Михаил Андреевич Ильин, писавший почти всю жизнь под фамилией своей бабки Осоргиной, родился 7 октября 1878 года в Перми. И отец его, и мать, рожденная Савина, и бабка принадлежали к очень старым великорусским дворянским семьям, значащимся в Бархатной книге. Род Ильиных в известном труде князя П. Долгорукого отнесен к потомству Рюрика. Если не ошибаюсь, к этому роду принадлежал и художник-иконописец Андрей, сын Ильин, живший пять столетий тому назад. В более позднее время среди предков и родичей Михаила Андреевича были администраторы, ученые, генералы, адмиралы. Дмитрию Сергеевичу, герою Чесменского сражения, был поставлен морским ведомством памятник. Русский словарь, вышедший на рубеже нестоящего и прошлого веков, причисляет к известным Ильиным и Владимира Ильина, „деятельного представителя русского марксизма‟. И вправду „деятельного‟: он впоследствии составил себе некоторую известность в мире под псевдонимом Ленина. Но это совершенное недоразумение: Ленин, как известно, ничего общего с Ильиными не имел, но только в свое время подписывал этим именем свои работы. Писателей в роде не было, за исключением одного малоизвестного драматурга XVIII века.
Отец Михаила Андреевича был судебным деятелем, принимал участие в реформах Александра II. Богат он не был. В своем дневнике, отрывки из которого напечатаны в одной из книг сына, он называет себя „бедным дворянчиком‟. Небогата была и мать Михаила Андреевича, институтка, не получившая шифра по случайности.
М.А. Осоргин всегда вспоминал о своих родителях с нежностью и гордостью. Не был вполне равнодушен и к своему происхождению. Родовитых людей, совершенно к этому равнодушных, почти не бывает. Я мог бы назвать П.Н. Милюкова. Он принадлежал к старому дворянству, был в родстве с Суворовым и никогда об этом и не упоминал. Другим, тут еще гораздо более разительным, исключением был писатель Петр Александров, он же принц Петр Александрович Ольденбургский; этот член императорской семьи по настроениям, по быту, по многому другому был крайним демократом. Что до Михаила Андреевича, то он в „Чуде на озере‟ говорит: „Мы — люди от земли, крепко с ней спаяны. Не сумею точно сказать, откуда пришли мои предки, хотя думаю — из стран варяжских. В мое время считалось неприличным заниматься предками: сословные предрассудки‟. Его бабка, уфимская помещица, владелица имения Осоргино, говорила ему: „Ты помни, что мы не какие-нибудь, а столбовые. Дворян много, а столбовые все на счету, записаны в одну книгу‟. Мне эти „столбовые‟ представлялись высокими, белыми, вытянутыми, шагающими на несогнутых ногах. Но даже если бы я попробовал окружить их в своем представлении некоторым ореолом, литература, которую я жадно поглощал в гимназии, скоро выветрила бы из меня такое о них представление. Бабушка напрасно старалась внушить мне уважение к мне „неведомым предкам‟. В другой своей книге он писал: „Я радуюсь и горжусь, что родился в глубокой провинции, в деревянном доме, окруженном несчитанными десятинами, никогда не знавшими крепостного права, и что голубая кровь отцов окислилась во мне независимыми просторами, очистилась речной и родниковой водой, окрасилась заново в дыхании хвойных лесов и позволила мне во всех скитаньях остаться простым, срединным, провинциальным русским человеком, не извращенным ни сословным, ни расовым сознанием, сыном земли и братом любого двуногого‟.
Родители его были образованные, умеренно-либеральные люди. Мать знала французский, немецкий, английский и польский языки. Была религиозна, но, как вспоминал сын, „никому не навязывала своей религии, даже детям‟. Отец, член уголовного суда, на пикниках пел тюремную песню: „Как дело измены, как совесть тирана, осенняя ночка темна!‟ Среди кузин были даже и „стриженые‟.
О своих родных местах М.А. в эмиграции часто говорил, что ничего равного им по красоте нигде не видел. Волгу пренебрежительно называл „притоком Камы‟; на Сену же, где горе-рыбаки „удят подержанную кильку‟, и смотреть не хотел. Кстати сказать, сам он, с детских лет и до последних, был страстным рыболовом, что несколько удивительно при его нетерпеливом и нервном характере (он писал, что у него в школьные годы была „опасная взвинченность нервов‟). Страницы о берегах Камы, о пермских лесах разбросаны по разным его книгам и принадлежат к лучшему из всего им написанного. Недаром он был в родстве с Сергеем Аксаковым, в этом отношении, да и во многих других, писателем изумительным. Его именно в самое последнее время, через столетие, стали очень высоко ставить в Англии.
О пермской же классической гимназии у Михаила Андреевича, напротив, остались воспоминания крайне тягостные (прямо противоположные гимназическим воспоминаниям автора этих строк): „Как и большинство русских провинциальных гимназий, и тех времен, и позднейших, наша была отвратительным учреждением, очень вредным и губительным‟, — пишет он. Учителя „все пили дико и свирепо, и забывали подтяжки в публичных домах‟! Все запрещалось. Считались „страшными, запрещенными и развратными даже Достоевский, Толстой, Шекспир, Байрон‟.
Я был моложе Михаила Андреевича, но неужто нравы и обычаи могли так измениться за одно десятилетие? Нам о названных выше писателях долго рассказывалось на уроках словесности, а тем из нас, которые получали „награды первой степени‟, нередко давались в дар их сочинения (не все, первых двух). Очевидно, Михаилу Андреевичу особенно не повезло.
В гимназии он начал не только писать — это дело обычное, — но и печататься, что бывает реже. Вероятно, посылал свои произведения по разным редакциям. Однажды из петербургского „Журнала для всех‟ пришел благоприятный ответ, вдобавок начинавшийся словами „Милостивый Государь‟, и в печати — да еще в столичной! — появился рассказ за подписью „М. Пермяк‟. Кто это испытал, — впечатления не забудет. Михаил Андреевич стал писателем на всю жизнь.
Он благополучно окончил гимназию, хотя в восьмом классе, на уроке, за неожиданное приказание стать в угол, „вызвал на дуэль‟ учителя немецкого языка, да еще при этом сказал: „Убью вас, как таракана!‟ М.А. поступил на юридический факультет Московского университета. Студенческим годам и быту студентов в Москве отведено много страниц в его художественных произведениях, но мне неизвестно, что именно в них автобиографично. Знаю только, что он принимал участие в обычных студенческих беспорядках, потерял год, высылался на родину „за защиту чести студенческого мундира‟. Все же получил университетский диплом и стал помощником присяжного поверенного в московском судебном округе.
О своей адвокатской практике он часто рассказывал юмористически, всегда очень забавно. Первым его подзащитным был студент Лихоношин, который в пьяном виде снял на улице с городового фуражку и вытер ему этой фуражкой нос. Дело слушалось в двух инстанциях. На съезде мировых судей М.А. говорил о высокой миссии студенчества, о горящем в душе молодежи протесте. Председатель надрывался от смеха. Подсудимый был приговорен к штрафу в один рубль. Большой практики этот процесс Михаилу Андреевичу не создал. Впрочем, он скоро стал юрисконсультом богатого общества купеческих приказчиков, но и там ухитрился исполнять свои обязанности бесплатно. По своему характеру, едва ли разбогател бы, если б и остался московским адвокатом.
Но он им не остался. Надвинулись тучи весьма грозные. М.А. примкнул к партии социалистов-революционеров и даже к левому ее крылу. Социал-демократом он стать не мог бы: всю жизнь очень не любил марксизм и недолюбливал марксистов. Написал даже популярный когда-то подпольный антимарксистский памфлет „Молитва социал-демократа‟. Не имел он большого успеха и у социалистов-революционеров. Как ему и полагалось, был в оппозиции главарям. Его кандидатура в московский комитет была снята из-за какого-то пустяка. Тем не менее, он после московского вооруженного восстания был замешан или был признан замешанным в серьезное дело и арестован. Просидел полгода в Таганской тюрьме, ожидая очень сурового приговора по самым страшным статьям закона. Мать его тогда именно скончалась, отчасти от горя и волнения. Кончилось дело относительно благополучно. Какие-то ведомства между собой враждовали, одно из них его выпустило под залог, он уехал в Финляндию, затем в Италию. Больше он ни в каких партиях, насколько мне известно, никогда не состоял. Трудно было бы себе представить менее „партийного‟ человека. Удивляюсь, как он мог быть в партии, хотя бы в ранней молодости и очень недолго.
В Италию он тотчас по-настоящему влюбился — по-иному, но почти так же страстно, как в свои родные края. Прожил лет восемь то в Риме, то на морском побережье. За это время стал очень известным журналистом и писателем. Писал в „Вестнике Европы‟, в „Русском богатстве‟, в „Новом журнале для всех‟ и стал постоянным корреспондентом „Русских ведомостей‟. Эту газету читала и справедливо почитала вся русская интеллигенция. Превосходные корреспонденции Михаила Андреевича (хорошо их помню) обратили на себя общее внимание. Подписывался он „Осоргин‟. В документах значился под двумя фамилиями: сначала Ильин и в скобках Осоргин, затем наоборот. Позднее остался Осоргин просто. Под этим именем он и умер, но перед смертью выразил желание, чтобы в надгробной надписи значились обе фамилии. Эта его воля была исполнена.
Он написал две книги в Италии, обе о ней, одну — специальную по заказу Словаря Гранат, другую — сборник бытовых очерков. Часто к Италии возвращался в книгах, написанных уже после революции, как „Там, где был счастлив‟ и „Книга о концах‟. Ездил он, в качестве корреспондента, и на Балканы, в пору тамошних войн.
Вернуться в Россию он легально не мог бы. Но в 1916 году вернулся самовольно, сославшись на то, что военное ведомство призвало его возрастной класс. Проехал кружным путем через Францию, Англию, Норвегию, Швецию и Финляндию. Репрессиям его не подвергли, главным образом вследствие заступничества В.А. Маклакова. По недостаточно крепкому здоровью Михаил Андреевич мобилизован не был. „Русские ведомости‟ отправили его корреспондентом на западный фронт. Если память мне не изменяет, его военные корреспонденции имели меньше успеха. Он писал о войне не так, как тогда полагалось даже в „Русских ведомостях‟.
Революция застала его в Москве. При его имени, при влиятельности его газеты, при больших знакомствах в либеральных (в широком смысле слова) кругах Москвы и Петербурга, он без труда мог бы получить видную должность и в России, и по дипломатическому ведомству. Правда, „предложение‟ было в ту пору очень, очень велико. Но и „спрос‟ был громадный. Михаилу Андреевичу было сделано очень лестное предложение. Он его отклонил — по своим взглядам, по своему отношению к государственности. Ненадолго принял работу по разбору архивов Охранного отделения, однако и это скоро признал ошибкой: разоблачение бывших секретных агентов тоже не согласовалось с его убеждениями. А 25 октября этот спрос кончился, начался совершенно другой.
При большевиках М.А. редактировал кооперативную газету „Власть народа‟, литературную „Понедельник‟, затем газету „Помощь‟, закрытую советскими властями на третьем номере. До настоящего террора, начавшегося осенью 1918 года и больше не кончавшегося, еще можно было печататься в разных специальных изданиях, как „Голос минувшего‟ или „Среди коллекционеров‟. Михаил Андреевич в них и печатался. Принял участие в создании Союза журналистов и Союза писателей; в первом был председателем, во втором товарищем председателя. Был также деятельнейшим работником „Лавки писателей‟. Эта лавка, о которой не раз упоминается в романе „Сивцев Вражек‟, давала возможность как-то (очень плохо) жить и даже приобретать редкие книги. Странное и трогательное было учреждение. Оно в эмигрантской печати позднее описывалось.
Держал он себя при большевиках со своей обычной независимостью, составлявшей одну из лучших и благороднейших особенностей его характера. Поэтому ли или по случайной причине был в 1919 году арестован — и неожиданно посажен в „Корабль Смерти‟. Эта страшная подвальная камера описана им в „Сивцевом Вражке‟. Сидели там и политические враги советской власти, и бандиты. По общему правилу не засиживались, особенно первые. Все-таки кое-кто спасался. По-видимому, власти сами не знали, за что посадили в эту тюрьму Осоргина. Это особенным препятствием для расстрела быть не могло, но чертовы качели качались как им было угодно. Качнулись для Осоргина удачно: по ходатайству Союза писателей его освободили, не подвергнув никакой каре и даже не помешав его участию в Обществе помощи голодающим. Впрочем, осенью 1921 года его опять арестовали вместе с другими участниками этого общества. За всех заступился Фритьоф Нансен. Большевики еще немного с ним считались. Часть русской эмиграции не очень любила своего полукоронованного короля. Но едва ли кто будет отрицать, что этот очень выдающийся человек, автор одной из самых замечательных книг в литературе путешествий сделал на своем веку больше добра, чем значительное большинство людей. Михаил Андреевич отделался ссылкой в Казань. Весной 1922 года он был возвращен в Москву, а осенью того же года, вместе с группой профессоров, писателей и общественных деятелей, был выслан в Германию. Веймарское правительство согласилось выдать им визу, если они о ней попросят. Как рассказывал мне когда-то покойный В. А. Мякотин, германский консул в Петербурге гневно сказал ему: „Наша страна не место для ссылки! Но если вы выразите желание получить визу, я вам ее дам‟. Венедикт Александрович так и сделал. Не помню, как сделали другие. Часть высылаемых очень хотела уехать, другая часть — не очень или совсем не хотела. Многие ли пожалели, что уехали? (Впрочем, у них выбора не было.) Жалел ли по-настоящему Михаил Андреевич? В СССР он со своим характером непременно погиб бы не позднее чисток 1937 года, а скорее много раньше. Однако он не раз говорил, что добровольно ни за что России не покинул бы. Ему не суждено было снова ее увидеть — как, вероятно, не увидит ее и большинство из нас, давних эмигрантов.
М.А. прожил год в Берлине, был членом редакции газеты „Дни‟, уехал читать лекции в Италию, затем поселился во Франции. Писал в „Днях‟, в „Последних новостях‟, в „Современных записках‟, в „Голосе минувшего на чужой стороне‟. Помещал в одной из шведских газет статьи о русской литературе (в Швеции его любили и много переводили). Как всю жизнь, он много работал. Главные и лучшие его книги вышли в эмиграции. Привожу список его произведений, быть может, и неполный: „Очерки современной Италии‟ (Москва); „Призраки‟ (Москва); „Сказки и несказки‟ (Москва); „Из маленького домика‟ (Рига); ‟Сивцев Вражек‟ (Париж); „Повесть о сестре‟ (Париж); „Там, где был счастлив‟ (Париж); „Вещи человека‟ (Париж); „Чудо на озере‟ (Париж); ‟Свидетель истории‟ (Париж); „Книга о концах‟ (Берлин); „Вольный каменщик‟ (Париж); „Повесть о некоей девице‟ (Таллинн); „В тихом местечке Франции‟ (Париж) и, наконец, настоящая книга. Некоторые его журнальные работы не выходили отдельными изданиями. Кроме того, он много переводил с итальянского: Гольдони, Карло Гоцци, Пиранделло. Переведенная им по заказу Вахтангова пьеса Гоцци „Принцесса Турандот‟ шла в Москве с 1922 года в 3-й студии Художественного театра.
В июне 1940 года, за два дня до прихода гитлеровских войск, Михаил Андреевич бежал из Парижа. Он поселился в местечке Шабри, в так называемой свободной зоне Франции, но на самой границе земли, запятой немцами: они были от него на расстоянии нескольких десятков метров. Его бегство и быт Шабри с очень большой яркостью и художественной силой описаны им в книге „В тихом местечке Франции‟. Это одно из лучших его произведений. Оно очень волнует, особенно тех, кто бежал почти одновременно с ним, почти в тех же условиях. Некоторые страницы незабываемы.
Жил он в этом местечке плохо. „Низкий потолок, скрепленный прочными балками, стены выбелены известью, в кухне железная плита, прислоненная к вышедшему из быта обширному камину. Мебель убогая, но не ограничивающаяся обширной кроватью, и есть даже обеденный стол, который я приспособил к нуждам своей профессии: он уже занят чернильницей, папками рукописей, табаком, пепельницей и единственными книгами, легшими в основу будущей (которой по счету?) библиотеки. Книг три, и все о рыбной ловле, оставленные мне уехавшим любителем... Номер иллюстрированного журнала за 1867 год...‟
Начиналась новая — последняя и не длинная — глава жизни. В некоторых отношениях она поразительна. „В моей долгой жизни, — говорит Михаил Андреевич, — время от времени зачеркивается все прошлое, вся его внешняя обстановка и весь его внутренний смысл, сколько-нибудь с ней связанный; и тогда жизнь начинается сызнова, с первого камня нарастающих стен. Так было в России, так было дважды при расставании с ней. Так случилось и теперь. Может быть, это — злой рок; может быть, есть этому причины — я их не знаю. Я знал их давно, в молодости, когда считал преследования высокой честью; сейчас мне это только противно, как всякое насилие, как всякая бессмыслица‟.
У него уже давно была сердечная болезнь. Она скоро осложнилась в Шабри. Страшная общая катастрофа потрясла его и физически. „Что такое общественное несчастье по сравнению с личной неприятностью?‟ — говорил граф де Сегюр, — говорил без малейшей иронии, без всякой насмешки над собой или над другими: просто констатировал то, что, по его наблюдениям над собой и другими, казалось ему бесспорной истиной. К Михаилу Андреевичу эти слова не относятся, но и „личных неприятностей‟ у него было достаточно, хоть и меньше, чем у столь многих других в то время. Денег, конечно, не было никаких. Немцы произвели обыск на его парижской квартире, вывезли книги и рукописи, запечатали двери. Он понимал, что в случае, если они только перейдут пограничную речку Шер, дело его плохо. Выла еще одна „личная неприятность‟: он знал, что умирает, и даже верно установил срок.
Он стал писать, — об этом дальше. Сердечные боли усиливались с каждым днем. В своем прощальном письме к друзьям, написанном за три месяца до кончины, он говорит: „Пишу, считая себя обреченным на очень скорый уход из жизни (если ошибаюсь, то не очень) и при каждом припадке мечтая об уходе скорейшем, так как я замучен физическими страданиями; сейчас спокойно говорю то, о чем кричал бы в минуту удушья, если бы мог кричать, не находя воздуха‟.
Михаил Андреевич скончался 27 ноября 1942 года в полном сознании. Он похоронен в Шабри, на маленьком безымянном сельском кладбище.
Это был человек, на редкость щедро одаренный судьбою, талантливый, умный, остроумный, обладавший вдобавок красивой наружностью и большим личным очарованием. У него были враги, и политические, и личные. Первых было много, вторых было мало. Но думаю, что все хорошо знавшие его люди признавали его редкие достоинства, его совершенную порядочность, благородство, независимость и бескорыстие. О бескорыстии говорю в широком смысле слова. Пожалуй, я не знал человека, более равнодушного к деньгам, — хотя он любил все радости жизни, а из них ведь многие именно от денег зависят. Михаил Андреевич никогда не был ни богатым, ни состоятельным человеком и с ранних лет до конца жизни жил исключительно своим трудом, даже во второй своей эмиграции, когда это было очень трудно и удавалось лишь немногим „счастливцам‟. Бывали у него, кажется, и периоды настоящей нужды. Это часто оставляет след на душе человека — на М.А. Осоргине не оставило никакого. Он всю жизнь был „барином‟ — в соответственном смысле слова. Однажды, после большого успеха в Соединенных Штатах его романа „Сивцев Вражек‟, у Михаила Андреевича появились немалые, по эмигрантским понятиям, деньги. Он очень скоро все истратил. Чтобы оказать услугу даровитому поэту, с которым не был даже близко знаком, издал на свои средства книгу его стихов, зная, что коммерческого издателя поэт не найдет: стихи товар не ходкий. Но М.А. был бескорыстен и не только в денежных делах. Ни к какой „карьере‟ он не стремился. Как все писатели, бывал, конечно, рад успеху своих книг или статей, но о „рекламе‟ совершенно не заботился. Я был когда-то редактором литературного отдела газеты „Дни‟ и завел там рубрику „В кругах писателей и ученых‟. Обычно писатели и ученые сами посылали мне материал для этой рубрики. Тут, разумеется, решительно ничего дурного нет, это вполне естественно: откуда же редакции знать, над чем работает тот или другой писатель или ученый и на какой язык его переводят? Михаил Андреевич, несмотря на мою просьбу, ничего мне не присылал. Не было и его юбилеев, не было его вечеров — они в эмиграции устраиваются не для рекламы, и он имел на них все права. М.А. выступал только тогда, когда надо было кому-либо помочь.
Писал он только в „левых‟ периодических изданиях. Они тоже не соответствовали его взглядам, но больше соответствовали, чем другие. Если б М.А. хотел сотрудничать лишь в изданиях, его взгляды разделяющих, то ему писать было бы негде. В „Последних новостях‟ у него случались столкновения с П.Н. Милюковым. Павел Николаевич отдавал должное его таланту журналиста, но некоторых его статей не пропускал: „Я государственник и не могу печатать статьи анархические‟. Надо ли говорить, что „анархистом‟ Михаил Андреевич был по-своему и что он никак, ни в малейшей степени, не сочувствовал террору прежних анархистов. Но он относился с высоты ко всем правительствам, ко всякой государственной власти. После выхода в свет „Сивцева Вражка‟ я как-то за ужином сказал М.А., что, по-моему, уж слишком много в этом романе приблизительных знаков равенства между явлениями, которые сближать никак нельзя: „Во имя чего вы их сближаете?‟ Он ответил, что знаков равенства не ставит, критикует же все во имя строя, свободного от принуждения и насилия. Не уточнил, какой это строй. Роман начинается словами: „В беспредельности Вселенной, в солнечной системе, на Земле, в Росси, в Москве, в угловом доме Сивцева Вражка в своем кабинете сидел в кресле ученый-орнитолог Иван Александрович‟. Дальше шли страницы о мышке, выползшей из-под книжного шкафа. И тут было тоже некоторое подобие знака равенства. Одна из последних книг Михаила Андреевича „Происшествия зеленого мира‟ с ее „Огородными записями‟ указывает, что именно важно: „Миросозерцание не строится прочно на зыбкой почве отвлечений. Построим его на твердой земле, родоначальнице живущего, на любви к природе, ничем слова „любовь‟ не заменяя. А как это выразится вовне, — это не важно, чисто условно, опять же — вопрос техники. Мне ближе и роднее форма шутки и незлой усмешки, другому — пафос, третьему — крепость таблицы умножения. Но, дети одной матери-земли и одного отца-солнца, мы легко сговоримся и поймем друг друга‟.
Нет, не так легко сговориться, даже если друг друга и поймешь (что гораздо легче, особенно писателям). Быть может, основная особенность М.А. Осоргина в том, что он был, вероятно, единственным русским публицистом, который политику и презирал, и терпеть не мог. На Западе это тоже редчайшее исключение. Терпеть не мог политику сам Макиавелли, написавший, быть может, самый знаменитый, как бы к нему ни относиться, политический трактат в истории. Он принимал важные политические поручения и тотчас неизменно и настойчиво просил свое правительство его от них освободить — надоело, устал. Правда, М.А. никаких поручений и не принимал. Но и писать политические статьи было при его взглядах очень трудно.
„Сивцев Вражек‟ считается самым значительным его произведением. Этот роман о мировой войне и русской революции в самом деле очень значителен по замыслу и своеобразен по выполнению. Он отчасти построен на сопоставлении живых существ разного рода. Написана книга короткими главами: есть главы о людях высокой культуры, о милых барышнях, о чекисте, о палаче, о ласточке, о кошке, о крысе, об обезьянах. Их внутренняя связь освещает любимые пантеистические мысли автора. По форме эта книга стоит особняком в эмигрантской литературе и выделяется среди других художественных произведений М.А. Осоргина. В ней есть необычные для него стилистические приемы, особенно в военных сценах: „Полон надежды? О, Эрберг! О, расчетливый Эрберг, вы слышите гудящий свист, — вам еще это незнакомо? О, Эрберг, отклонитесь в сторону, бегите, Эрберг! Бросьтесь на землю, закопайтесь в нее головой, глубже, глубже. Чего вы стыдитесь, солдаты так делают. Ваша поза может стоить жизни, а ведь вы расчетливы. Недолет? Да, но вот опять гудящий свист! О, Эрберг!‟ Есть большие словесные удачи, настоящие находки: „В этот день (первый день весны. — М.А.) семинарист, уже полгода думавший о самоубийстве, решил отложить еще, а женщина-врач, одинокая и некрасивая, краснея, купила недорогую шляпу, все равно какую; однако сегодня ее не надела, а вышла в старой, так как с юности выработала в себе сильную волю. Термометр Реомюра с улыбкой играл на повышение‟.
„Сивцев Вражек‟ выдержал в оригинале два издания, что редко случается в эмиграции. Роман имел большой успех и в иностранных переводах, особенно в Соединенных Штатах. Мне говорили, что его цитировали американские профессора на лекциях о русской революции. Кажется, и Михаил Андреевич считал его своей лучшей книгой. Я сказал бы, что в чисто художественном отношении самое лучшее его произведение — это неоконченная и не вышедшая отдельным изданием повесть „Времена‟, печатавшаяся как раз перед второй войной в журнале П.Н. Милюкова „Русские записки‟. В этой повести превосходно все, и я жалею, что не могу процитировать из нее целые страницы. Отсылаю к ней читателя. Превосходен и ее язык —Михаил Андреевич был большим знатоком и тонким ценителем. К какой именно традиции он принадлежит в русской художественной мысли? М.А. с юных лет любил Тургенева и особенно Гончарова. Не любил Достоевского. „Позже, уже студентом, я перечитывал Достоевского один, гораздо сознательнее, с увлечением, долгими ночами в московских студенческих Гиршах и Палашах, и тут, в нездоровом воздухе большого города, уже не боролся с ним, а плыл по течению мутных волн, пока опять тот же „Дневник писателя‟ не оттолкнул меня, зачеркнув в нем все, за что он признан мировым писателем. Я потерял веру в его правду — и расстался с ним навсегда‟. Точно так же он подошел в то время и к Толстому, но тут результат был прямо противоположный. „В последний год мы читали Толстого, — и все, раньше нами прочитанное, отошло на задний план. Я был раз навсегда побежден и поставлен на колени... В юности Толстой был для меня величайшим открытием; его творчество и посейчас мне кажется непостижимым... Что нужно для этого (для создания „Войны и мира‟. — М.А. ) сделать, как это почувствовать, на какой бумаге изобразить, кем быть и каким образом после этого обедать, смотреть на людей бровастыми глазами, ссориться, отдыхать на лавочке в Ясной Поляне, а не вознестись попросту на небо и не посмотреть рассеянно на весь писательский мир с ближайшего облака?.. Лев Толстой был и остается российским чудом...‟
М.А. Осоргин подходил к великим писателям с точки зрения обеих „правд‟ Михайловского. Повлияли на него и обе правды Толстого. Во всех почти его произведениях, особенно же в „Происшествиях зеленого мира‟, можно кое-где найти легкий, отдаленный отзвук знаменитого начала „Воскресения‟: „Как ни старались люди, собравшись в одно небольшое место несколько сот тысяч изуродовать ту землю, ни которой они жались, как ни забивали камнями землю, чтобы ничего не росло на ней, как ни счищали всякую пробивающуюся травку, как ни дымили каменным углем и нефтью, как ни обрезывали деревья и ни выгоняли всех животных и птиц, — весна была весною даже и в городе. Солнце грело, трава, оживая, росла и зеленела везде, где только не соскребли ее... Веселы были и растения, и птицы, и насекомые, и дети. Но люди — большие, взрослые люди — не переставали обманывать и мучить себя и друг друга...‟
Я в другом месте подробно пишу о „бескрайностях‟, в которых иностранцы видят особенность русской культуры. Почему-то эта идея польстила русскому национальному самолюбию. Между тем она в высшей степени спорна. Почти все классические русские писатели, композиторы, художники, за одним (или, быть может, двумя) исключениями, ни в политике, ни в своем общем понимании мира, ни в личной жизни „максимализма‟ не проявляли. Крылов, Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Грибоедов, Гоголь, Тургенев, Гончаров, Писемский, Чехов, Мусоргский, Бородин, Чайковский, Рубинштейн, Брюллов, Суриков, Репин, Врубель, Лобачевский, Чебышев, Менделеев, Павлов, Мечников, Ключевский, Соловьевы (называю только умерших) были в политике самые умеренные люди, либо консерваторы, либо либералы, без всяких признаков „бескрайности‟. Достоевского должно считать исключением в жизни, можно — с оговорками — считать исключением в философии и уж никак нельзя — в политике: автор „Дневника писателя‟ был все-таки „умеренный консерватор‟. Толстой поздних лет, Толстой „Воскресения‟ и философских работ, конечно, был исключением. И М.А. Осоргин к этой его традиции в какой-то мере, по-своему, принадлежит.
Особняком стоят две последние его книги, „В тихом местечке Франции‟ и та, которую выпускает Издательство имени Чехова. Они тесно между собой связаны. Едва ли еще какие-либо книги в русской литературе были написаны в таких условиях, как „Письма о незначительном‟. Из Шабри Михаил Андреевич стал писать корреспонденции в Нью-Йорк, в газету „Новое русское слово‟. Они, естественно, проходили через цензуру петеновского строя. „В зоне свободной, — пишет автор, — по причинам мало понятным, быть может, из опасения коммунистической пропаганды, контроль доведен до последних пределов, причем организован настолько плохо, что вместо суток письма идут часто неделями и больше даже между почтовыми отделениями на расстоянии нескольких километров. Контролируется, конечно, переписка с заграницей, причем авионы из Америки приходят иногда с наклейками цензуры германской (подчеркнуто мною. — MA.) при марсельском штемпеле‟. От этого „иногда‟ в ту пору зависела жизнь Михаила Андреевича.
Читатель увидит, что писал автор корреспонденций. Привожу наудачу цитаты: „Немецкой расе свойственен гений второстепенности: обстоятельнейшее развитие чужой идеи, исчерпывающее применена на практике чужих открытий. Ум не постигающий но незаменимый в исполнении, изумительный в и. пользовании и приспособлении..‟ „В Париже, задолго до вторжения Германии в Россию, еще в дни союзных между этими странами отношений, немцы без всяких объяснений вывезли из квартир русских, бежавших и оставшихся, эмигрантов и советских, как и из принадлежащих русским учреждений, книги и имущество, не в порядке реквизиции, а просто так, в порядке любопытства к чужой собственности...‟ „У демократической Европы два врага: гитлеризм и большевизм, родные братья. Кто из них враг номер первый? Один из них посягает на переустройство всей Европы, другой пока сидел дома и отравлял жизнь своим гражданам. Они могли бы нежно обняться, но, очевидно, они не поняли и не оценили друг друга, и дружба их оказалась недолгой. Это понятно. Гитлеризм — явление национальное, коренящееся в основах германской культуры, и это доказано веками; большевизм явление временное, глубоко чуждое культуре русской, гуманистической и пронизанной духом независимости, терпимости, жертвенности, самоотречения. Враг номер первый ясен — колебаний в выборе быть не может‟.
Это тогда печатал в Соединенных Штатах живший легально во Франции русский эмигрант, с которым национал-социалисты в любое время могли сделать что угодно.
Каким образом эти корреспонденции проходили в Америку? Могу это объяснить только тем, что французский цензор (бывали всякие) сам в душе сочувствовал мыслям и настроениям едва ли ему известного русского писателя, — по крайней мере, многому в них. Рисковал и цензор, но он хоть мог бы, в случае провала, сослаться на недосмотр, на недостаточное знакомство с русским языком, на переобременение работой и т.п. Осоргин ни на что сослаться не мог. Теоретически можно было думать, что национал-социалисты следят за всем, что печатается в мире, в особенности во вражеских странах. Могли быть и доносы, их было везде достаточно. Конечно, не один Михаил Андреевич думал тогда о национал-социализме то, что сказано в настоящей книге. Но другие говорили это в свободных странах и никакой опасности не подвергались. Очень многие французские писатели и французы вообще (к счастью, даже громадное большинство) думали так же, как он. Но кто же так писал в занятой немцами Европе — не принимая мер предосторожности подпольной печати? Не хотелось бы повторять пошлое по форме, еще более опошленное вечным повторением слово: „безумство храбрых‟, — однако оно здесь уместно. Для совершенно бесправного человека, как Осоргин, выходец из воевавшей с Германией страны, каждая из его статей могла означать гибель — гибель в самом настоящем смысле слова. Помню, когда его корреспонденции стали появляться в „Новом русском слове‟, мы их читали с ужасом: „Ведь его отправят в Дахау‟, — говорили все. Как ни ценила редакция его прекрасные статьи, она их не помещала бы, если б не знала, что он на этом настаивает, что он этого требует. Они очень легко могли попасться и германскому цензору, и уж он-то, наверное, доложил бы о них куда следовало. Разумеется, гестапо имело полную возможность распоряжаться судьбой любого из трех тысяч жителей Шабри. Я думаю, что уже по самому своему происхождению, по тому, как и где эти статьи писались, они составляют настоящую гордость русской публицистики.
Скажу откровенно: я с многим в них не согласен. Отдаю должное H.A. Осоргину: он не занял в последние два года своей жизни позиции au-dessus de la mêlée{2}, которую занял в пору Первой мировой войны Ромен Роллан. Однако, пока Гитлер не объявил войны России, Михаил Андреевич как будто был склонен защищать политику невмешательства Москвы. В главе „О бюллетенях‟ я с недоумением читаю страницы о „русских загадках‟: „Два соперника дерутся, третий стоит в стороне и наблюдает. И не только любуется, а и подзуживает: „А ну-ка, дай ему под микитки. В зубы, в зубы норови!‟ И нет ему никакого интереса в том, чтобы борьба кончилась, — всякий липший удар, всякое новое увечье доставляет ему и прекрасное зрелище, и невинный доход. Когда обе стороны лягут костьми — сторонний зритель погладит бороду и сядет за стол съесть и свою, и их порции. Не вы ли говорили о реальной политике? Это и есть реальная политика, выражающаяся формулой tertius gaudens{3}. Но может быть, этот третий проиграет, если один из дерущихся окажется победителем? Может быть, но невероятно. Во-первых, он уже выиграл и продолжает выигрывать за счет борющихся; во-вторых, в такой борьбе не бывает победителей — бывают только побежденные, и даже выжившему придется долго зализывать раны. В-третьих, реальные политики думают о настоящем и о ближайшем будущем, которое история запишет на их счет; отдаленное сокрыто от нас туманом, о нем будут думать наши дети и внуки. Наконец, на крайний случай, можно добить лежачего и выиграть на этом, разом разрешив „русскую загадку‟. Только не ждите от реального политика никаких моральных жестов! Политика разума исключает мораль. Как быть с провозглашенной высокой идеологией? Во-первых, идеология — надстройка, во-вторых, не эта ли идеология отвергалась „моралью‟ Европы? Не она ли осуждена? Не с нею ли боролись? Кто же может теперь настаивать на ее последовательности?‟
Иронический тон, в котором М.А. Осоргин так часто, даже почти всегда обсуждал вопросы практической политики, не дает возможности вполне ясно определить смысл его слов. Конечно, он не защищал тут полностью политику Москвы, то есть договор Молотова с Риббентропом. Но, по-видимому, он полностью ее и не отвергал. У Михаила Андреевича и прежде бывали дни, когда „мораль‟ Европы вызывала у него слишком сильное радражение. У кого это не бывало, и я не призван эту мораль (в кавычках или без кавычек) оправдывать. Однако М.А. порою из ее оценки делал странные выводы. В книге „В тихом местечке Франции‟ он прямо говорит: „Нет, не стоит жалеть Европу‟. Говорит там же: „Иностранцы, мы делим судьбу французских беженцев, не ставя вопроса о том, почему и за что мы должны ее делить‟. Все это, конечно, писалось именно в такие дни, — и нервы у нас у всех тогда, тотчас после мировой и личной катастрофы, были совершенно издерганы. Приходится все же сделать вывод, что он, не оправдывая советской политики, считал ее в ту пору весьма неглупой.
Всем известно, что дала эта „реальная политика‟. Ее результаты не так уж трудно было и предвидеть, но они совершенно выяснились очень скоро. Предсказание Михаила Андреевича не исполнилось. Произошло то, что он считал „невероятным‟. „Уже выиграл и продолжает выигрывать‟! — За этот выигрыш Россия заплатила гибелью миллионов людей. Всякое другое правительство заняло бы в 1939 году позицию, прямо противоположную сталинской. Тогда почти наверное и войны не было бы: это достаточно подтверждается опубликованными с той поры материалами. Если же война началась бы, то Россия вела бы ее при помощи французской и других армий, и вражеские войска не дошли бы до Волги и Кавказских гор (в первый раз в новой русской истории). Вдобавок СССР не был даже нейтрален, а просто оказывал помощь Гитлеру.
Не будем вступать в спор с давно умершим писателем. Да и кто же из нас не ошибался? Те разногласия, которые могли тогда с ним быть, исчезли с июня 1941 года. Первую же свою статью, написанную после объявления Гитлером войны России, он начал словами: „Отныне и впредь я могу говорить с вами только о том, что не касается ни войны, ни политики, ни вообще современности‟. На самом деле продолжал говорить и о войне, и о политике, и о современности: говорил часто превосходно, с настоящим красноречием, с большой логической силой, с редким именно „моральным‟ подъемом. Свою книгу он назвал „Письма о незначительном‟. Читатель увидит, как неверно это заглавие. Скажу еще раз: многие его статьи были подвигом. Друзья Михаила Андреевича знали, что ничего недостойного этот совершенный джентльмен сделать просто не мог бы. Но в ту пору он вел себя героем.
М.А. Осоргин где-то шутливо говорит, что на оптимизм надо бы ввести продовольственные карточки: „На каждого придется мало, но зато придется на каждого‟. Сам он в такой карточке нуждался меньше, чем очень многие из нас: М.А. прожил сравнительным оптимистом почти всю жизнь; верил если не в светлое, то в не очень мрачное будущее и мира, и России. В общем, и жизнь его была относительно счастливой, хотя он прожил в изгнании половину отпущенных ему лет. Но в последние месяцы перед кончиной его „продовольственная карточка‟ стала истощаться. В том волнующем прощальном письме к друзьям, которое я уже цитировал, он говорит слова совершенно безотрадные, даже полные отчаяния. Многое я выпускаю, приведу только несколько строк: „Двуногое в массе, так заполнившее и загрязнившее землю, мне противно, не стоило строить свою жизнь на идеях счастья человечества, но отдельных людей нельзя не любить и не ценить, — люблю и ценю их, и впереди всех вас, мои милые друзья. В вашей среде пережито лучшее, если даже в форме прекрасных самообманов. Весь смысл жизни — общение с хорошими людьми, союз душ, легкий и свободный. Остальное — народ, страны, формы социальной жизни, — все это выдумки... Успел в последние дни, читая между припадками, постигнуть не только нищету философии, но и позор ее нищеты: блестящие порывы и взлеты умов, прицепленных за ниточку у самой поверхности земли. На случай прощайте, любите меня ушедшим, как любили живым (с критикой, но всегда доброжелательной). Этой записочки не стыжусь: если даже и преждевременна, все же не напрасна, пригодится. Я же настолько ясно предстою смерти все эти ночи, что хотелось с вами поговорить и проститься‟.