Позднее многие старались найти в его наружности «что-то демоническое», но, кажется, сами не очень этому верили. Он был среднего роста, лицо у него было самое обыкновенное — «простонародное» — писали газеты; о глазах же в его антропометрической карточке сказано: «№3—2, желто-серые». Лишь один из видевших его людей пишет о «нехорошей усмешке», часто будто бы появлявшейся на его лице. Но, быть может, и это неверно. Его фотографии, появившиеся через три дня во всех газетах Европы, очень не похожи одна на другую, да и не остаются в памяти: человек как человек, ничего не скажешь. На него и в самом деле до того дня не обращал внимания решительно никто, — и, скорее всего, он убил императрицу именно потому, что никто не обращал на него внимания. Да еще — но кто Может это знать? — была, верно, в его крови какая-либо темная, страшная наследственность, иногда выражающаяся в жажде крови.

Почти не замечали его и в этой небольшой, по вечерам тускло освещенной керосиновыми лампами кофейне. Она помещалась в очень старом квартале, в очень старом доме с выемками и дырами непонятного происхождения в грязно-серых стенах. Кофейня была жутковатая и пользовалась дурной славой. Сердитые соседи, не любившие шума и рано ложившиеся спать, говорили, что там собираются анархисты, а может быть, и просто воры и грабители. Начальник же местной полиции знал, что в кофейне бывают и воры, и грабители, и люди, ничего дурного не делающие (поблизости другой кофейни не было). Преобладают же ночью в самом деле так называемые анархисты — те, которых он причислял к подвалу революции, в отличие от ее бельэтажа. О многих вечерних завсегдатаях кофейни в ящиках его учреждения хранились особые карточки. Но вынимались они оттуда редко, так как сказанное в них не давало возможности арестовывать или предавать суду; и даже если дело шло об иностранцах (они в кофейне преобладали), то распорядиться о высылке можно было лишь в исключительных случаях. Швейцарцы в громадном большинстве терпеть не могли революционеров, но и наиболее консервативные из них в детстве заучивали наизусть «Вильгельма Телля», помнили, что Швейцария самая свободная страна на свете, и гордились тем, что она предоставляет убежище политическим изгнанникам. Большого вреда от этих иностранцев вдобавок пока не было, как не предвиделось и большой опасности в будущем: почти все они твердили о близости социальной революции, — какая уж там социальная революция в Швейцарии! Да и всегда можно было попасться: сегодня он подозрительный эмигрант, — а кем может стать завтра? Так было несколько позднее с высылкой — тоже в виде исключения — молодого Бенито Муссолини, который, вероятно, не раз бывал в этой кофейне.

Разумеется, заходили туда по вечерам и сыщики, выдававшие себя за анархистов, пили там на казенный счет пиво, слушали разговоры без большого интереса и вставляли свои революционные замечания. Здесь всегда говорилось одно и то же: что так больше жить нельзя, что кровопийцы-богачи все захватили себе, что власти у них на содержании, что надо бы перерезать кому-нибудь глотку и что это теперь у умных людей называется «прямое действие» или «пропаганда действием». Все это было так однообразно, что агенты и записывали не часто. Кое-чему, быть может, в душе и сочувствовали, так как сами начальства не любили, а жалованье получали маленькое, никак не соответствовавшее риску: если б в кофейне узнали, что они осведомляют полицию, то их тут же могли бы избить до полусмерти, а то и подколоть. Начальство же интересовалось преимущественно тем, над кем именно эти господа хотят произвести их прямое действие. Агенты называли имена короля Гумберта, русского царя, принца Уэльского. Тогда еще меньше приходилось беспокоиться: во-первых, вообще все пьяная болтовня; во-вторых, и денег ни у кого из них нет, чтобы доехать до Рима, до Петербурга, до Лондона; в-третьих же, в обязанности швейцарского начальства не входила охрана столь далеко живущих высокопоставленных людей.

Не очень беспокоил начальника полиции и бельэтаж анархистов. Там были люди известные, ученые, книжные, — от таких какая же опасность? О них в полицейских архивах всех стран существовали объемистые папки. Порою архивы обменивались о них сведениями, но больше из любознательности. Были в каждой серьезной полиции и чиновники, читавшие революционные книги. Эти чиновники были подписчиками разных журналов вроде «La Révolte». Журнал был очень грозный, и статьи были грозные, но было все-таки не совсем понятно, чего именно хотят эти люди или, точнее, к чему они призывают. Начальники полиции даже несколько сердились: если призываешь к «прямому действию», то так и говори, а уж дело прокуратуры и правительства будет, привлекать ли тебя к суду или нет (это обычно зависело не столько от юридической стороны дела, сколько от политической обстановки). Главного человека из бельэтажа, живописного русского князя, в свое время во Франции к суду привлекли и посадили в тюрьму. Его книги начальник полиции в Женеве читал не без удовольствия: князь очень много знал, отлично писал, гораздо лучше других эмигрантов, и вдобавок писал по-французски. Кое в чем князь даже был, пожалуй, отчасти прав: действительно, несправедливостей на свете много, немало и очень грязных дел, — начальник полиции мог бы сообщить князю об этом и такие сведения, которых у князя не было, Но согласиться с ним начальник полиции все-таки не мог никак: может быть, принцип «авторитарности» в мире в самом деле идет к концу, а может быть, и не идет; нельзя также сказать с полной уверенностью, что мир быстро приближается к торжеству идеи свободы личности; и, конечно, возможно, что со временем везде установится совершенная справедливость, но, скорее, она все же нигде никогда не установится. Между тем русскому князю было твердо известно, куда идет человечество и что именно с ним будет. Когда в Женеве ожидались муниципальные вы боры, власти, случалось, запрашивали полицию, какого можно ждать результата. Начальник этого не любил: предписывал своим подчиненным осторожно расспрашивать лавочников, рабочих, мелких служащих и особенно кабатчиков., за кого следует голосовать, затем составлял доклад, однако угадывал далеко не всегда. Были основания думать, что еще легче ошибиться относительно мировой социальной революции.

Титул князя, его биография, его живописная наружность (в папке были фотографии) производили впечатление на начальника полиции. Он запрашивал о князе своих иностранных товарищей. Ответы во воем сходились: ученый человек, талантливый человек, человек безупречной личной жизни, и сам мухи не обидит; а как понимают его писания люди, называющие себя его учениками, это вопрос другой, выводы могут быть весьма разные. Кто-то сообщал и маловажные сведения: князь все работает в библиотеке, редко ходит на собрания анархистов, еще реже на собрания социалистов и не выносит «Интернационала», который называет «воем голодных собак». Очень ли он любит и дочитает своих учеников, — это тоже сказать трудно. А если из начальников полиции того времени кто-либо пережил князя и продолжал им интересоваться, то узнал бы, что в провинциальном русском городе, где он поселился, после устных и письменных попыток переубедить Ленина, его последние предсмертные слова были: «Отчего же у Революции нет ни единой хорошей стороны?»

У опытных полицейских деятелей, — обычно людей неглупых, веселых и циничных, — вообще было впечатление, что люди из бельэтажа несколько побаиваются людей из подвала. Они и встречались не так часто, хотя вторые называли себя последователями первых и читали или, во всяком случае, распространяли их книги и журналы. Самые же беспристрастные из полицейских признавали, что и в подвале есть убежденные люди, тоже искренно мечтающие о золотом веке, о близком благоденствии человечества. Что ж, в Китае покойникам кладут в могилу особые кредитные билеты: на земле они не принимаются, но в загробном мире их примет потусторонний банк, они обеспечат умершему привольную жизнь.

В многочисленные обязанности начальника полиции входила охрана высокопоставленных лиц, приезжавших в его округ. Узнав о приезде императрицы Елизаветы, он приставил было к ней сыщика. Императрица это заметила и через кого-то из свиты просила, чтобы агента убрали, так как он ее стесняет и раздражает, да и никакой опасности она не подвергается. Начальник полиции исполнил ее желание с полной готовностью: и ответственность, таким образом, с него совершенно снималась, и людей у него было не очень много, и, главное, никакой пользы не могло быть от того, что за императрицей, шагах в двадцати от нее, будет следовать полицейский, — какая уж это охрана? Кроме того, покушение на австрийскую императрицу было в самом деле совершенно неправдоподобно: всем было известно, что она политикой не занимается, никому зла не делает и пользуется общей любовью.

И лишь 10 сентября, когда он растерянно давал объяснения начальству, и в следующие дни, когда швейцарскую полицию, и в частности его самого, стали всячески бранить в иностранной печати и в женевском влиятельном обществе, он подумал, что, верно, в той кофейне называлось имя австрийской императрицы: не только же из газет злодей узнал об ее приезде в Женеву; в несколько часов нельзя было бы задумать, организовать, привести в исполнение такое дело. В архиве же о нем не было ничего. Были карточки Мартинелли, Сильва, Бардотти, Гвальдуччи, но именно о проклятом Луиджи Луккени не было ни слова — это, конечно, не могло понравиться начальству.

Ничего толком не установили ни полицейское дознание, ни судебное следствие. Не удалось даже выяснить, были ли сообщники у Луккени. Он говорил, что не было. Одни ему верили, другие считали это невозможным: верно, не хочет выдавать или просто хвастает: все, мол, сделал я один. И Мартинелли, и Сильва, и Бардотти, и Гвальдуччи были арестованы, но их скоро выпустили за недостатком улик. Один свидетель показал, что Луккени в день убийства разговаривал недалеко от гостиницы «Бо-Риваж» с каким-то седобородым человеком. Убийца, не отрицая этого, сказал, что заговорил с этим прохожим случайно, а кто он такой, не знает. Седобородого человека не разыскали.

Выяснилось также, что как раз в первые дни сентября были собрания анархистов в Лозанне и в Тонон-ле-Бэн. Однако не было установлено, что Луккени на них присутствовал. На собраниях, разумеется, были полицейские осведомители, но они, по полной его незаметности, могли и не обратить на него внимания. Сам он говорил, что на собраниях не был. Тем не менее не хотел или не мог установить, где же именно он находился в те дни: дал ложные адреса, там никто его не видел. Все же и за это ухватиться было нельзя, так как дома были убогие, скорее трущобы, и предъявлять паспорт в те времена не требовалось, да не всегда и ни в чем не повинные люди могут вспомнить, где они находились в такой-то день, в такой-то час, и уж, конечно, не всегда могут доказать, что они там находились.

Во всяком случае, Луиджи Луккени побывал в кофейне поздно вечером за два дня до убийства императрицы. Там он долго и скучно рассказывал о себе, пока людям не надоело слушать. Говорил, что хотя он и коренной итальянец, но родился в Париже, своих родителей не знал и ими не интересуется, — мать еще, кажется, жива. Работал он на постройках, переезжал — или переходил — из одного города в другой, побывал в Вене, в Будапеште, теперь же обосновался в Швейцарии — живет в Лозанне, но завтра переезжает в Женеву. Его знакомый, молодой столяр Мартинелли, весело сказал, что Луиджи повезло: на постройке он легко повредил палец на левой руке, получил денежное пособие и теперь может некоторое время ничего не делать. Но Луккени его поправил: деньги приходят к концу.

— Да что деньги такому человеку, как я! — сказал он и, хотя некстати, сообщил, что был героем войны с Абиссинией, считался лучшим кавалеристом эскадрона, специалистом по разведочным набегам, в конном строю сплеча рубил гигантов-негров Менелика и получил высокую награду: военную медаль. Ему не очень поверили: что-то не походил он ни на героя войны, ни на лучшего кавалериста, À так как вдобавок все люди в кофейне совершенно презирали военных и воинские подвиги, то его рассказ лишь вызвал насмешки. Он пришел в ярость, вытащил и бросил на стол толстый большой конверт, тот самый, что нашли у него при аресте. Там в самом деле было свидетельство о военной медали и две его фотографии в кавалерийском мундире.

— А это чтo? — спросил кто-то, показывая на другие бумаги в конверте.

— Это письма одной княгини.

— Княгини? Какой княгини?

— Княгини д'Арагона.

Оказалось, князь Вэра д'Арагона, бывший на войне его эскадронным командиром, оценил его героизм и после демобилизации пригласил его на службу в свой дом в Неаполе. Луккени показал подпись княгини.

— Что же, она была твоей любовницей? — спросил его кто-то еще насмешливей. Он насмешки не понял и изумился, хотя был польщен.

— О нет! Но она прекрасная женщина. Все время просит меня вернуться к ним в дом, так как я человек незаменимый.

Когда его собеседники узнали, что он в княжеском доме служил лакеем, то почувствовали к нему полное презрение. Собственно, по их взглядам, всякий труд должен был заслуживать уважения, однако им не понравилось: бывший лакей!

— Я никогда от нее не ушел бы, — сказал Луккени, — Но князь оказался скрягой. Я потребовал прибавки, он мне отказал! Теперь я пролетарий и опаснейший революционер. Видел же я и пережил очень много, имел истории с полицией. Она за мной следит! За мной по пятам ходят сыщики, но они со мной ничего поделать не могут, такой я человек! И я силач. Обо мне скоро услышит весь мир!

Слежки в кофейне опасались. Впрочем, и в этом никто ему не поверил. Да и в самом деле никакие сыщики за ним по пятам не ходили.

Он отошел к стойке и выпил залпом бокал крепкого вина. Тем временем Мартинелли вполголоса сказал другим сидевшим за столом людям, что шутить с Луиджи не следует: какой-то солдат ему говорил, будто Луккени в самом деле имел на фронте репутацию храбреца; он обладает большой физической силой, любит скандалить и в драках обычно выходит победителем, потому что всегда готов на все — нож так нож! — а после драки даже не помнит, из-за чего рассвирепел.

Недалеко у стойки человек с землистым лицом, в этот вечер много выпивший и кашлявший больше обычного, продавал книги и брошюры. Он предложил их Луккени, как предлагал всем другим,

— Эту я уже читал! — с гордостью сказал тот, увидев «Cantichi anarchisti». — Она у меня была!

— Тогда купи вот что, — сказал чахоточный и протянул ему довольно толстую книгу на французском языке. Пояснил, что автор этой книги был русским князем, а теперь самый знаменитый анархист и стоит, разумеется, за прямое действие, как все умные, благородные люди. Так же стояли за прямое действие создатели анархистского учения, греческие философы Зенон, Аристипп, Рабле и Годвин. И так же думает теперь еще один русский писатель, граф — его книги можно найти в любом магазине, даже буржуазном, — он ходит босой, шьет сапоги и во всех своих книгах доказывает, что давно пора кого-нибудь из них пырнуть ножом.

На обложке неразрезанной книги русского князя была указана цена: три франка пятьдесят. Это было для Луккени слишком дорого. Но чахоточный человек сказал, что своим, анархистам, продает книгу за один франк.

— Ведь ты анархист?

— Да, я убежденный, опаснейший анархист! — ответил Луккени, как позднее отвечал и на суде. — Я готов на все, и мир еще обо мне услышит!

Он крепко пожал руку чахоточному и приобрел книгу. В тот же вечер он вернулся в Лозанну, читал до поздней ночи и вполголоса декламировал «Cantichi», так что в соседнем номере кто-то постучал в стену и выругался.

Утром же следующего дня, проходя на вокзал мимо скобяного ряда, он в большой выставленной на улице коробке увидел среди прочего хлама не очень длинное трехгранное шило. Луккени остановился как вкопанный.