от другого. Хотя ему было не до того, хотя все теперь было прошлым, он невольно это замечал. «Да, Гитлеру легко было побеждать с этими роботами... Видели ли меня в шинели мои прохвосты?.. Клара видела... Она на первом грузовике... Опасности больше быть не может. Разве только немцы предадут, они и на это способны... Неужели они заключили соглашение с партизанами? Быть может, кардинал Шустер не очень хотел, чтобы мы договорились, о, эта сложная, всегда запутанная политика людей из Ватикана!.. Могут ли меня узнать в шинели и каске?.. Почему они идут так медленно?.. — думал он, наклоняясь все больше и больше в направлении мотора. — До границы, верно, километров двадцать, не больше...»
Он стал читать газету. Это было неудобно на тряском ходу грузовика. Как ни искажала газета правду, он видел, что положение фюрера в окруженном Берлине не лучше его собственного, и был этому рад. После короля, Гранди и Бадолио он больше всего ненавидел Гитлера, хотя тот спас его из крепости Гран Сассо или потому что тот его спас. «Что он сделает? Покончит с собой? Самоубийство... Никогда больше не видеть этого озера, не дышать этим влажным воздухом, ничего больше не видеть, ничего больше не чувствовать... Нет, никогда не поздно». Он почувствовал некоторое облегчение. Голова у него стала работать лучше: вдруг прошла желудочная боль.
Они въехали в деревню Муссо. «Муссо... Муссолини», — подумал он. Незаметно надвинул каску, быстро оглянувшись на солдат, и закрыл верхнюю часть лица рукой, точно дремал. Из окон на них испуганно и хмуро смотрели люди. Прохожие поспешно укрывались или прижимались к заборам. «Они ненавидят немцев, но теперь ненавидят и меня... Если б не немцы и если б они меня узнали, они, вероятно, разорвали бы меня на куски. А совсем недавно они на меня молились. Значит, несмотря на мое поражение, я был прав: не может править страной глупый, переменчивый, ничего ни в чем не понимающий народ». На многих домах еще были надписи: «Да здравствует Муссолини!», «Дуче всегда прав...», «Много врагов — много чести». Слова были кое-как замазаны, но ясно проступали сквозь тонкий слой краски. «Да, именно «если у меня много врагов, значит, я что-то значу»...» Так было и с Наполеоном...» Конечно, в основном, в самом главном был нрав я... Господа демократы в лучшем случае умные обманщики вроде Черчилля, а чаще всего дураки, ничего не понимающие в людях. Они говорят, что «народ не хочет войны». Это неправда! Французы хотели войны в 1870 году, англичане хотели войны с бурами, немцы хотели войны во все времена. Народ хочет войны, только с тем, чтоб она продолжалась недолго, чтобы можно было нажиться, чтобы кончилось победой, чтобы погибнуть не самому, а соседу. На такую войну он согласен, и я надеялся, что такой война и будет. Моя ошибка была в том, что я неверно рассчитал силы. У Сталина хватило силы на несколько лишних месяцев, и теперь он герой. Я, впрочем, всегда думал, что он умнее Гитлера, что после меня он самый умный из государственных людей. И ещё он один во всем мире мог жертвовать десятками миллионов своих людей, этого не мог даже Гитлер, а обо мне что и говорить! Разве я виноват, что мне достался самый невоинственный народ на свете, вот эти люди!» — думал он, злобно поглядывая на бородатого человека, загонявшего в ворота хворостиной худую плоскоухую свинью: не сразу понял, что этот человек наружностью напомнил ему графа Гранди. «Тот черной бородой подделывался под средневекового рыцаря. Какой подлец и он, и все они!» — подумал он без уверенности: собственно, они делали то же самое, что он, и у него же научились. «Но они были всем обязаны мне, всем!» Ему опять вспомнилось заседание Главного Совета, затем неожиданный арест у подъезда королевской виллы, когда черт знает кто — какой-то капитан карабинеров — посмел взять его — его! — за локоть. Лицо у него задергалось. «Только Бог может сломать фашистский режим. Ни человек, ни другие силы, никто...» — прочел он на стене крестьянского дома. Этой надписи и совсем почти не замазал владелец, верно, какой-нибудь весельчак или циник.
Деревня кончилась. Впереди опять показалась большая дорога. «Быть может, моя вина была в том, что я не был такой зверь, как Гитлер. Проливать кровь, так ведрами, бочками, реками: нет ничего хуже полумер. Надо было перестрелять всех этих Гранди, Бадолио, Амвросио, а я успел расправиться только с немногими, как изменник Галеаццо», — подумал он, и лицо его опять дернулось,
«Но вот Гитлер был зверь, и он тоже не спасется. Нет, я еще поживу, и они обо мне услышат!.. Посмотрим, что они сделают, католики, либералы, социалисты! Через год вот эти самые крестьяне будут молить Бога, чтобы я вернулся: при мне у них всегда были макароны, полента, бочка тосколано, а больше им ничего и не нужно...»
Вдруг впереди прозвучал сигнал, как будто теперь другой. Снова раздался дикий горловой крик. Броне вики остановились, на этот раз не в таком порядке. Солдаты рядом с ним повставали с мест и поспешно разобрали винтовки. «Was? Was ist das?..» — спросил он. Сердце у него застучало. Никто ему не ответил. Он надвинул каску на лоб, уже не стараясь сделать это незаметным, и, наклонившись над бортом, заглянул вперед. Довольно далеко впереди поперек дороги темнело что-тo высокое. Раздалось несколько выстрелов. Немецкий офицер вышел из броневика и пошел вперед по дороге. На лице у него была брезгливая гримаса, точно он держал во рту, хотел и не мог проглотить какое-то отвратительное лекарство. «Конец! Пошел выдавать! Тут же, верно, и убьют!..» Он быстро осмотрелся — нет, бежать невозможно. Втянул воздух, оглянулся еще раз по сторонам и попытался изобразить на лице улыбку.
— Ах, это они, — сказал он как бы равнодушно. Через несколько минут подошел фельдфебель и велел солдатам сойти. «Это 52-я партизанская бригада», — саркастическим тоном сообщил он. «Italienische Schweine!»{5} — проворчал другой немец. Муссолини смотрел на фельдфебеля упорным вопросительным взглядом. Лицо его стало еще бледнее. «Они не согласны пропустить итальянцев, — смущенно ответил фельдфебель, — но вы оставайтесь здесь, накройтесь чем-нибудь и притворитесь, будто вы спите: я им скажу, что вы пьяны».
Он хотел что-то ответить, но не ответил. Тяжело сел на дно грузовика, опершись обеими руками на что-то мокрое, шершавое, — скользнуло воспоминание о гимнастике в вилле Горлониа. Немного поколебавшись, лег на дно, сначала на бок, потом на живот, закрылся рогожей. Подумал о каске, «кто же спит в каске», но не снял ее. Зачем-то закрыл глаза, стер слякоть со лба. «Дожить до этого!»
Опять послышалась команда. Солдаты быстро поднимались на грузовики. «Пронесло!» — с невыразимой радостью подумал он. Фельдфебель, прежде бывший на другом грузовике, теперь поднялся на этот, сел на его сундучок и что-то строго сказал солдатам. Лежать при них на дне грузовика, чувствуя на спине их взгляды, было невозможно. Он приподнялся и, мигая, зевнул. «Опустите голову, осмотр будет в Донго», — поспешно сказал вполголоса фельдфебель. «Осмотр!.. В Донго!.. Какое Донго! Где Донго!..» Через минуту вспомнил, что есть такой крошечный городок на Лаго ди Комо, там, где в озеро впадает Адда. Вспомнил о дочери: «Где Эдда?.. Да, осмотр! Значит, все кончено... Отсюда, верно, километров десять до границы, это насмешка!.. Если б немецкие подлецы пустили машины полным ходом, мы через четверть часа были бы в Швейцарии. Будь они прокляты!» — с ненавистью подумал он. На грузовике настала тишина, он услышал негромкие итальянские голоса и понял, что они проходят по тому месту дороги, где лежали бревна. Минуты через две кто-то над ним опять сказал: «Итальянские свиньи!» Кто-то другой захохотал.
Грузовики застучали на камнях мостовой. Опять послышались голоса. Где-то справа пронзительно, отчаянно плакал ребенок. «Это и есть Донго: смерть», — подумал он, и в его воображении скользнули огромные заголовки газет: «Муссолини убит в деревне Донго». Он тотчас приподнялся и увидел, что они въехали в городок. «Опустите голову! Делайте вид, что вы пьяны», — страшным шепотом прошептал фельдфебель. Он надвинул каску, опять уткнулся во что-то шершавое, измазал лоб. Грузовики замедлили ход. «Сейчас... Еще несколько минут... Еще успею увидеть небо, озеро…» Грузовики остановились. Солдаты опять сходили, теперь молча. Слышно было только, как тяжело соскакивали на мостовую тяжелые люди в тяжелых сапогах, «Один из этих негодяев и донесет... Соскочить? Вдруг удастся побежать в город, ночью перейти границу? Но тогда сейчас, сию секунду, или будет поздно», — еще подумал он и опять почувствовал, что слишком устал, слишком измучен, слишком стар...
Так они простояли довольно долго. Он потом не мог сообразить, сколько времени все продолжалось, не мог даже вспомнить, что чувствовал. Быть может, от усталости не чувствовал ничего: почти не спал до того три ночи. Вдруг стали приближаться голоса, не горловые, а человеческие, итальянские голоса. Сердце у него застучало еще мучительней. «Сейчас умру... Но не под рогожей, не в их шинели!..» Кто-то впереди засмеялся, на мгновение стало легче: «Они люди, я чело век...» Грузовик чуть покачнулся, что-то звякнуло. «Ну а это что такое? Кто это у вас так развалился?» — по-итальянски спросил над ним веселый молодой голос и пояснил по-немецки: «Wer? Das... Wer?» «Это один наш солдат, он пьян», — нерешительно, не так, как следовало, сказал фельдфебель. Молодой партизан не понял его слов, но засмеялся. «Камарад!» — закричал веселый голос. Он слабо захрапел (это было потом особенно стыдно вспоминать). «Вдруг это сам дуче? — со смехом сказал партизан и, тронув рогожу прикладом винтовки, закричал: — Кавальере Бенито Муссолини!»
Спина под рогожей чуть дрогнула. В душевном смятении он погубил себя тем, что не понял шутки: тяжело повернулся, тяжело привстал на локте и, мигая, уставился в стоявшего над ним человека. Затем, бессмысленно продолжая играть роль пьяного, поднял каску над своей большой лысой головой. Молодой партизан остолбенел.