Передо мной в Национальном архиве две папки документов, под общим номером W 389. Многие из этих документов нигде никогда напечатаны не были; едва ли за 144 года их целиком прочли два или три человека. Папки относятся к одной из самых мрачных драм французского террора. В те времена молва называла эту драму «красной мессой» или «делом красных рубашек». Официальное название было: «Преступление Сесили Рено и ее сообщников». Историки, уделяющие этой трагедии иногда не более двух — трех строк, обычно называют ее «делом об иностранном заговоре». Остановлюсь на деле потому, что оно характерно для работы Фукье-Тенвиля; другая причина — зловещее сходство с тем, что творится теперь в Москве. Жуткое впечатление производят эти пыльные, пожелтевшие документы, писанные или подписанные Робеспьером, Фукье-Тенвилем, еще другими людьми, окончившими свои дни на эшафоте полтора века тому назад.
4 прериаля 11 года (23 мая 1794 года), в 9 часов вечера, во двор дома, в котором жил Робеспьер, вошла миловидная{25} 20-летняя девушка. Небольшой двор этот хорошо известен интересующимся историей парижанам — я не раз его осматривал в то время, когда в нем еще почти ничего не изменилось по сравнению с 1794 годом. Диктатор жил у столяра Дюпле, в домике, стоявшем в глубине двора. Проникнуть к Робеспьеру было неизмеримо легче, чем к Сталину, но все же не так просто. Дочь столяра ответила обратившейся к ней посетительнице, что «неподкупного» нет дома. Молодая девушка вдруг раскричалась: представитель народа всегда обязан принимать приходящих к нему людей!
В доме на улице Оноре, внушавшем тогда ужас всему Парижу, к крику и протестам не привыкли. Находившиеся во дворе «друзья Робеспьера» (по-видимому, его телохранители), Буланже и Дидье, задержали девушку и повели ее в Комитет общественной безопасности — ГПУ того времени. По дороге она им заявила, что при старом строе к королю можно было входить свободно. — «Значит, вы за короля?!» Но привожу, с сохранением орфографии, эту часть рапорта Буланже и Дидье: «Nous lui avons demandé sile aimaré mieux avoiur un roi, ele nous repons quele verseré tous sont sens pour an savoir un et que setois sont opinions et que nous aitions des tirans»{26}. Назвалась она Сесиль Рено. В Комитете ее обыскали и нашли при ней два крошечных ножика. Комитету свалилась с небес манна: «Покушение на Робеспьера!»
Из текста первого допроса Сесили Рено:
— По каким причинам вы явились к представителю народа Робеспьеру?
— Я хотела поговорить с ним.
— По какому делу?
— Это в зависимости от того, каким бы я его нашла.
— Поручил ли вам кто-нибудь поговорить с ним?
— Нет.
— Собирались ли вы вручить ему какую-либо записку?
— Это вас не касается.
— Знаете ли вы гражданина Робеспьера?
— Нет, я ведь и пришла, чтобы с ним познакомиться.
— Зачем вы желали с ним познакомиться?
— Чтобы выяснить, подходит ли он мне («pour voir s'il me convenait»).
— Что значат слова: «подходит ли он мне»?
— Не желаю отвечать. Больше меня не спрашивайте.
— Сказали ли вы задержавшим вас гражданам, что вы отдали бы жизнь, лишь бы иметь короля?
— Да, сказала.
— Продолжаете ли вы так думать?
— Да.
— По каким причинам вы желали и желаете прихода тирана?
— Я желаю короля, потому что он лучше, чем пятьдесят тысяч тиранов. Я и пришла к Робеспьеру для того, чтобы посмотреть, каковы бывают тираны.
Достаточно ясно, какой конспиративный опыт был у этой несчастной девушки. Мы так до сих пор и не знаем, чего она хотела, зачем приходила к Робеспьеру, зачем так странно себя вела, не застав его дома.
Радость Комитета была, по-видимому, очень велика. В ту же ночь по Парижу распространилась весть, что на «неподкупного» готовилось коварное покушение: его хотела зарезать новая Шарлотта Корде. Волнение в столице было необычайное. Как раз накануне какой-то полоумный человек, по имени Адмираль, по профессии лакей, произвел покушение на Колло д'Эрбуа, еще бывшего в ту пору одним из ближайших сподвижников диктатора: выстрелил в него из пистолета и не попал. Оба дела были немедленно направлены в революционный трибунал, к Фукье-Тенвилю.
В папках № W 389, перешедших к нам в том самом виде, в котором они были собраны в 1794 году, сохранились бумаги трех родов. Есть тут официальные документы, например, протоколы допросов обвиняемых и свидетелей, — огромные листы с печатным текстом в начале: мы, такие-то, действуя на основании такого-то закона, в такой-то день и час выслушали... и т.д. Есть полуофициальные деловые письма, содержащие в себе инструкции правительства прокурору; Комитет общественного спасения обыкновенно писал на бланках небольшого формата с овальной виньеткой, изображающей какую-то странной формы четырехэтажную башню; на четвертом этаже башни написано было слово «свобода», на третьем — «равенство», на втором — «братство», на первом — «или смерть»; Робеспьер подписывался крошечными буквами, без имени и инициала. Есть, наконец, совершенно неофициальные документы: заметки, которые, очевидно для себя, делали на простых, сероватых, почти квадратной формы листах бумаги руководители суда. Эти заметки для нас наиболее интересны: они вводят нас в тайную кухню революционного трибунала. Вот как создавались в ту пору дела. Так, конечно, создаются они и теперь в Москве.
По-видимому, Фукье-Тенвиль не сразу понял, какую выгоду можно извлечь из действий Адмираля и Сесили Рено. По крайней мере, в первом сохранившемся его официальном письме он, выражая возмущение и негодование по поводу гнусных злодеяний, сообщает, что тотчас передает дело в трибунал: таким образом, Адмираль и Сесиль Рено были бы немедленно казнены, и на этом дело кончилось бы. Гораздо больше проницательности проявил председатель революционного трибунала Дюма. В папке находится листок{27}, исписанный его рукою, без подписи, — несомненно, заметка для себя, на память, о том, что можно и нужно извлечь из этого, с небес свалившегося дела. Бумага начинается так:
«Всеми возможными способами добиться от чудовища признаний, которые могут пролить свет на заговор.
Рассматривать это убийство (!) с точки зрения связи с заграницей, с заговорами Эбера, Дантона и с делами в тюрьме...»
Не цитирую дальше, картина ясна: Дюма приходит мысль, что можно использовать «убийство» для истребления самых разных людей. Эбер и Дантон были незадолго до того казнены, но у них остались сторонники; надо их объявить монархистами и отправить на эшафот. Кроме того, следует установить связь Адмираля и Сесили Рено с «Питтом» (по нынешней терминологии, «со шпионскими организациями враждебных империалистических держав»). Наконец, в тюрьмах сидит большое число всяких контрреволюционеров — отчего же заодно не отправить на эшафот и их?
Само собой разумеется, идея Дюма тотчас признается совершенно правильной. Комитет общественного спасения (то есть «Политбюро») самым беззастенчивым образом дает суду инструкции (Робеспьер подписывается третьим по счету — крошечными буквами). Фукье-Тенвилю посылаются указания: об этом на суде и следствии говорить можно, о том нельзя; такому-то подсудимому следует обещать помилование, если он выдаст то-то, и т.д. Конечно, многие из членов правительства, воспитавшиеся на идеях Монтескье, до революции с восторгом повторяли знаменитые фразы «Духа Законов»: без разделения законодательной, исполнительной и судебной властей монархия превращается в тиранию, жизнь становится торжеством произвола...
В Конвенте волнение велико. Робеспьер всем внушает ненависть, но всем внушает и ужас. Для каждого дело идет о собственной голове, надо стараться, надо очень, очень стараться. Особенно стараются те самые люди, которые в день Девятого термидора первыми предадут Робеспьера. Барер разливается соловьем: тут и «гигантский роялистский заговор барона Батца», тут и «интриги австрийского тирана», и «великая книга преступлений Англии» — признается априори несомненным, что «убийцы» подосланы из Лондона и Вены. Еще больше старается Эли Лакост. Сходство речей и писаний того времени с тем, что в дни московских процессов мы читали о «псах» в «Правде», в «Известиях», поистине потрясающее.
Составляется самая причудливая смесь («амальгама», — говорит один из чекистов того времени, Амар): тут и монархисты, и дантонисты, и эбертисты, мужчины и женщины, старики и 16-летний мальчик, титулованные аристократы{28} и лакеи, артисты и полицейские, офицеры, чиновники, кого только нет? «Амальгамированные» неугодные люди обвиняются в заговоре, в сношениях с Англией, в покушении на убийство Робеспьера и Колло д'Эрбуа. Всего набирается, кроме Сесили Рено, пятьдесят три человека «сообщников» — ни одного из них она никогда в глаза не видела. Едва ли сносилась и с Питтом эта бедная девушка, дочь владельца писчебумажной лавки: она была неграмотна.
Газеты того времени полны пламенных статей в честь «чудом спасшегося» Робеспьера. Через два дня после «убийства», 6 прериаля, диктатор появляется в якобинском клубе. Ему устраивается бурная овация. Кутон требует, чтобы злодейское правительство Англии было признано виновным в «оскорблении человечества» («lèse-humanité»). Весь зал встает и кричит: «Да! да!» Заседание целиком посвящается преступлениям «псов». Робеспьер скромно начинает речь словами: «Я — один из тех, кого произошедшее событие должно было бы интересовать всего меньше. Пламенный сторонник священных прав человека не должен рассчитывать на долгую жизнь». Зал разражается еще более бурной овацией. Протокол отмечает: «Единодушные долгие рукоплескания следуют за этой энергичной речью, блещущей подлинным мужеством, республиканским величием души, великодушной преданностью делу свободы и глубоко философским духом»{29}. Тем не менее насчет «долгой жизни» Робеспьер был совершенно прав: жить ему оставалось два месяца. И, вероятно, больше всего ему аплодировали 6 прериаля люди, отправившие его 10 термидора на эшафот.
Тем временем Фукье-Тенвиль готовит против «псов» улики. Он очень нетребователен. Папка № W 389 и тут для нас клад. Полиция собирает всевозможные сплетни. Какой-то Буазо показывает, что брат Сесили Рено однажды на улице вел разговоры в монархическом духе, — привожу опять цитату во всей красоте подлинника: «...Il soutenait à sest accolittes que cestoit bien injusie d’avoir fait mourir le Roy, que la France ne pouvait pas sans passé... Moy je me permis de prondre la parole je les ai traité tous trios de scelerats je les fit connaitre ă toute la garde l’officié accouru vers moy il me demande ce que cettait je lui dit l’officié se retira en haussant les épaules...»{30} Фукье-Тенвиль с торжеством проводит на полях черту коричневым (или выцветшим от времени красным) карандашом, пишет слово «hic»{31} и ставит крест; мы как будто присутствуем при этой сцене: есть, есть уличающий материал, брат Сесили Рено тоже будет казнен.
На своем листке председатель революционного суда, как помнит читатель, записал: «Всеми возможными способами добиться от чудовища признаний...» Каковы были эти «возможные способы»? Пытки в пору революции не применялись. Но до нас дошли сведения, что Сесили Рено грозили казнью всех ее родных. В Париже рассказывали также, будто следственные власти, «заметив склонность преступницы к нарядам, приказали одеть ее в лохмотья, дабы этим на нее воздействовать». Рассказ не очень достоверен, да и по существу довольно наивен. Родственники же «убийцы Робеспьера» действительно были казнены. Думаю, однако, что их отправили на эшафот не для того, чтобы вынудить у Сесили Рено признания, а просто «за компанию», как это часто делалось в те времена. Если бы революционный трибунал очень настойчиво добивался признаний, он их и добился бы: по этому делу суду было предано 54 человека, и были среди них люди разные.
Значения «признаний», конечно, преувеличивать не нужно. Генри Чарльз Ли в своем знаменитом труде об инквизиции приводит выдержки из учебников по допросу, составленных средневековыми судьями. Допросы производились так, что допрашиваемый, в сущности, не имел почти никакой возможности ускользнуть от «сознания». В одном из этих руководств указывалось, что в пытке особенной необходимости в большинстве случаев нет; пытку, при надлежащих условиях, вполне заменяют разные подготовительные меры, обещания и угрозы: человек слаб. И действительно, люди сознавались в былые времена в чем угодно. В XVI веке в Европе насчитывалось несколько сот тысяч ведьм. У них были любимые резиденции (во Франции — Пюи де Дом), были разные специальности, были разные чины, от «ведьм-капралок» до «ведьм-генеральш». Власти точно установили, как живут ведьмы, чем занимаются, какие заклинания произносят (по данным немецкого суда: «Harr, harr, Teufel, Teufel, spring hie, spring da, spiel hie, spiel da...»{32} ). Все это было известно благодаря чистосердечным признаниям самих ведьм. Так же чистосердечно сознавались и колдуны. В Гильдесгейме в 1615 году был казнен мальчик, признавшийся, что он неоднократно превращался в кошку. В Линдгейме были сожжены шесть ведьм, сознавшихся в том, что они вырыли из могилы труп ребенка и его съели{33}. Все ведьмы признавали, что поддерживают связь с дьяволом. Самое юридическое понятие ведьмы определялось так: «Женщина, поддерживающая связь с дьяволом на предмет совещаний с ним или в целях совершения того или иного действия». Определение это принадлежит лорду Коку, которого Британская энциклопедия в своем последнем издании называет величайшим юристом всех времен.
Не знаю, кем, когда и как формулировано понятие «враг народа» в СССР. Оно, кстати сказать, буквально заимствовано из французского революционного словаря{34}. Отличительным признаком этого понятия теперь, по-видимому, вместо связи с дьяволом надо считать «связь с Троцким» или «связь с белобандитскими организациями за границей». Московских колдунов уличают свидетели вроде их старой соратницы Яковлевой (вот уж именно «ведьма-генеральша»), или же во всем чистосердечно признаются они сами: «Harr, harr, Teufel, Teufel, spring hie, spring da...» Ho какое, собственно, это может иметь значение? Французский революционный трибунал такого рода признаниями не дорожил. Этим он выгодно отличается от Военной коллегии. Выгодно отличается он от нее и тем, что лицемерия в нем было гораздо меньше. Революционный трибунал отлично знал (как знает и Военная коллегия), что не судит, а исполняет приказ по истреблению врагов правительства. Но он этого почти и не скрывал. По закону 22 прериаля защитники были упразднены, свидетели признаны ненужными, материальные доказательства преступления не требовались. За 49 дней, прошедших от 22 прериаля до 9 термидора, в Париже было казнено 1376 человек: в среднем почти по 30 в день. На каждого подсудимого приходилось около десяти минут заседания трибунала.
Дело Сесили Рено и ее пятидесяти трех «сообщников» слушалось, по одним сведениям, три часа, по другим — пять часов. Фукье-Тенвиль вместо речи ограничился несколькими словами. Очень кратко было и заключительное слово председателя Дюма. Разумеется, все подсудимые были приговорены к смертной казни.
Все это дело настолько чудовищно даже для того времени, что один знаменитый историк высказал предположение: не было ли тут «вредительства» со стороны людей, проявлявших на словах восторженную преданность Робеспьеру? Уж не хотели ли они просто его скомпрометировать? Это не доказано, но вполне возможно.
В развязке дела была особенность, ни разу не встречавшаяся в истории революции ни до, ни после процесса Сесили Рено: на осужденных перед казнью надели красные рубашки. Дезессар рассказывает, что после приговора Фукье-Тенвиль зашел в буфет и там будто бы кто-то подал ему эту мысль. Сообщение это ошибочно. Фукье-Тенвиль лишь исполнял правительственный приказ. В папке W 389 есть письмо Комитета общественного спасения, предписывающее прокурору надеть красные рубашки на осужденных. По средневековому обычаю (или закону) красные рубашки надевались перед казнью на отцеубийц. Мысль робеспьеристов, очевидно, заключалась в том, что люди, посягнувшие на жизнь Робеспьера, должны приравниваться к отцеубийцам, так как он отец народа.
Было бы в психологическом отношении чрезвычайно интересно выяснить, кому именно пришла в голову эта ценная мысль. Самому Робеспьеру? Возможно. У него в ту пору голова кружилась очень сильно. Ужас, который он внушал всем, рос с каждым днем. Баррас рассказывает в своих воспоминаниях, что один из членов Конвента, почувствовав на себе во время заседания стеклянный взгляд диктатора, испуганно воскликнул: «Он еще вообразит, что я что-то думаю!..» (Il va supposer que je pense quelque chose!..) Вероятно, Робеспьер в светлые свои минуты понимал, какие чувства он внушает громадному большинству французов. Но гипноз всеобщей лести не мог на него не действовать. Перед ним пресмыкались почти все окружавшие его люди. Генералы носили на груди его портрет. Женщины забрасывали его восторженными письмами. «Нет, твердый, неизменный, ты, парящий в небе орел! Обольстителен твой ум, обольстительно твое сердце и крик души твоей — любовь к добру!» — писала ему сестра Мирабо. Полоумная старуха Екатерина Тео, собиравшаяся оставить на земле всего 140000 людей, «но с тем, что каждый будет бессмертен», называла Робеспьера Мессией и устроила на улице Контрескарп храм его веры{35}.
Как бы то ни было, мысль о красных рубашках Фукье-Тенвилю не принадлежала. Он исполнял предписание Комитета общественного спасения. Это предписание даже застало его врасплох. Может быть, бывший прокурор Шатле и видал в молодости, при старом строе, как казнят настоящих отцеубийц. Но в его революционной практике это был первый (и последний) случай. Тотчас по окончании «процесса» осужденных увели в комнату, где совершался предсмертный туалет. Телеги Сансона уже въехали во двор Дворца правосудия. Для изготовления красных рубашек требовалось время: вероятно, бюджет революционного трибунала предусматривал все, кроме расхода на красную материю и на портных. Осужденные ждали четыре часа!
Так их и повезли через Париж в красных рубашках. Дезессар, вероятно видевший это шествие, оставил нам (том IV, стр. 250) его описание. В этот день Сансон мобилизовал одиннадцать своих помощников и выехал на работу с восемью телегами. На первую телегу он посадил дам, в их числе и Сесиль Рено; другая телега была отведена старикам; третья — юношам. Большинство осужденных вели себя спокойно. Но были и люди, потерявшие самообладание.
Страшную процессию видел на ее пути весь Париж. Красные рубашки всего сильнее поразили воображение очевидцев — казнями в ту пору никого удивить было нельзя. Но, по-видимому, парижанам все-таки не приходило в голову, что люди, покушающиеся на жизнь Робеспьера, — отцеубийцы. По дороге процессию встретил второстепенный полицейский деятель Вуллан; он будто бы сказал: «Пойдем, посмотрим красную мессу!» Это выражение распространилось по Парижу, по Франции — так стали называть дело Адмираля и Сесили Рено, потом все вообще массовые казни. Сансон и его одиннадцать помощников работали всего 28 минут. Техника у них была прекрасная.
О поведении Фукье-Тенвиля в тот день ходили разные рассказы. Говорили, что он весело шутил, называл людей в красных рубашках кардиналами, сам присутствовал при их казни и любовался зрелищем. Все это довольно неправдоподобно.
Боюсь, что изложенные факты вообще создают образ мелодраматического злодея. Почему мог бы внезапно стать мелодраматическим злодеем человек, живший мирной жизнью до седых волос, ничего особенно постыдного до революции не совершавший? Фукье-Тенвиль не был человек озлобленный, сухой и бессердечный, твердо решивший на исходе пятого десятка лет сделать блестящую карьеру, которая до того ему никак не удавалась. Конечно, принимая должность прокурора при революционном трибунале, он не знал, не предвидел и не мог предвидеть, во что обратится это учреждение: не знал, не предвидел этого ведь и сам Дантон. Вначале Фукье-Тенвиль был только сухим, исполнительным чиновником. Понемногу он применялся к обстоятельствам, а обстоятельства становились все грознее. Под конец своей деятельности он уже ничего и не мог бы изменить в работе машины террора — его жизнь тоже висела на волоске: если «в два счета» машина отрубила голову Дантону, то в чем могла быть гарантия безопасности для маленького человека Фукье-Тенвиля? Он думал, вероятно, найти такую гарантию в милости Робеспьера. Служить одновременно разным кандидатам в диктаторы было по тем временам невозможно. Фукье-Тенвиль поставил не на ту лошадь; однако лошадь он, в сущности, и не выбирал. Выбирать еще кое-как можно было в Конвенте, но никак не на должности прокурора революционного трибунала.
Добавлю, что рассказы о нем совпадают далеко не всегда. Говорили, что он заставлял женщин отдаваться ему, обещая спасти их мужей. Но говорили также, что он не раз бескорыстно спасал людям жизнь, будто бы иногда сам советовал женщинам подавать заявление о беременности, дабы выиграть время. Не так давно в исторической литературе была сделана попытка представить его человеком идейным и оклеветанным (как десять раз делались попытки обелить и даже изобразить героем Робеспьера). Никаких идей у Фукье-Тенвиля никогда не было. Он пытался играть роль убежденного человека, но это было именно комедией. Лорд Кок, должно быть, искренно верил в существование ведьм. Фукье-Тенвиль под конец своей жизни не верил ни во что. Да и в большинстве деятели террора в 1794 году уже были настроены цинично. Все были связаны круговой порукой: одни массами казнили людей, другие одобряли казни, третьи дружески работали с казнившими. Фукье-Тенвиль, вероятно, бодрился, глядя на своих товарищей: «Я ничуть не хуже их». Он был хуже большинства из них, хуже Робеспьера, Сен-Жюста, Кутона, Бильо-Варенна — хуже и, главное, ничтожнее. Участвовали, однако, в терроре и люди хуже, чем он: Дюма, которого он сам на процессе называл негодяем, Амар, некоторые другие. В общем, это был незначительный, нехороший человек, который в обыкновенной исторической обстановке так и умер бы незначительным и нехорошим человеком. Необыкновенная историческая обстановка превратила его в «чудовище».
Все рухнуло в один день.
Нет, разумеется, никакой надобности здесь рассказывать о событиях 9 термидора. Скажу лишь одно (указывал на это и в другом месте). Как и многим из нас, мне довелось быть в Петербурге свидетелем событий рокового дня 25 октября 1917 года. До того я видел вблизи июльское восстание большевиков, позднее — восстание левых эсэров, и никогда не отделаюсь от впечатления, что, вопреки так называемым «законам истории», до последней минуты все висело на волоске: большевики потерпели полное поражение в июле, одержали полную победу в октябре, однако вполне воз можно было и обратное. Знаю, что эта точка зрения не историческая, «поверхностная», но остаюсь при убеждении, что роль его величества случая в таких делах всегда огромна и почти не поддается учету. Огромна была она и во Франции 9 термидора: имели здесь значение бесчисленные случайности, большие и малые, — и то, что стояла в этот день 40-градусная жара, и то, что в решительную минуту пошел проливной дождь, и то, что был в этот день пьян как стелька командующий вооруженными силами санкюлотов «генерал» Анрио.
Последний день робеспьеровского строя начался для Фукье-Тенвиля скорее приятно. 9 термидора было кануном неприсутственного дня. Как известно, революционный год во Франции делился на 36,5 декад; десятое число каждого месяца, «декади», было праздником; революционный суд в «декади» не заседал. Обычно день прокурора проходил так: по утрам или днем он трудился в трибунале, затем сдавал осужденных палачу, обедал дома с семьей и снова садился за работу до поздней ночи: подготовлял процесс следующего дня или, точнее, по инструкции Робеспьера{36} изготовлял список лиц, которых надо было отправить на эшафот завтра. Но 9 термидора он после заседания мог отдохнуть — к следующему дню ничего готовить было не надо: у гильотины была своя semaine anglaise{37}. Фукье-Тенвиль, любивший выпить с друзьями, принял приглашение на обед к одному своему знакомому, Верню, жившему на острове Сен-Луи.
Утреннее заседание трибунала в день 9 термидора сошло отлично: к смертной казни было приговорено очень много людей{38}. Кончилось заседание в четвертом часу дня, а обед был назначен на четыре. Фукье-Тенвиль торопливо передал палачу список осужденных — кажется, даже не поднялся в этот день в свою казенную квартиру к жене. Но когда он выходил из Дворца правосудия, сторож ему сказал, что, по слухам, в городе неспокойно: не лучше ли было бы приказать палачу везти телеги с осужденными кружным путем? Прокурор ответил, что никакой надобности менять маршрут нет: доедут и так. Действительно, осужденные доехали и были казнены — за несколько часов до окончания террора! Если б Фукье-Тенвиль не торопился на обед, эти люди спаслись бы. Уж в их-то жизни случай, несомненно, сыграл некоторую роль.
Не знаю, весело ли начался обед — приглашенных было шесть человек, — но кончился он невесело. Вероятно, в этот тропически жаркий июльский день окна были растворены настежь. Внезапно около пяти часов дня в столовую откуда-то издали донесся барабанный гул. За ним послышался набат — набат 9 термидора!
При некотором усилии воображения можно себе представить эту сцену: гости переглянулись, насторожились, побледнели — все они были более или менее тесно связаны с Робеспьером. В то страшное лето 1794 года нервы у всех парижан, даже не занимавшихся политикой, были напряжены чрезвычайно. Каждый день по улицам проходили телеги Сансона, Париж превратился в залитый кровью дом умалишенных, люди не могли не понимать, что так жить невозможно. Но грозные события всегда приходят неожиданно, даже тогда, когда их ждут очень долго. Верно, и за тем обедом приятели не сразу поняли, что это — то, то самое...
Еще через несколько минут с улицы пришли вести: Конвент восстал против диктатора. Думаю, что десерта и кофе у Верню в тот день не подавали. Фукье-Тенвиль, по его собственным словам, «бросился на свой пост». Он хотел сказать, что отправился в революционный трибунал. Это действительно был его пост в нормальное, так сказать, время террора. Но теперь, в минуты начавшейся вооруженной борьбы, пост робеспьеристов, собственно, был при Робеспьере.
К Робеспьеру прокурор не спешил. По-видимому, мысль об измене у него шевельнулась в первую же минуту, вероятно, задолго до того, в свои короткие бессонные ночи, он не раз задавал себе вопрос: что делать, если Робеспьер провалится? Может быть, намечал заранее подготовленные позиции. День этот, dies irae{39}, теперь настал.
Фукье-Тенвиль ждал, ждал часов шесть или семь. Вести приходили одна страшнее другой, но и одна другой противоречивее. Шла борьба, до поздней ночи не было ясно, кто победит. В полночь он не вытерпел, вышел из Дворца правосудия, отправился в Тюильрийский дворец. Затем, быть может, растерявшись от новых непредвиденных сочетаний друзей и врагов, вернулся домой, стал ждать дальше: ждал исхода борьбы, чтобы мужественно броситься на помощь победителям. Так было и в СССР в пору борьбы Сталина с Троцким; так бывало и раньше, и то ли мы еще увидим, если доживем до нашего термидора!
В четвертом часу ночи выяснилось, кто победитель. А еще несколько позднее в Консьержери принесли на носилках Робеспьера. В тюрьме и по сей день показывают крошечную комнату, в которой, по преданию, провел свою последнюю ночь побежденный диктатор. Принял его, разумеется, Фукье-Тенвиль: тюрьма находилась в ведении прокурора. Сцена эта на расстоянии 144 лет представляется нам «шекспировской». Краткий рассказ о ней можно найти в любом учебнике по истории революции, в любой биографии Робеспьера, но, к сожалению, ни один толковый и достоверный очевидец ее нам как следует не описал. А может быть, ничего шекспировского в ней не было. Люди ко всему привыкли: казнили короля, жирондистов, Эбера, Дантона, ну что ж, теперь очередь за Робеспьером. Теоретически ко всему этому в то время можно было относиться как к «входящим» и «исходящим».
Заранее подготовленная позиция Фукье-Тенвиля, по-видимому, заключалась в том, чтобы при всех возможных комбинациях входящих победителей и исходящих побежденных изображать сурового служаку, верного исполнителя закона и правительственных предначертаний. В отношении Робеспьера позиция прокурора была довольно трудной: все-таки он очень долго состоял при диктаторе лакеем. Но положение его облегчалось тем, что Робеспьер был объявлен вне закона: следовательно, комедии суда с его, Фукье-Тенвиля, обвинительной речью не требовалось. Надо было только проделать более легкую комедию «установления личности»: удостоверить, что принесенный на носилках в Консьержери человек действительно Робеспьер! Большой надобности в этом, собственно, не было: он был достаточно известен.
Фукье-Тенвиль с полной готовностью «удостоверил», проделал все формальности по отправке вчерашнего барина на эшафот, почтительно-радостно изъявлял готовность верой и правдой служить новым барам. Думаю, он охотно произнес бы и обвинительную речь против бывшего диктатора. Все возможно в мире — вдруг мы когда-нибудь прочтем «обвинительное заключение» Вышинского по делу врага народа Сталина? Но в 1794 году такого зрелища судьба людям не подарила. Из новых бар в первую минуту о Фукье-Тенвиле просто никто не подумал: не до того было — слишком все они были упоены своей победой над Робеспьером. Но через несколько дней, когда первая радость улеглась, вспомнили и о Фукье-Тенвиле. 14 термидора он был арестован.
Посадили его в Консьержери, где он еще накануне был полновластным и грозным хозяином. Все заключенные знали его и, надо ли говорить, ненавидели лютой ненавистью. Тюремное начальство едва спасло Фукье-Тенвиля от расправы. Но, по-видимому, продолжалось это недолго. Месяца через три один из находившихся в тюрьме людей писал: «Мы больше не обращаем на него никакого внимания»{40}. Посмеивались больше над его «скупостью»: ничего на себя не тратит.
Он ничего не тратил потому, что у него ничего и не было. Надо отдать ему справедливость: взяток Фукье-Тенвиль не брал и умер в нищете. Пищу в тюрьму доставляла ему жена. Он был неприхотлив — просил только присылать ему водку: «On ne se soutient qu’en en pregnant un peu»{41}. Письма его к жене до нас дошли. «Милый друг, — пишет он, — что будет с тобой, с моими бедными детьми? Вы познаете самую ужасную нищету». Дает жене советы, рекомендует выйти замуж, если представится случай, и кончает словами: «Прощаюсь, тысячекратно прощаюсь с тобой, с немногими оставшимися у нас друзьями, особенно с няней. Крепко поцелуй детей, твою тетку; будь матерью моим детям, пусть они хорошо себя ведут и слушаются тебя. Прощай, прощай! Твой муж, верный тебе до последнего вздоха». Ленотр, написавший интереснейшую статью о вдове Фукье-Тенвиля, называет это письмо «прекрасным и трогательным». Оно, в самом деле, не очень вяжется с общим обликом этого старшего чиновника по ведомству гильотины, отправившего на казнь тысячу людей, у которых тоже были жены и дети.
Новая власть позволила себе в его отношении роскошь «полной законности» (всегда, к сожалению, производящей трагикомическое впечатление после вооруженной борьбы). Закон 22 прериаля был отменен, Фукье-Тенвиль был предан суду с соблюдением всех форм правосудия. Кажется, победители даже несколько щеголяли перед ним обилием этих форм. Сам он, не вызвав ни единого свидетеля, после двухчасового или трехчасового заседания отправлял на эшафот 50—60 человек. Его дело слушалось на 45 заседаниях, и вызвано было по делу около 400 свидетелей.
Новый суд несколько преувеличил черты «чудовища» в бывшем прокуроре революционного трибунала. Так, в обвинительном акте сообщалось, что когда какой-либо подсудимый ускользал от казни, то Фукье-Тенвиль «трепетал от бешенства и ярости и без основания в одинаково оскорбительных выражениях отзывался об обвиняемых, о присяжных, о судьях»{42}. Едва ли это могло быть. Одновременно старались и памфлетисты. В одном памфлете описывалось, как в аду Робеспьер, составляющий план всемирного кладбища, принимает Фукье-Тенвиля в основанный им клуб. Памфлет был не остроумный и писали его люди, одинаково охотно продававшие свое перо кому угодно: таких в пору революции было очень много.
Держался на суде Фукье-Тенвиль довольно смело. Иногда терялся при особенно убийственных для него свидетельских показаниях, но иногда переходил в наступление и говорил со скамьи подсудимых почти в таком же тоне, в каком в пору своего могущества говорил с прокурорского места. Защита его строилась на том, что он лишь исполнял закон, выдуманный не им, а Конвентом. Это была выигрышная позиция, вдобавок ставившая в затруднительное положение многих победителей 9 термидора: они сами имели к террору достаточно близкое отношение. Если верить полицейским донесениям того времени, напечатанным в издании Олара, мнения насчет Фукье-Тенвиля очень расходились. Он произнес защитительную речь, продолжавшуюся шесть часов. Судей она, разумеется, не убедила. Ему был вынесен смертный приговор.
Казнь состоялась 7 мая 1795 года, почти через год после 9 термидора. Толпа проводила Фукье-Тенвиля на эшафот свистом, бранью, оскорблениями. Но так она провожала на гильотину и людей гораздо более достойных. Народ в пору революции «безмолвствовал» редко и неохотно. Бывший прокурор революционного трибунала, проявивший перед смертью несомненное мужество, в долгу не оставался и отвечал с телеги на грубую брань грубой бранью. Ходившие в толпе сыщики с похвальным беспристрастием занесли в дошедшие до нас отчеты и то, что кричал народ прокурору, и то, что кричал прокурор народу. «Сволочь» в этой полемике было самым любезным словом.