Неприятно подходить к сложному явлению «грубо». Мне приходится это сделать в настоящей краткой заметке о том, отчего — не гибнет, конечно, но тяжко страдает эмигрантская литература. Она прежде всего и больше всего страдает от бедности — не в каком-либо фигуральном, духовном смысле слова, а в житейском, самом обыкновенном и очень страшном. Разумеется, я отнюдь не хочу сказать, что нет других причин ее бедственного положения. Их немало, и в указании на любую из них найдется доля правды; но доля эта не во всех указаниях одинакова.
«Оторванность от родной почвы»? Да, конечно, есть правда и в ссылках на нее. Один из новейших французских литературных историков говорит, что четыре наиболее своеобразные (он употребляет слово «inattendus»{1} ) книги конца XVIII и начала XIX века написаны французскими эмигрантами. За границей же — и тоже главным образом эмигрантами — созданы знаменитейшие произведения польской классической литературы. Владислав Мицкевич в книге о своем отце, цитируя стихи Ксавье де Местра: «Je sais ce qu'il en coute à ceux que leur génie — Destine aux grands travaux, — De voir couler leurs jours, perdus pour la patrie — Dans un obscur repos...»{2}, пишет: «Этот отдых в безвестности должен был стать особенно тяжким мучением для военачальников, для государственных людей, для поэтов, низвергнутых с высоты радужных надежд в пучину горечи, перешедших от напряженно-лихорадочной деятельности к угрюмому бездействию, оторванных от родной почвы, разбросанных среди чужих народов, ежедневно себя спрашивавших, да не кошмар ли эта зловещая действительность... Естественно, послышались резкие упреки, сказалось болезненное нетерпение, раздались страстные жалобы...» В польских мемуарах того времени можно найти почти все то, что видим и слышим мы, русские эмигранты. Немало было и насмешек с разных сторон, — в том числе и со стороны эмигрантов же. Теперь о насмешках не слышно. «За время выходства, — говорит Спасович, — было свободно и беспрепятственно довершено умственное и литературное возрождение нации, потерявшей политическую самобытность. Появилось вдруг несколько перворазрядных поэтических гениев; утвердилось сознание национальной умственной и культурной своеобразности, продолжающей существовать и после отречения от надежд на государственную самобытность». Так обстоит дело с точки зрения историка, писавшего в 1900 году. За полстолетия до него современникам, самим эмигрантам все казалось хаосом: безотрадный быт, нелепые мысли, смешные люди, «оторванная от родной почвы» литература...
Я не делаю из этого никаких выводов, ни политических, ни иных. «Перворазрядные гении», о которых говорит Спасович, всегда и везде очень редкая случайность. Не каждый день рождаются Мицкевичи и Словацкие. Не надо, однако, делать и чрезмерных выводов из «оторванности от родной почвы». Мицкевич мог, конечно, и не уехать за границу, но если б он не уехал, то ни «Пана Тадеуша», ни третьей части «Дедов» в польской литературе не существовало бы: напечатать их было бы невозможно, а какие же поэты пишут для того, чтобы отложить рукопись в ящик лет на пятьдесят или на сто, для потомства?
Если бы какой-либо французский или английский писатель на очень долгое время покинул родину, потеряв с ней связь, то это без сомнения тяжело отразилось бы на его творчестве: он очень многое потерял бы и не выиграл бы решительно ничего. Мы в ином положении. Для нас, кроме огромного минуса, есть еще более огромный плюс: мы выиграли — свободу. Самые восторженные поклонники советской литературы не станут все-таки серьезно утверждать, что она свободна. Мы же пишем, что хотим, как хотим и о чем хотим. Я не отрицаю значения морального давления среды — оно есть в эмиграции, как есть везде, в любой обстановке во всем мире. Но только несерьезный или недобросовестный человек может сравнить этот вид давления с тем, какой существует в советской России (к тому же, «среда» в эмиграции разная, и те из зарубежных писателей, которые желали бы угождать зарубежным читателям, отлично знают, что на всех не угодишь). Социальный заказ для эмигрантской литературы существует лишь в весьма фигуральном смысле слова, а степени незначительной и не страшной. Социального же гнета нет никакого, как нет цензуры и санкций. Люди, очень много говорящие о нашей «оторванности от родной почвы», должны были бы подумать и о том, что эту оторванность все-таки до известной степени компенсирует. Во всяком случае, многие из нас, несмотря на всю тяжесть, все моральные и материальные невзгоды эмиграции, не сожалели, не сожалеют и, вероятно, так до конца и не будут сожалеть, что уехали из большевистской России. Эмиграция — большое зло, но рабство — зло еще гораздо худшее.
Недавно молодой, талантливый писатель-эмигрант Г. И. Газданов, Начавший писать в эмиграции, оцененный эмигрантской критикой, принятый эмигрантскими изданиями и издательствами, напечатал статью о молодой (впрочем, не только о молодой) эмигрантской литературе. Статья была написана с не совсем понятным задором. Мнения, высказанные г. Газдановым, находят, как слышно, сочувствие в молодом зарубежном поколении (боюсь, впрочем, сбиться в счете поколений: молодыми у нас, кажется, признаются писатели, не достигшие 50-летнего возраста по паспорту и 25-летнего по литературному цензу, — теперь, если не ошибаюсь, против этого поколения выступает следующее, одним из признаков которого надо считать резкое осуждение эмиграции и восхищение успехами СССР). Как бы то ни было, в заметке — даже очень краткой — о положении эмигрантской литературы надо принять во внимание и этот пока еще слабый, но понемногу крепнущий «звук колокола».
«Если предположить, — пишет г. Газданов, — что за границей были бы люди, способные стать гениальными писателями, то следовало бы... прийти к выводу, что им нечего было бы сказать: им помешала бы писать «честность с самим собой». Толстовское требование «правильного морального отношения», менее абсолютное, чем необходимость «религиозно-целостного» мировоззрения, сейчас невыполнимо». Я нисколько не думаю, что это требование невыполнимо; но если б это было и так, то невыполнимость его не имела бы никакого отношения к факту эмиграции: она была бы связана с апокалипсическими событиями, произошедшими во всем мире и, в частности, в России. Сам г. Газданов говорит: «Страшные события, которых нынешние литературные поколения были свидетелями или участниками, разрушили все те гармонические схемы, которые были так важны, все эти «мировоззрения», «миросозерцания», «мироощущения» и нанесли им непоправимый удар. И то, в чем были уверены предыдущие поколения и что не могло вызывать никаких сомнений, — сметено как будто бы окончательно. У нас нет нынче тех социально-психологических устоев, которые были в свое время у любого сотрудника какой-нибудь вологодской либеральной газеты (если таковая существовала); и с этой точки зрения, он, этот сотрудник, был богаче и счастливее его потомков, живущих в культурном — сравнительно — Париже». Итак, факт указывается общий, мировой или, по крайней мере, общерусский; но жертвами его признаются лишь те потомки сотрудника вологодской либеральной газеты, которые попали в Париж, — иными словами, эмигрантские писатели. На всех остальных разрушение «гармонических схем», очевидно, не должно было отразиться, и им «честность с самим собой» нисколько не мешает писать.
Кстати, об этих гармонических схемах. Положение трудное: нет схем — очень плохо; есть схемы — они вологодские, то есть смешные. Это — «мировоззрения», «миросозерцания», «мироощущения» в кавычках. Может быть, социально-психологические устои сотрудника вологодской либеральной газеты были и не так уж смешны и глупы, как кажется многим и советским, и зарубежным молодым писателям, — монополии у этих устоев, собственно, не было, наряду с ними всегда были всякие другие. Но вопрос не в этом. Для художественного творчества общепринятые «гармонические схемы» и в старой России отнюдь не были обязательным условием — это, к счастью, мифология. Не буду напоминать: «Les bons sentiments font de la mauvaise littérature»{3}. Однако, если речь идет о «людях, способных стать гениальными писателями», то уж им-то гармонические схемы установленного образца» и вологодские, и самые столичные, всегда были совершенно чужды. То «внутреннее моральное знание», которое имел в виду Толстой, у него было не то, что у Достоевского, а у Достоевского не то, что у Пушкина, и у каждого из них было свое. Думаю также, что если, например, у Шатобриана, у Гейне, у Мицкевича, у Герцена это внутреннее моральное знание было (а у двух последних оно было наверное), то эмиграция его у них не отняла. Оставим же очень больших писателей в стороне — они, повторяю, счастливая случайность, не связанная ни с эмиграцией, ни с модными гармоническими схемами. Но мы вправе думать, что вся русская эмигрантская литература от отсутствия внутреннего морального знания должна страдать и в действительности страдает не намного больше, чем какая бы то ни было другая из современных литератур. Можно было бы даже утверждать, что ей, ввиду нынешнего положения России, было бы легче и естественнее иметь общую «гармоническую схему», чем литературе счастливых стран. Это, однако, другой вопрос, и я никак не собираюсь навязывать молодым писателям «эмигрантскую миссию» или «факел». Вот, в СССР есть намеченная и разработанная начальством гармоническая схема, пользующаяся исключительным авторитетом. В совершенное отличие от старой, либеральной, вологодской, она даже пользуется некоторой защитой и покровительством со стороны начальства. Искренно ли или нет, ее признает большинство советских писателей, а многие с большим или меньшим рвением (дело характера, такта и степени житейской необходимости) проводят ее и в книгах. Нельзя сказать, чтобы это уж так выгодно отражалось на их творчестве.
«Русская эмигрантская литература, — говорится в той же статье, — с самого начала была поставлена в условия исключительно неблагоприятные, первое из них — ничтожное количество читателей, о культурных требованиях и количестве которых нам сообщали данные, совершенно несоответствующие действительности. Можно сказать, что нам навязывали обязательное представление о культурной массе русских читателей за границей, ни в малейшей степени не похожее на вещи реальные... Если даже считать доказанным то — весьма спорное — положение, что большинство людей, выехавших шестнадцать лет тому назад за границу, принадлежало к интеллигенции, то за эти годы заграничная жизнь этих людей, в частности необходимость чаще всего физического труда, произвела их несомненное культурное снижение. Неверно то, что бывшие адвокаты, прокуроры, доктора, инженеры, журналисты и т. д., став рабочими или шоферами такси, сохранили связь с тем соответствующим культурным слоем, к которому они раньше принадлежали. Наоборот, они по своей психологии, «запросам» и взглядам приблизились почти вплотную к тому классу, к которому нынче принадлежат и от которого их, в смысле их теперешнего культурного уровня, отделяет только разница языка. И мы не имеем права предъявлять к ним какие бы то ни было требования. Их исчезновением—к сожалению, безвозвратным — частично объясняется то трагическое положение русской литературы за границей, в котором она находится».
Из этого как будто следует, что кто-то ввел эмигрантских писателей в невыгодную сделку: «Нам сообщали данные...», «Нам навязывали обязательное представление...» — Кто, когда и зачем сообщал? Кто, когда и зачем навязывал представление — да еще «обязательное»? Нет, эмигрантская читательская масса никого не приглашала заниматься литературой. Люди становились писателями за рубежом совершенно так же, как в России и во всем мире. Никаких обещаний им никто не давал и не мог давать. По частной инициативе создавались и журналы, и газеты, и издательства, — в эмигрантской столице, в Париже, это происходило на наших глазах. Согласно произведенному в 1925 году подсчету, за границей существовало 364 периодических издания на русском языке. Не знаю, сколько их осталось теперь (меньше, вероятно, но тоже немало). С полной готовностью признаю, что все эти журналы и газеты в очень многих отношениях отстают, например, от «Таймс» или от «Русских ведомостей». Но если они могут кое-как существовать и так или иначе делать свое дело, то все же главным <...>{4} эмигрантским читателям, нынешний культурный уровень которых г-н Газданов ставит так невысоко (полагает ли он, что читатели лучших европейских изданий принадлежат к цвету интеллигенции?). Я не думаю, что бывший адвокат или врач, переходя на физический труд, становится некультурным человеком. При очень большом напряжении воли можно — по крайней мере, в течение некоторого времени — быть рабочим или шофером, оставаясь талантливым писателем или ученым, — нам такие случаи известны. Оставаться культурным читателем неизмеримо легче.
Почти все писатели, покинувшие Россию после большевистского переворота, в эмиграции работают как умеют, — исключения не составляет даже 90-летний В. И. Немирович-Данченко. Сюжеты их относятся к дореволюционной России, к первым годам революции, к далекому прошлому, к истории, к легенде, к жизни эмиграции, к жизни иностранцев... Советской жизни последнего десятилетия никто не описывал — ее, кажется, никто из писателей-эмигрантов не видел. Не многих соблазнили и темы гражданской войны. Но без тем не остался никто. Это естественно. На наших глазах то же происходит с писателями немецкой эмиграции (некоторые из них даже слишком отважно начали писать о чужом прошлом. Имея о нем лишь весьма недостаточные познания). Так или иначе, препятствие «беспочвенности» русскими зарубежными писателями преодолено.
Г. В. Адамович писал несколько лет тому назад в «Современных записках»: «Некоторые молодые писатели чувствуют здесь «неблагополучие» своего положения очень остро, — только до сих пор эти настроения, со всеми неизбежными из них следствиями, выводами и догадками, редко и скупо отражаются в печати. Это больше — предмет нескончаемых эмигрантских литературных разговоров, как бы компенсирующих здесь скудность иной гласности... «Утешитель" — друг и в каком-то смысле истолкователь всего, что произошло, — нужен многим, если не всем. В эмигрантской литературе его нет, в ней вообще нет утешения. «Дети» предоставлены самим себе: они с отцами несравненно вежливее, чем были предыдущие поколения, но они не знают, о чем с ними говорить. Миры рушатся, — а те все описывают природу, как ни в чем не бывало, или рассказывают о былом житье-бытье. У Жида или у Пруста можно все-таки найти кое-что другое. Еще больше можно было бы найти в России, вернее, у нее. Но России нет. Иногда в таких разговорах произносится даже забытое слово: «катакомбы».
Слова эти значительны. Но, быть может, мысли о катакомбах в молодой литературной среде Парижа придается и несколько иной, менее утонченный, более простой смысл. Каждому из нас много раз приходилось слышать упреки: в эмиграции нет литературного общения, литературной жизни, литературной среды. Это указание верно, если применять мерило абсолютное. Но подходить к нему можно и должно лишь с мерилом относительным. Я имел возможность наблюдать то, что называется литературной жизнью, в прежнем Петербурге, в Париже, в меньшей степени в Москве, в Берлине веймарского времени. Нигде она не «била ключом". Везде и всегда были кружки, которые, весьма часто не имели друг с другом никакого соприкосновения. Что общего было, например, у кружка «Русского богатства» с кружком «Бродячей собаки»? И в том, и в другом были настоящие писатели, но я не уверен, что они знали друг друга хотя бы в лицо. Так обстоит дело во всем мире. Недавно газеты сообщали, что два знаменитых французских писателя, проживши всю жизнь в Париже, не были между собой знакомы — и не потому, что их разделяли какие-либо личные, политические или литературные разногласия: просто не довелось познакомиться. У нас это случай более редкий. Однако Достоевский никогда в жизни не видал Толстого.
Было бы, во всяком случае, несправедливо ставить этот вопрос в связи с обычной рознью между отцами и детьми. Среди «отцов» литературное общение так же слабо или еще слабее, чем среди детей; а уж если необходим «утешитель», то именно одинаково всем. «Истолкователь всего, что произошло»? Это легко сказать. Единого, общего толкования нет и быть не может: толкований всегда много. И в чем гарантия, что толкование было бы утешительным? Не надо писателям заведомо ставить себе задачей утешение; это даже и не целесообразно. Пока Толстой не «примирился с миром», книги его так и дышали радостью жизни; а когда он примирился, то утешил человечество «Крейцеровой сонатой» и «Смертью Ивана Ильича».
Не должна быть преувеличиваема и роль «литературного общения». Тут сама собой просится на бумагу вечная ходячая цитата — «Кружок ин дер штадт Москау». Тургеневский герой, конечно, хватил: «кружок — да это гибель всякого самобытного развития» и т. д. Но, вероятно, в цитате отразилось подлинное личное раздражение Тургенева. С точки зрения искусства, кружки, особенно такие, как цех поэтов, нужны; чтение вслух может быть писателю полезно и интересно. В России было литературное общение — менее напряженное, чем теперь кажется многим старым людям, но «живительное и бодрящее». Насколько мне известно, есть такое литературное общение и в отдельных кружках эмиграции. Можно было бы назвать несколько литературных кружков, обычно группирующихся вокруг отдельных писателей, — недавно появился и еще один, так и названный, точно назло тургеневскому герою, «Круг». Думаю, что всякий зарубежный писатель, который пожелал бы прочесть товарищам по профессий свое новое произведение, легко может это сделать, — я говорю только о русском Париже (как обстоит дело в «провинции», мне неизвестно). В эмиграции иные вопросы, иные бытовые формы, меньше размеры групп — хоть не так уж многолюдны были кружки и в дореволюционной России, — но в общем почти то же, что было. Нет, слабость литературного общения у нас нельзя рассматривать как катастрофу. Катастрофа в другом.
Во Франции, одной из трех богатейших стран мира, живущей в совершенно нормальных условиях, перед писателями недавно встал вопрос о «втором ремесле». Вернее, стоял он всегда, но в последнее время французская печать почему-то уделила ему особенное внимание. Газеты сообщили, что очень многие писатели, не имея возможности существовать на свой заработок, должны были избрать дополнительную профессию. Назывались имена весьма известные. В пользу одного писателя с большим именем была устроена общественная подписка: с ним ничего не случилось, ни болезни, ни несчастья, ни потери трудоспособности, — просто оказалось, что он со всей своей известностью дальше существовать не может (по крайней мере во французском смысле этих слов). Перед русскими зарубежными писателями вопрос о втором ремесле не ставится, так как у них нет и первого: в эмиграции литература, можно сказать, не ремесло. Большинству писателей, особенно молодым, она не приносит ничего. Меньшинству приносит очень немного, и то почти исключительно в виде гонорара от газет. Некоторые старшие писатели имеют доход от иностранных переводов. У молодых нет и этого.
Тут вдобавок странное явление, о котором стоит, быть может, вкратце упомянуть, хоть это вопрос профессиональный и публике мало интересный. Один знаменитый немецкий писатель еще недавно, по заслугам ли или нет, имел очень большой успех за границей и очень большой доход от иностранных изданий своих книг. С приходом к власти Гитлера он покинул родину и сразу обеднел. Он лишился заработка в Германии — это понятно. Гораздо менее понятно то, что заработок его в других странах» отнюдь Гитлеру не сочувствующих, сразу упал, как говорил мне осведомленный в практических литературных делах иностранец, в три или четыре раза. X. не стал писать хуже, он по-прежнему выпускает книги, он даже еще не вышел из моды (неизбежная участь всякого писателя). Но «рыночная цена» его теперь совершенно не та: X. — эмигрант! Не думаю, чтобы американский, английский или французский рынок учитывал: «X. теперь никуда деться не может, надо, значит, его сократить, все равно он должен будет согласиться на то» что ему предложат». Нет, издатели не так коварны, да и не так осведомлены в эмигрантских делах. Просто к X. теперь гораздо меньше интереса. Прежде, когда он гастролировал в иностранных столицах, на выступлениях его председательствовал германский посол, а в зале бывал «весь Париж» или «весь Буэнос-Айрес». Теперь германский посол — новый или тот же самый — его к себе на порог не пустит, а «весь Париж» останется дома, хоть людей, изгнавших X., он отнюдь не любит. Два писателя получили недавно Нобелевскую литературную премию, эмигрант и неэмигрант. Второго из них прямо замучили официальными, официозными и частными чествованиями во всех столицах мира; ему пожаловали главные европейские ордена, все в степенях немалых. Первого чествовали только в стране Нобелевской премии (в некоторые другие страны ему не дали даже визы), никаких орденов он не получил. Злая воля? Едва ли. Но он — эмигрант...
Это наименее понятная сторона тяжелого материального положения эмигрантской литературы. Все остальное совершенно понятно. Беда не в том, что бывшие адвокаты, прокуроры, инженеры стали рабочими. Но их вообще очень мало, их становится все меньше, и им самим жить с каждым днем все труднее. Сколько есть на свете русских эмигрантов, мы, к стыду нашему, до сих пор точно не знаем. Из расчета, недавно напечатанного в «Последних новостях», можно как будто сделать вывод, что в Европе их не более 200—300 тысяч. Если это верно, то на что, собственно, может рассчитывать зарубежная литература, даже независимо от ненормального положения эмиграции? Напомню, что «Воскресения» Толстого в России до революции разошлось более миллиона экземпляров. Это, конечно, случай единственный, — пожалуй, до сих пор единственный и во всем мире, если не считать (всякие приходится делать сравнения) романов Ремарка и «Моей борьбы» Гитлера. Но тираж в пятьдесят тысяч для имевшей успех книги известного писателя в последнее пятилетие перед войной у нас исключения не составлял. Теперь, за рубежом, он в 50 или 100 раз меньше. Результаты налицо. За самыми редкими исключениями, эмигрантские писатели на своей литературный заработок не могут существовать даже самым скромным образом. В несколько лучшем положении — пока — находится небольшое число профессиональных журналистов. Но боюсь, что и их положение очень скоро изменится. Возможно даже, что последние события во Франции окажутся сильным снижающим толчком. Оттого, что рабочий у «Ашетта» или в типографии будет получать несколько больше (на что он имеет, разумеется, все права), русский или немецкий эмигрантский журналист будет зарабатывать несколько меньше — или не будет зарабатывать ничего. Такова «динамика капиталистического строя», даже тогда — или особенно тогда, — когда к власти приходят социалисты.
О старших писателях говорить не приходится. Они, по крайней мере, видели лучшие дни; имя у них давно есть; их выбор сделан 30—40— 50 лет тому назад, — как ни мудри, они ничего другого, кроме своего дела, делать не могут, не умеют и не будут. Молодых жаль чрезвычайно, и посоветовать им нечего. Мы могли бы в лучшем случае сказать начинающему писателю-эмигранту, России не помнящему или не видевшему, что он преодолеет препятствия порядка литературного, что он ни с чьей стороны не встретит недоброжелательства, что он найдет «литературную среду», то есть внимательных читателей, слушателей, критиков ИЗ Писательских кругов. Можно даже с большой вероятностью предположить, что он так или иначе «пристроит» свой роман или рассказ. Но жить литературным заработком ему наверное не удастся; едва ли даже этот заработок будет для него сколько-нибудь существенным материальным подспорьем.
Что же ему остается? «Второе ремесло»? Хорошо французскому известному писателю, по непонятной случайности не имеющему ни наследственного состояния, ни «сбережений», ни имения в Нормандии — или такое маленькое! — проводить часть дня в Министерстве иностранных дел, где им гордятся и, при всем формализме, вероятно, не слишком утомляют его работой. Он об этом министерстве еще и роман напишет. Для молодого русского писателя «второе ремесло» — это служба на заводе, в конторе, шоферская работа или что-либо в таком роде. Трудно, очень трудно тут заниматься успешно литературой. Знаю, что некоторые из наших младших товарищей именно так живут и все- таки пишут, — это истинный подвиг, мало кому заметный и тем большего уважения заслуживающий. Им говорят: «живите, как жили солдаты Вердена». Слова красивые, но реального смысла не имеющие и в психологическом смысле à la longue{5} довольно безнадежные. В условиях Вердена можно жить месяцы, но не годы — и потом какой же это Верден! Тут каторжная проза всевозможных heures de présence, и contraventions{6}, физическая и умственная усталость, сознание бесплодной нерадостной работы и даром уходящего времени...
Выходом из положения могло бы быть создание большого, меценатского, заведомо убыточного и очень убыточного издательского дела за границей. Но это, разумеется, «нереально». Эмигрантские deux cents familles{7} — сомнительные регенты и пайщики сомнительных эмигрантских дел — давно исчерпали свой скромный запас интереса к искусству и вдобавок очень утомлены: они уже на прошлой неделе пожертвовали сто франков на что-то, касающееся литературы.