Он понимал, что среди его бесчисленных теперь врагов должны найтись люди, которые признают суд над ним излишней формальностью и предпочтут простую короткую расправу. «Что ж, они правы: я на месте поступил бы точно так же, да я так же и поступал. Правда, старался больше действовать подкупом, титулами, деньгами. Или любезностью, как на всяких Эмилей Людвигов, которые теперь тоже меня поносят Эти писаки почти все, даже «неподкупные», готовы! были писать что угодно, надо было только принимать их, говорить им: «Вы с вашим умом», «Вы с вашим талантом», «Никто этого не понимает тоньше и глубже, чем вы». Да, да, все хороши...»

Как многие правители, как все без исключения диктаторы, он был убежден, что человек безнадежно гадок, слаб и подл. Но прежде, в годы его успехов, это убеждение доставляло ему тихую, благодушную радость и очень облегчало жизнь. Теперь оно только усиливало его тоску. Все было беспросветно, все было отвратительно. «Жить еще хочется, но нет ничего в мире, для чего стоило бы жить. Да, да, в основном я был прав. Управлять можно только страхом или подкупом, демократические правители еще потому так жалко беспомощны, что почти не могут карать и почти не могут награждать. И самое удивительное, что и они, при их крошечных секретных фондах, все-таки ухитряются покупать людей... И сами они тоже все или почти все продажны, но по-иному, чем я и мои. Разве кто-нибудь из них умирает бедным человеком, хотя теперь почти все они выходят, как я, из низов? Я просто брал в казне, сколько хотел, а они играют на бирже, или в промежутке между портфелями загребают деньги как адвокаты, пользуясь престижем, который им дает их смехотворная «власть», или женятся на богатых, или получают огромные жалованья в банках, в правлениях, или просто получают «в дар» большие деньги от богатых людей, а тем — Боже избави, не за это! — жалуют титулы, дают должности, оказывают услуги... Это более незаметная форма подкупа, рассчитанная на глупость человеческого стада, но это те же «народные деньги», которыми они меня попрекали! Какие же и у меня, и у них могли быть деньги, кроме «народных»!.. Да, да, они не лучше меня», — думал он, вспоминая то, что ему из разных стран докладывали его агенты: они тщательно собирали сведения о частной жизни иностранных государственных людей, да еще многое присочиняли от себя или выдавали за факты разные темные слухи, зная, что ничто не может доставить большего удовольствия дуче. «Все богатые люди либо жулики, либо дети, внуки жуликов, а кто правнук, тот аристократ. И так всегда было, всегда. Мирабо и Дантон были мошенниками, Марат, если б не был убит, кончил бы жизнь ветеринаром в наполеоновских конюшнях, а Робеспьер стал бы префектом или министром с графской кличкой, как другие, выжившие, «герои Конвента». И те герои, которые завтра меня зарежут или повесят, — подумал он, вздрагивая, — наверное, не отдадут моего сундука государству, а их дети уже будут почтенными, законными, наследственными богачами и будут жертвовать деньги на либеральные газеты... Все, все негодяи! Чем лучше меня? Тем, что не убивают? Невелика заслуга!» — говорил он себе. Ему всегда было досадно, что в демократических государствах нет террора. В душе он знал, что его осведомители слишком часто врут, что сам он на демократические государства клевещет. Несмотря на бранные слова, у него никогда не было ненависти к демократиям, как никогда не было и ненависти к коммунизму. Знал, что принял бы любые убеждения, лишь бы они дали ему власть и славу. Он заботился и об исторической славе, заказывал биографии и в расчете на будущее, но интересовали его в особенности рецензии — то, что сейчас, при его жизни, писали люди о разных его ролях и представлениях. Из своих идейных врагов он выделял Ленина, который очень лестно отзывался о его уме и способностях, и Черчилля, который как-то назвал его великим человеком. Теперь власти больше быть не могло, а рецензии стали плохие, очень плохие. «Жизнь кончена, жалеть не стоит. А я жалею... Да, я схожу с ума... Где же и когда бывали не сумасшедшие диктаторы!..»

Капли дождя стучали по стеклу окна. Он догадывался, что дом окружен вооруженными людьми, но не видел их. «Попробовать?.. Застрелят, но все равно нет и одного шанса из ста на спасение жизни... Разве только чудо... Отсюда есть, верно, тропинки на Беллинцону?.. Нет, поздно, нет больше сил... И что же я сделал бы с ней? — подумал он, взглянув на Клару. — Нет, мне все равно! Я не такой человек, как другие. Никого не люблю, и никто не стоит любви... Может быть, так и надо было жить, как жили предки, в какой-нибудь глухой деревушке, в этой дивной, лучшей в мире стране, копать землю, иметь свой дом, свой сад... Но я не мог так жить! Если б не политика, я стал бы атаманом... Да, я тоже, как все, был лишен способности оглядываться на себя и вот теперь приобрел эту способность в свою последнюю ночь!..»

Несколько раз мысли его смешивались, становились совершенно бессмысленными. Он дремал, потом просыпался и думал, что нельзя, нельзя спать, когда осталось жить только несколько часов. «Да, вправду я схожу с ума! — думал он. — Быть может, теперь сказалась болезнь? А может быть, напротив, именно теперь мне впервые все стало совершенно ясно?.. Что же мне было делать, если я иначе жить не мог! Разве я виноват, что не родился триста или пятьсот лет тому назад? Разве я виноват, что эта дешевая мудрость, земля, дом, сад, что она для других людей, не для меня, не для Сталина, даже не для Черчилля: мы умерли бы в первый год от скуки. Да, завтра убьют такие же люди, как я, не лучше и не хуже меня, только более глупые. Завтра все кончится... А дальше что? Дальше ничего, ровно ничего...»

С тех пор как он пришел к власти, он лишь чрезвычайно редко, в минуты ярости, говорил те чудовищные по грубости богохульные слова, которыми когда-то в молодости на митингах поражал свою нетребовательную аудиторию: вынимал при этом из кармана часы и с торжеством «давал Богу пять минут для кары». Но взгляды его не изменились. Он знал за собой десятки преступлений, в их числе и такие, о которых не было известно его врагам. Преступления других диктаторов были еще ужаснее, и он просто не понимал, как после того, что случилось в мире, еще могут существовать люди, верящие в Бога, думающие, что миром руководит разумная сила. «Бессмертие души? Какое там бессмертие души! Для меня это то же, что индусский культ коровы! Да если бы оно и было, бессмертие, то мне оно не нужно. Мне эта жизнь нужна, но и она теперь гадка и противна!..» «Не трогайте его, не смейте его трогать!» — вскрикнула во сне Клара. Он вздрогнул, тяжело, опираясь на стол, встал, подошел к ней и долго на нее смотрел. Она лежала на боку, вытянув вперед руки. На лице ее были ужас и отчаяние. Он почувствовал нежность, что-то подступило к горлу. «Нет, нет, это для других!..»

Дождь кончился. Слабо светилась луна. Теперь ясно были видны силуэты людей. «Эти ли?.. Нет, верно, из Милана пришлют других. Должно быть, уже выехали... Из револьвера? Лишь бы не вешали!.. А может быть, все-таки чудо? — подумал он и тяжело повалился в кресло. — Я думал об ошибке. В чем была ошибка?.. Да, поверил психопату, хитрому, как все психопаты, не расстрелял предателя, подготовил недостаточно дивизий, это так, что еще? Военные ошибки? Но я не военный, и если так ошиблись генералы, даже наименее глупые, то откуда же было знать мне? И я говорил Гитлеру, что надо занять всю Францию, что надо войти в Испанию, не обращая внимания на болвана Франко, что надо захватить Гибралтар. Я говорил Роммелю, что под Аламейном держаться нельзя, я предлагал закрепиться на линии Марса Матрук, он только презрительно улыбался: штатский, да еще итальянец, сможет рассуждать о военных делах... У Гитлера была выигранная война, если бы он не посадил себе на шею пятнадцать миллионов казаков... Они издевались пять лет тому назад, что я прихожу на помощь победителю! Конечно, я пришел на помощь победителю, и другой политики у Италии быть не могло. Но я не угадал победителя, в этом все дело. Надо было ждать, торговаться, торговать, чтобы эти ломбардские крестьяне мирно богатели на чужой войне и благословляли мое имя. Выступить мне надо было два месяца назад на стороне демократий, и они проглотили бы мой фашизм, как проглотили коммунизм Сталина, и эта моя политика не была бы безнравственной и преступной. А если бы Гитлер победил, то историческая болтовня Черчилля стала бы смешным анекдотом, он недолго сражался бы на берегах, на холмах, на улицах: Англия заключила бы мир... Да, да, все, все обман! — думал он с ненавистью и отвращением. — Ничего не жаль... Ничего нет!»

В тяжелом сне он видел Гранди, кардинала, фельдфебеля, врача, когда-то его лечившего, Эдду, Чано. Они говорили бессмысленные слова, бессмысленно переходили друг в друга. Кардинал мягко убедительным голосом сказал: «Я ей передам» — и передал ему револьвер калибра 7.65, из которого была разрушена Герника. «Кавальере Бенито Муссолини!» — пошутил Чано на улице 24 Мая, по которой ходили вооруженные люди. Очень болела голова, из нее, скользя, выходило что-то тяжелое, окровавленное, это был его рассудок, и он издевался над ним: «Сумасшедший! Теперь сумасшедший!..» Он в ужасе выскочил в окно, в него выстрелили из ручного пулемета, он упал — и с криком проснулся. Издали доносился колокольный звон. «Что это?.. Что случилось?..» Нижняя часть лица у него тряслась. В комнату слабо пробивался дневной свет. На столе в заплывшем углублении подсвечника догорал фитилек. Клара тоже проснулась от сильного удара двери, привстала и, мигая, на него смотрела. «Что?.. Что?.. Они?..» — спрашивала она растерянно. Он не отвечал. Тем самым странным мутным взглядом остановившихся глаз смотрел на то место стены, где висела увеличенная фотография солдата в мундире 1914 года.