Музыка — самый дорогой и самый неприятный вид шума. Так говорил не то Виктор Гюго, не то Теофиль Готье, с точностью не установлено: сторонники этих знаменитых поэтов даже спорили, кому именно принадлежит столь ценное изречение. Казалось бы, чем тут хвастать? Человек не любит музыки, — тем хуже для человека. Это, конечно, не преступление, но это почти несчастье. Стыдиться не приходится, — гордиться же, право, нечем. А я и лично знал выдающихся, больших людей, которые едва ли не гордились тем, что музыка совершенно на них не действует!

На других она действует очень сильно. Однако какой соблазн с этим связан! Любишь музыку — хочешь «высказаться». Между тем ни малейшего права на это у тебя нет. Говорят об общем понятии искусства. На самом деле оно совершенно условно. Пример Гюго-Готье показывает это почти так же наглядно, как поэтические упражнения Вагнера или как либретто, с любовью выбиравшиеся многими великими композиторами. Чайковский выбирал их лучше, чем другие, но на что только он не соглашался! У Пушкина Томский говорит о Германне: «у него профиль Наполеона, а душа Мефистофеля». В опере «Пиковая Дама» действие происходит при Екатерине II, — и выходит, помимо психологического несообразия, совершенная хронологическая ерунда с графом Сен-Жерменом. А финал оперы, с двумя самоубийствами, которые оказались бы весьма неожиданными для Пушкина! Из них одно вдобавок совершенно не вяжется с самым замыслом повести: у Пушкина Лиза «вышла замуж за очень любезного молодого человека; он где-то служит и имеет порядочное состояние». Правда, для всего этого у либреттиста были практические доводы и соображения. Но практические и цензурные соображения есть всегда и у Голливудских людей. Зачем же их тогда бранить за несколько свободное обращение с литературой и историей? Нет, к несчастью, каждый вид искусства крепко отделен от других. В особенности же отделена музыка, — «то единственное, что с неба упало на землю», называет ее старый английский писатель. Единственное ли или нет, но этому трудному, сложному делу надо учиться лет пять, если не десять, для того, чтобы иметь право судить о нем: учиться по настоящему, профессионально. Иначе, боюсь, нашим суждениям грош цена. Музыканты прекрасно это знают, хоть из вежливости не говорят.

Не буду поэтому говорить о музыке Рахманинова, как бы я ни любил ее. Я как-то сказал Сергею Васильевичу то, о чем пишу выше. Он улыбался, отрицал. Конечно, тоже из вежливости. Позволю себе лишь сказать несколько слов о выдающемся, обаятельном человеке. Я знал его много лет, хотя и не близко. Встречался с ним на Ривьере, в Париже, на даче в Клэрфонтэн, в последние годы его жизни в Нью-Йорке. Многие считали его холодным человеком. Он, действительно, никак не был «душой на распашку» и к этому не стремился; но был он человеком добрым, благожелательным и отзывчивым. Иногда Рахманинов бывал совершенно очарователен. Помню встречу Нового Года у его дочери Ирины Сергеевны Волконской. Друзья и сверстники внучки Сергея Васильевича танцевали — под снисходительным взглядом Фокина, ныне тоже покойного. Сам Рахманинов исполнял обязанности тапера — и очень охотно, сияя радостью, играл вальсы для молодежи. Помню обед на Ривьере, в Жуан-ле-Пэн, лет двадцать тому назад, блестящий рассказ Сергея Васильевича о музыкальной и артистической Москве, его спор с Буниным. Помню беседы с ним в его нью-йоркской квартире на Уэст-Энд Авеню, его воспоминания о встрече с Толстым, о Чайковском, о Рубинштейне, о Чехове, просившем его написать музыку на сюжет «Черного Монаха»...

Он очень много читал, всем решительно интересовался. Любимым писателем его был Чехов, к которому он относился с благоговением и как к человеку. Чехов — Рахманинов, — сочетание этих двух имен напрашивается само собою. В музыке он выше всех ставил Бетховена, Вагнера, Чайковского. Музыкальная культура его была всеобъемлющей.

Сергей Васильевич не раз говорил, что «не любит и не понимает модернистов». Очень неопределенно это слово «модернисты», да и как Рахманинов мог кого бы то ни было в музыке «не понимать»! Во всяком случае новейшая музыка была ему почти так же хорошо знакома, как классическая, и относился он к молодым композиторам чрезвычайно благожелательно. И надо ли указывать, что в частности к талантливым людям в России у него никогда не было ни малейшей враждебности. Стыдно даже упоминать о таком предположении, но разве этого не говорят о русских зарубежных музыкантах или писателях? Самое деление русской литературы на «советскую» и «эмигрантскую» очень условно: есть одна русская литература. Рахманинов был совершенно с этим согласен.

После его кончины, в статьях американских газет (в «Таймс» была о нем передовая статья) больше, слава Богу, не говорилось ни о «подражании Чайковскому», ни об «отсутствии русской национальной стихии». Знаю, как эти слова надоели Сергею Васильевичу и как они его раздражали. Отсутствие русской национальной стихии у него вообще отмечали, кажется, только иностранцы, очевидно глубже ее чувствовавшие, чем этот человек, родившийся в великорусской деревне, выросший в Москве и вдобавок принадлежавший к одной из старейших русских семей (Рахманиновы появились в русской истории при Иване III).

В действительности, он и в жизни, и в искусстве мог удовлетворить самых требовательных сторонников того, что называется не слишком удачно «почвенностью». Сергей Васильевич и сближался с иностранцами мало, хотя при своей славе мог знать всех, кого хотел бы. Если не ошибаюсь, из знаменитых иностранных музыкантов он был близок только с Крайслером. Но дело, конечно, не в его личных связях, не в укладе его жизни, не в московских привычках, которые он сохранил и во Франции, и в Америке. Дело в более глубоких особенностях его природы.

Помню, В. Ф. Ходасевич заметил в разговоре, что поэзия пришла в упадок с тех пор, как поэты перестали жить в деревне. Мысль спорная: Гете был самым настоящим «городским» человеком. Да и едва ли пришла в упадок поэзия. Но что-то в мысли Ходасевича, думаю, было верно.

Русский девятнадцатый век в области искусства был явлением исключительным. Его и сравнивать можно только с французским семнадцатым столетием, “le grand siecle”. Всем известны общие места о «дворянской литературе», — избави Бог подходить к искусству с приемами марксистского анализа! Не-дворяне — Гончаров, Островский, Рубинштейн, Репин, Чехов — так же органически входят в русское искусство 19 века, как Пушкин, Толстой, Глинка, Рахманинов. Дело в чем-то другом, что словами определить трудно и что без сомнения ясно чувствуют все еще заставшие конец той эпохи (в искусстве девятнадцатый век кончился в 1914 году). Сюда отчасти входит и та связь с деревней, с природой, о которой говорил Ходасевич, и еще многое другое, всего же больше, кажется, органичность, широта, приволье той жизни, ея чистота на вершинах, — о, не безупречная, далеко не безупречная: грехов, пятен было достаточно, как и всегда и везде, но что же их сравнивать с тем, что пришло на смену едва ли не во всем мире? Рахманинов был человеком девятнадцатого столетия. Слава пришла к нему в двадцатом, однако благодаря тому, за счет того, что ему дало девятнадцатое, — по настоящему единственное цивилизованное столетие в истории мира. Той органичности, которая была в нем, которая есть в Бунине, больше в России, боюсь, никогда не будет.

Придет другое и как-то свяжется со старым. Да уже пришло и кое-как начинает связываться: по слухам, в России начинается «возвращение к Рахманинову», и русские музыканты и там признали его гениальным человеком. Скептик скажет, что здесь тоже «Александр Невский», что у умерших есть свои привилегии. Еслибы, например, Чехов был жив, то, должно быть, оказался бы в Париже или Нью-Йорке, печатался бы в «Современных Записках», в «Новом Журнале». Еслибы чудом Достоевский написал «Бесы» или «Братья Карамазовы» после революции, разве не были бы они в России запрещены? Теперь — музеи Чехова, Достоевского, памятники, ценные исследования, превосходные издания... Конечно, надо быть очень осторожным не только в выборе родителей, как советовал Гейне, но и в выборе времени своего рождения. Однако, наверное дело теперь не только в этом.

Музыка «аполитичнее» других искусств и меньше нуждается в непосредственной, географической связи с родиной. Рахманинов прожил треть жизни заграницей, продолжал работать, продолжал творить. Его жизнь была счастливой — поскольку может быть счастливой жизнь великого артиста. Слава пришла к нему очень рано. Сергею Васильевичу не было двадцати лет, когда в тесном московском кругу заговорили о «новом Моцарте». Юношей он написал и свою знаменитую «Прелюдию». Кстати сказать, необычайный успех этого юношеского произведения, вот уже пятьдесят лет исполняемого пианистами во всех частях света, раздражал его. — «Прелюдию» все знают, «Колоколов» почти никто не знает», — говорил он сердито: сам он считал своим лучшим произведением «Колокола». Чайковский один из первых отметил громадный талант молодого Рахманинова и в последний год своей жизни говорил с ним почти как с равным. Сергей Васильевич в юности работал очень легко; оперу «Алеко» он написал в две недели. Незадолго до своей кончины Чайковский сказал ему: «Как вы много за это время написали! А я только одну вещь (это была «Патетическая Симфония»). Рахманинов стал всероссийской знаменитостью тридцати лет отроду. Позднее, уже в эмигрантский период его жизни, пришла и мировая слава.

Да, да, «возвращение к Рахманинову» — там. Надеюсь, хочу верить. К счастью, оказались в современной русской культуре такие явления, в оценке которых мы все согласны, независимо от разделяющего нас географического рубежа. Россия не могла ни забыть, ни разлюбить Рахманинова. Он ее прославил, она прославляет его.