I

Если муж готов был принять вину на себя, он приезжал с женщиной легкого поведения в эту гостиницу, расположенную в очень бедном квартале Лондона, и проводил там ночь. Старушка хозяйка очень неохотно согласилась на то, чтобы ее гостиница выдавала свидетельства, нужные для бракоразводных процессов; однако согласилась по совету старика, которого она называла управляющим и который сам себя — для самоуничижения — называл швейцаром. Его все знали в околотке и любили, хотя он был иностранец и говорил по-американски, вдобавок с сильным акцентом, не то славянским, не то левантийским. Еще два-три года, и его стали бы называть «Dear old Max»{1}.

Хозяйка взяла его на службу после смерти мужа, в начале войны, когда немобилизованные мужчины были нарасхват. Вдобавок, он говорил на многих языках, а в гостинице часто останавливались бедные иностранцы. По наружности он напоминал актера, хорошо играющего роль Фальстафа в реалистическом театре. Было что-то жалкое и все же привлекательное в его бегающем беспокойном взгляде, в умных хитрых маленьких глазках, во всем его облике слишком много пьющего человека, знавшего лучшие времена. Он прятал обычно под стол свои нечищенные туфли со сбившимися даже под резинкой каблуками; костюм его был куплен три года тому назад на Ист-Бродвей за 29 долларов 95, и брюкам не возвращало молодости подкладывание на ночь под матрац. Звали его Макс Норфольк. Услышав фамилию первого пэра Англии, англичане с недоумением улыбались, а он с вызовом в хриплом голосе говорил: «Yes, Sir! Почему же мне не называться Норфольком!? Я выбрал эту фамилию при своей четвертой натурализации, на моей четвертой родине. Соединенные Штаты — свободная страна, не то что некоторые другие. Если б я хотел, я мог бы назвать себя Габсбургом, Романовым или Виндзором. Впрочем, Виндзоры, Габсбурги и Романовы это тоже псевдонимы очень почтенных семейств, ганноверского, лотарингского, гольштейн-готторпского, которым, как мне, было удобнее переменить фамилию. Yes, Sir!». Слова «Yes, Sir!» он почему-то употреблял постоянно, даже тогда, когда говорил с женщинами, и произносил их как-то особенно бодро, как бы с легким оттенком угрозы.

В гостинице наиболее тяжелую работу делала сама хозяйка, работавшая до восьми часов вечера как вол. Собственно, это была не гостиница, а плохие меблированные комнаты, которые Макс в разговорах называл именами знаменитых отелей. Сам он целый день проводил внизу за конторкой: не любил бегать вверх и вниз по лестнице. Счета же вел очень аккуратно. Имел много записных книжек, больших и малых, переплетенных и клеенчатых, и часто что-то писал до поздней ночи тупыми золочеными Оксфордскими перьями: говорил, что в Англии только и есть две хорошие вещи: эти перья и шотландское виски; все же остальное, от белой муки до герцогини Виндзорской, приходит из Соединенных Штатов. Хозяйка благоговела перед его умом и ученостью. Макс Норфольк перепробовал в жизни много профессий, видел весь свет и по вечерам часто читал толстые, страшные на вид книги.

Люди, приезжавшие для бракоразводных процессов, были выгодными клиентами, но хозяйка их ненавидела и предоставляла их Максу. Сама она была замужем всего один раз, на выборах голосовала за консерваторов и очень одобряла то, что ко двору не допускаются разведенные женщины. Кроме того, она опасалась неприятностей с полицией. «Какой вздор! — сердито говорил ей Макс. — Что тут противозаконного? Есть в вашей дорогой старой стране закон о разводе? Есть. Глупый закон? Очень глупый. Но вы его сочинили? Нет, не вы. Так в чем же дело? Ваш «Ритц-Карлтон» выдает те свидетельства, которых требует идиотский закон». «Но, Макс», — пробовала возражать хозяйка. Ей чрезвычайно не нравилось, что он ругает законы Англии, однако он подавлял ее своей диалектикой и ученостью. «Никаких «но, Макс»! Помните, что теперь ваш «Уолдорф-Астория» приносит 25 процентов на ваш капитал. Yes, Sir!» Так в самом деле выходило по его расчету. Впрочем, вложенный ею в дело капитал был настолько мал, что она еле могла жить и при 25 процентах. Сам он работал у нее только за стол и квартиру; дорабатывал немного редкими комиссионными делами. «Кроме того, я осенью покину дорогую старую страну, и после моего ухода вы можете устроить у себя хотя бы институт благородных девиц. Я давно открыл бы свою гостиницу на каком-нибудь красивом курорте, но я не люблю, чтобы природа занималась торговлей». Она тотчас умолкала. Знала, что честен, и что на него можно положиться. Его недостатком, кроме иностранного происхождения, было лишь то, что он много пил; впрочем, пьяным напивался редко,

Если клиент, нуждавшийся в свидетельстве об адюльтере, не знал, как найти женщину, Макс, с насмешкой на него глядя, указывал ему, к кому обратиться. Денег за это никогда не брал и как-то наговорил грубостей, когда один клиент сунул ему на чай за совет. Макс давал в таких случаях указания только для того, чтобы помочь той или другой женщине в его околотке. Он их всех знал, и они его обожали. Когда у него заводились деньги, он давал им взаймы, но из принципа давал несколько меньше, чем они просили (зная это, они всегда запрашивали несколько больше). «Разве вы мне не верите, Макс?» — «Конечно, верю, — отвечал он, — Соединенные Штаты тоже — не знаю, впрочем, почему — верят Англии и Франции, но мы им всегда даем взаймы меньше, чем они просят: так велит вековая мудрость». Напоминал он о долге не скоро и то лишь если совсем не было денег на виски. Ему, впрочем, почти все отдавали долг честно. Он считался достопримечательностью околотка. Кто-то кому-то говорил, будто Макс в молодости был не то профессором, не то адвокатом.

Для мистера Чарльза Джонсона Макс устроил дело очень неохотно. Этот клиент с первого взгляда ему не понравился. Но как раз крайне нуждалась в деньгах Мэри, считавшаяся его любимицей. «Ах, Макс, у вас все они любимицы!» — с неудовольствием говорила хозяйка. «Нет, не все, а только очень хорошенькие», — отвечал он, польщенный.

— Ты будешь довольна, дурочка, — говорил он Мэри накануне ее встречи с Джонсоном. — Пять фунтов! Он и не пробовал торговаться. Впрочем, я все равно не уступил бы ни одного пенни. Этот субъект принял меня в таком особняке, каких немного даже в Нью-Йорке! Лакей в дурацком костюме, ковры, статуи, есть и элевэтор, — сказал Макс, ругавший англичан и за то, что у них пятиэтажные дома строятся без подъемных машин, которые вдобавок называются у них лифтами, — Он женится на дочери этого особняка. На стенах висят портреты предков, но ни о каких предках не может быть речи, Тесть этого дурака просто богатый фабрикант. Если у меня будет десять тысяч фунтов годового дохода, я повещу на стену портрет Генриха VIII И объявлю всем, что это мой прадед.

— Макс, у вас никогда не будет ни десяти тысяч, ни даже ста фунтов. Как только я получу с него деньги, я вам отдам весь свой долг, честное слово!

— Это очень приятно слышать, но, быть может, мне удастся сделать дело получше. Я ему продам для его невесты тот рубин, yes, Sir!

— Ах, как хорошо! Вы массу заработаете, Макс! Как я рада! Ведь это чудный камень и страшно дорогой. Так он согласился купить?

— Дурочка! Я ему еще о камне и не заикнулся.

— Почему же вы думаете, что он купит? — разочарованно спросила Мэри. Она знала, что старик — фантазер, и все-таки обычно ему верила. Макс Норфольк говорил много, бессвязно и часто непонятно, но всегда с необычайной уверенностью и авторитетом, Он недавно ей показывал этот драгоценный камень, который он продавал для какого-то польского графа, оказавшегося без денег в Лондоне. Ее восхищало, что польский граф верит Максу. Но этого она старику не говорила, зная, что он пришел бы в ярость.

— Надо же ему купить невесте подарок.

— А с кем он разводится?

— Вероятно, со своей первой женой или, во всяком случае, с последней, я сам был женат три раза, не считая полужен, будь вы все прокляты, — сказал Макс, впрочем, без всякой злобы. — Но едва ли она бросила его. Он просто красавчик и одевается, как мистер Иден или Семнер Уэллес. Смотри, не влюбись.

Да ведь вы сказали, что ему нужна не я, а свидетельство.

— Они часто и врут: начинается с фиктивного адюльтера, а потом они за свои деньги хотят получить настоящий адюльтер. Помни, что всех мужчин надо повесить.

— А женщин, Макс?

— Женщин надо колесовать. Помни же, что я с ним говорил только о свидетельстве. Ни о чем другом думать не смей!

— А какое вам, Макс, дело?

— Мне совершенно все равно!

— Вы только скажите, он совсем дурак?

— Кажется, совсем... Я пошутил, конечно: ему от тебя ничего, кроме свидетельства, не нужно. За этого господина можно поручиться.

II

Мистер Джонсон действительно сказал: «Надеюсь, вы меня поняли: я с ней исполню лишь простую формальность». Он все время морщился во время их разговора. Макс медленно закрыл глаза, подчеркивая, что не может и не хочет вмешиваться в чужие интимные дела. Однако он не удержался от того, чтобы не подразнить клиента: почему-то его раздражал этот молодой красивый человек, похожий на Роберта Тейлора.

— Она совсем простая, необразованная девушка, но честная, сэр, — сказал Макс тоном простодушного старика. Он был по природе комедиант и постоянно менял роли без всякой видимой причины. — Обидеть ее большой грех, и цена, могу вас уверить, не слишком высокая, сэр.

— Хорошо, хорошо, — сказал мистер Джонсон, краснея. Он очень легко краснел. — Значит, завтра у входа в десять часов вечера.

В этот день в доме фабриканта был небольшой обед, на восемь человек друзей, без смокингов, но с шампанским. Была тихая уютная скука — не та, что именно своей чрезмерностью вызывает у гостей радостное раздражение, а вполне выносимая достойная скука, при которой гости не переглядываются в злобном восторге, а скрывают зевоту, стараются поддерживать разговор, выйдя же из дому, благодушно говорят: «Нет, они все-таки очень милые люди».

Хозяина дома шутливо называли «сэр Эдмунд». Он не был ни баронетом, ни knight'oм, но в 1945 году, незадолго до выборов, пожертвовал немалую сумму на избирательную кампанию консервативной партии; были негласные разговоры и могли быть разумные надежды. Однако к власти неожиданно пришли социалисты. После этой неудачи прозвище ему дали с иронией недоброжелатели. Тем не менее и недоброжелателям было ясно, что по взглядам, по привычкам, по связям, по наружности нельзя было бы на заказ изготовить лучшего сэра Эдмунда. У него и вид был такой, точно он сейчас вынет табакерку с портретом какого-либо короля и угостит собеседника табаком. Вдобавок фамилия его была Грей, и это тоже очень подходило к дворянству, хотя он не имел ничего общего ни с казненной королевой XVI столетия, ни с государственными людьми этого имени.

Близкие друзья знали, что забавная формальность назначена на этот вечер. Говорить на эту тему, разумеется, не приходилось, но она создавала шутливое настроение. Вдобавок, всех веселило, что дочь Грея выходит замуж за социалиста. А так как шутить за обедом было необходимо, то шутили преимущественно о действиях правительства. Джонсона саркастически спрашивали, совершенно ли он уверен в том, что мистер Шинуэлл и мистер Стрэчи умнее Черчилля. Хозяин дома ворчал, что они все окончат дни в убежище для неимущих. Был за обедом очень важный по своему имени и богатству гость. Он тоже принадлежал к числу друзей, хотя и не самых близких. Говорили с ним все-таки не совсем так, как с другими. Он принимал это как должное или, вернее, так к этому привык, что этого не замечал. Как должное это принимали и другие.

О еде разговаривали немного меньше обычного: надоело каждый день слушать, как трудно все доставать. Вдобавок подавали индейку, — правда, из-за недостаточного количества искусно нарезанную на ломтики поджаренного хлеба; вина были прекрасные, сервировка, фарфор, серебро не оставляли желать ничего лучшего, как если бы не было войн и социальных перемен, как если бы Англией и теперь правил какой-нибудь маркиз Солсбери или другой из самых лучших лордов XIX века. Два гостя несколько щеголяли тем, что на них были перелицованные костюмы, с боковыми карманами с правой стороны; вид их точно говорил: «Да, да, мы из-за этих господ в правительстве верно окончим дни в убежище для неимущих, но мы это переносим благодушно и весело, как полагается английским джентльменам...»

Джонсон приехал на обед как будто в самом лучшем настроении духа. Невеста, уже хорошо его знавшая, поглядывала на него с тревогой. Она знала, как его тяготит назначенная на этот вечер формальность, и его веселье показалось ей неестественным. Действительно, через полчаса у него настроение переменилось. Ему показалось, что Кэтрин говорит одну банальность за другой, что она почтительнее, чем нужно, обращается к старому лорду и слишком долго смеялась после какого-то его шутливого замечания. Лицо у него чуть дернулось. Она знала, что это у него изредка бывает, и испуганно на него взглянула. Он заметил ее взгляд, но сделал вид, будто не заметил. Вид, тон, шутки гостей очень его раздражали. Он думал, что теперь уже легко заказать себе новый костюм, а если и ходишь в старом, то в этом решительно никакой заслуги нет, и что в мире теперь есть бесконечное число людей, которые никак не могут умиляться над страданиями и лишениями англичан. Сначала он тоже отшучивался и иронически советовал гостям возложить надежды на сэра Освальда Мосли, но сам думал, что отшучивается неостроумно, что, вероятно, то же самое говорят, оказавшись в обществе консерваторов, и Эттли, и Бевин, и все вообще социалисты: его отшучивание уже было почти так же респектабельно, как их насмешки над социализмом. Для серьезного политического спора эти люди слишком ничтожны. Старый лорд сказал что-то неодобрительное о новой молодежи, Хотя Джонсон, по существу, был с ним в этом согласен или именно потому, что он с ним был согласен, он чуть не наговорил старику дерзостей: не наговорил потому, что сказать дерзость этому гостю в доме Греев было бы так же невозможно, как, например, плюнуть на ковер или швырнуть тарелкой в лакея. Он сказал себе, что этот гость просто забавная принадлежность обихода, столь же ненужная теперь, как гусиные перья или песок для засыпания чернил: сердиться на него так же нелепо, как сердиться на муху. За кофе все заявили, что давно так не обедали, Кэтрин это отрицала и говорила, что, верно, все остались голодны, а он мрачно думал, что за два часа не услышал (и не сказал) ни одного хоть сколько-нибудь не банального слова и что впереди ему предстоят тысячи таких обедов. Думал также, что у госпожи де Сталь в Коппе запрещалось говорить о еде и делах. Вставая из-за стола, Кэтрин робко ему улыбнулась. Он ответил улыбкой, которую неудачно пытался сделать нежной, в сотый раз себе сказал, что, кажется, не влюблен в нее, и тут же выругал себя идиотом и негодяем; во-первых, надо знать не «кажется», а наверное; во-вторых же, если не влюблен, то не делай вид, что влюблен, и не женись.

Он вышел из очень небогатой семьи и в детстве даже знал нужду, хотя и не очень тяжелую. Позднее материальное положение его родителей улучшилось; он получил образование в хорошей школе и в Оксфордском университете. Студенческое время было лучшим в его жизни: выбор факультета сделан, о другом можно пока не думать, все временно и вполне определенно. Надо было блестяще сдавать экзамены, и он сдавал их одним из первых, так как обладал хорошей памятью и занимался добросовестно. Надо было приобрести имя среди товарищей, и он стал душой кружка. Его не очень любили за высокомерие и некоторые странности, говорили, что он начинен честолюбием, как бомба взрывчатыми веществами, но связывали с ним немалые надежды и считали будущей знаменитостью, хотя и не знали, в какой именно области. Спортом он занимался только в первый год, с немалым успехом, получил почетное место в какой-то команде — и бросил спорт. Большую часть времени он проводил в библиотеке, где читал преимущественно книги, даже понаслышке неизвестные большинству его товарищей. По взглядам он был социалистом, принадлежал к левому крылу рабочей партии и голосовал за резолюцию, по которой студенты заранее отказывались участвовать в войне, тогда еще маловероятной.

Разумеется, он, как и все, забыл об этой резолюции в тот самый день, когда война началась. Жизнь в казарме была ему противна грязью и обществом простых, невежественных людей, тех самых, которых он в теории так любил. В военной школе было тоже грязновато и, пожалуй, еще более скучно. Он вел себя образцово, как и на фронте по выходе из школы. Цель там была еще более определенная: во всяком случае, исполнить свой долг и, если можно, сохранить жизнь. Он был два раза ранен, считался превосходным офицером и получил соответственные чины и ордена. По наступлении мира он поступил на службу в одно из важных министерств, создал себе прекрасную репутацию, получал хорошее жалованье. Правда, при отсутствии состояния его заработка хватало лишь в обрез, И он нередко думал, что следовало бы сократить расходы. Но экономию, да и то не очень большую, можно было сделать разве только на покупке книг, которые он страстно любил (начал их собирать с детских лет).

Его служебным успехам, кроме ума и образования, способствовали красивая наружность и умение хорошо одеваться. Все шло к его высокой стройной фигуре. Хотя ему было и совестно, он иногда заглядывал в журнал мужских мод и присматривался к тому, как одеваются знаменитые кинематографические артисты. С выправкой, приобретенной на фронте, он казался гвардейским офицером, прекрасно носящим штатское платье. Один из его товарищей полушутливо говорил о нем, что он — живое опровержение учения о синей крови: «Чарли — внук слесаря, всегда это подчеркивает, причем обычно вспыхивает, — но наружность у него такая, что кинематографический режиссер должен был бы нанять его для сцены бала во дворце Георга IV».

Все же со времени поступления на службу прежней ясности в его жизни больше не было. Необходимая выслуга лет была препятствием для чрезмерно быстрых успехов. Конечно, успехи у него были. Он имел связи с высшей интеллигенцией Лондона, без затруднений, при первой же баллотировке прошел в передовой клуб, считавшийся преддверием в «Атенеум» (для «Атенеума» он еще был слишком молод). Признавалось весьма вероятным, что рабочая партия, в которой он состоял с университетского времени, выставит его кандидатуру в парламент (сам он желал до того приобрести полную материальную независимость). Тем не менее он часто тяготился жизнью, с восторгом читал Ларошфуко, Шамфора, Шопенгауэра и почему-то, с карандашом в руке, изучал книги по психоанализу, особенно после того, как они стали выходить из моды.

Его иногда, особенно прежде, занимал вопрос о полном отсутствии связи между убеждениями современного человека и его жизнью или, точнее, его образом жизни. Он отлично знал, что этот вопрос стар как мир; но ему казалось, будто ни в какую эпоху он же стоял перед людьми так остро, как в XX столетии, в особенности же у передовой интеллигенции. Средневековый рыцарь, придворный Людовика XIV, любой офицер, «сэр Эдмунд» жили в полном соответствии со своим кодексом чести. Правда, они исповедовали религию, которая в своих далеких истоках запрещала многое из того, что они делали. Однако в форме, позднее твердо разработанной и освященной тысячелетней традицией, религия не запрещала им жить так, как они жили, и их связь с ней была довольно тесной. Они исполняли ее обряды и твердо в них верили. «Между тем я жил бы точно так же, как живу, если б был не социалистом, а консерватором. Наши вожди, когда они приходят к власти, всего меньше руководятся социалистическими теориями, а всего больше соображениями практическими и в особенности электоральными, да еще, в лучшем случае, тем условным понятием джентльменства, которое выработала старая, консервативная, аристократическая Англия и которое молчаливо и безоговорочно приняла Англия новая и социалистическая. Мы считаемся революционерами, но принципы нашей частной жизни нам дали никак не чартисты и не фабианцы, не говоря уж об иностранных социалистах, а скорее лорд Честерфилд и доктор Арнольд, эти, впрочем, как люди, были, каждый по своему, еще скучнее фабианцев...»

В отроческом возрасте он, как все, мечтал о славе полководца, затем ее в его грезах почти незаметно вытеснила слава революционера; самым обольстительным даже стало сочетание этих обеих слав, как у Кромвеля или Карно (Троцкий, гремевший в дни его юности, не нравился ему своим физическим обликом). Следы юношеских мечтаний, к собственному его удивлению, еще и теперь у него оставались в том, что в двадцатом веке стали называть «подсознательным». Так, недавно ему снился штурм Английского банка. Этим штурмом руководил он. Но в момент, когда они с револьверами и ручными пулеметами ворвались в знаменитое здание, к ним из кабинета вышел с очень неодобрительным видом знакомый директор отдела и сказал: «Разве вы не знаете, Чарли, что Английский банк давно национализован?» На следующий день он встретил этого директора в столовой клуба и хотел было ему шутливо рассказать свой сон, но не рассказал: подумал, что директору и сон такой может не очень понравиться.

Мечты его всю жизнь оставались беспорядочными. Он смутно мечтал о том, что станет теоретиком революции, как Маркс, диктатором без террора (не мог придумать, как кто), народным трибуном, как Парнелл, мирным реформатором, как Роберт Оуэн, передовым писателем, как Бернард Шоу. Но все это никак не соприкасалось с жизнью. Профессий революционера и диктатора в Англии не существовало. Для того чтобы стать народным трибуном, нужно было сначала пройти в парламент, а это требовало довольно долгого пребывания в партии; к тому же он чувствовал, что органически неспособен на митингах выкрикивать общие места диким голосом, каким никогда не говорят люди, и с таким видом, точно преподносишь слушателям откровение. Социальным реформатором Роберт Оуэн мог стать только потому, что был богатым фабрикантом: не имея заводов нельзя было их отдать рабочим; вдобавок из письма Маколея мистер Джонсон с досадой узнал, что в обществе Оуэн считался надоедливым болтуном и что от него все убегали. Литературного же таланта у Джонсона не оказалось: два журнала вернули ему статьи.

Эта первая серьезная неудача в жизни его поразила не сама по себе, а теми выводами, которые он из нее сделал. Он говорил себе, что ему свойственна лишь общая одаренность без какого бы то ни было определенного дара — черта, неизбежно ведущая к дилетантизму невысокого уровня. Отсутствие таланта можно было бы перенести, если бы честолюбие не было в нем так сильно. Легко было бы обойтись без таланта, если б он очень любил жизнь и ее радости. Но этого не было. Напротив, он часто замечал, что спорт, развлечения, дорогие рестораны, хорошее вино доставляют ему много меньше простого непосредственного удовольствия, чем они доставляли его товарищам.

Всех удивила его женитьба. Он женился на малообразованной, хорошенько!, но и не очень красивой женщине из низкого круга, в сущности, на первой встречной. Недоброжелатели говорили, что Чарли и женитьбой хотел удивить людей, и действительно удивил на один день — для этого не стоило портить себе жизнь. Женитьба доставила ему много горя. После того, как он разошелся с женой, у него бывали увлечения, но при полной искренности с собой, находившей на него чаще, чем на других людей, он говорил себе, что и это доставляет ему много меньше счастья, чем, очевидно, другим; служба, честолюбие, умственные и политические интересы занимали в его жизни больше места, чем любовь.

Дом Греев был первым богатым домом, где он стал бывать запросто, Нелюбовь к богатым людям и к аристократам была в нем еще сильна — или, по крайней мере, так ему казалось« Он слышал о «сэре Эдмунде» и собирался насмехаться, Однако, к его удивлению, насмехаться оказалось почти не над чем: старик не походил на богачей из обличительной литературы, даже да лучшей, как романы Драйзера или Элтона Синклера, «Сэр Эдмунд» был ограничен и невежествен, но он не был ни бесчестен, ни груб, ни заносчив, не походил на сноба или на parvenu, не хвастал своим богатством и даже не «утопал в роскоши». Скептики, правда, улыбались, когда он говорил, что социалистическое правительство лишило его 90 процентов дохода, «Да, если считать, дорогой друг, что ваш доход состоит из 150 процентов: это математическое чудо вообще свойственно доходам богатых людей», — сказал ему кто-то после пятого коктейля. Но позднее Джонсон узнал, что доход старика не превышает семи или восьми тысяч фунтов и что из них он отдает седьмую или восьмую часть на общественные дела, — правда, не на те, на которые седьмую или восьмую часть своего дохода отдавал сам Джонсон. Как и он, старик ничего не откладывал и больше не богател, Еще удивительнее было то, что «сэр Эдмунд» так же не мог бы уменьшить свои расходы, как не мог уменьшить расходов он сам. Штат прислуги у Греев был давно сокращен с семи человек до четырех; чтобы еще сократить его, надо было бы продать дом и купить другой, меньший; и то и другое теперь было невозможно: больших домов никто не покупал, а малых не было. Нельзя было отказаться от шофера, так как старик не умел и не мог править автомобилем. Нельзя было не ездить на курорты, так как туда посылали врачи. «Да; в сущности, понятие богатства очень условно. С точки зрения рабочего, я богач. А может быть, герцогу Вестминстерскому не хватает денег», — думал он с усмешкой. И он невольно думал, что как человек «сэр Эдмунд» все же гораздо привлекательнее, чем некоторые из его молодых товарищей по партии. У них из души, из мыслей, реже из слов, так и выпирала одна, зато жгучая, страсть: во что бы то ни стало выйти в люди, добиться положения в обществе и особенно разбогатеть. Он думал, что таковы после войны бесчисленные молодые люди и в другом кругу. Особенно это было сильно во Франции, где он часто бывал, и где молодежь иногда об этом говорила вполне откровенно. Эти молодые люди были ему неприятны и порою противны потому, что в какой-то, хотя и очень небольшой мере, напоминали ему его самого.

Бывал он у старика все чаще. Почему-то он всем понравился в этом доме. Ему же самому была непривычна, забавна и приятна роль революционера или даже «революционного фанатика» в консервативном кругу. «Во всяком случае, через этот опыт надо пройти, — говорил он себе вначале, — надо видеть все слои Англии, человеку и в особенности политическому деятелю необходим разнообразный опыт...» Он читал советские романы и старался ими восхищаться, но они были ему скучны прежде всего крайним однообразием и скудостью описывавшейся в них жизни.

Дочь Грея ему понравилась с первого же дня. Он себя спрашивал: было ли то, что французы называют coup de foudre{2}? Нет, coup de foudre как будто не было. Но она была хороша собой и привлекательна. Ему давно хотелось жениться, иметь детей, иметь дом. Подкупало его и ее высокое мнение о нем: она всем говорила, что он на редкость красив, умен, образован.

Адвокат, который вел его бракоразводный процесс, давно со вздохом советовал ему фиктивный адюльтер, в благополучном исходе процесса не могло быть никаких сомнений. Объяснение с Кэтрин вышло само собой. Затем был разговор с ее отцом. Старик выслушал его без восторга, но и без неодобрения. Сначала был, правда, изумлен, но потом говорил о необходимой формальности благодушно-снисходительно. Кэтрин краснела — в подробности дела ее, впрочем, не посвящали. Кто-то указал на Макса Норфолька. Приятели веселились: «Надо же было, чтобы это потребовалось именно такому человеку, как Чарли! Он, вероятно, за всю свою жизнь не знал ни одной проститутки!» Приятели уважали его, но считали гордецом и неврастеником.

III

Он поехал туда по подземной дороге — ехать в такое место на автомобиле ему казалось неловким. От волнения выехал немного раньше, чем было нужно. Выйдя из станции, хотел закурить, ветер гасил зажигалку. Вечер был тоскливый и холодный. Мистер Джонсон обернул шею синим шелковым шарфом, осмотрелся и пошел к гостинице. Он любил Лондон и гордился тем, что хорошо его знает. Но его жизнь протекала в кварталах, в которых происходит действие романов Голсуорси и из которых, быть может, еще не выдохся дух миссис Хемфри Уорд. Здесь же ему чудился Лондон Роуландсона или даже Джона Стоу. Никто, однако, тут не играл на шарманке, не пахло жареной рыбой, лавки старьевщиков давно были закрыты, не видно было ни китайцев, ни негров, «страшные лондонские доки» были далеко. Он не находил ничего страшного ни в доках, ни в этой части города, и ничего тут не было от бутафории бара Чарли Брауна, ни от парижской rue de Venise, Было просто скучно, необычайно скучно, невообразимо скучно от одинаковых бедных домов, одинаковых бедных улиц, одинаковых бедных людей, живущих неизвестно зачем — только потому, что они родились. «В этой скуке есть что-то метафизическое, — нерешительно сказал он себе. — Нет, и метафизического ничего нет». Из кабака доносился гул голосов, две женщины прошли под ручку, с любопытством на него поглядывая. За ними шел подозрительного вида человек в порванном пальто с поднятым воротником. «Полаталось бы, чтобы мне стало жутко. Но вон там стоит полицейский...» Жутко не было, однако он не чувствовал бы себя более чужим и одиноким, чем если бы оказался в Чикаго или в Мельбурне.

Против подъезда гостиницы, как было условлено, его ждала та женщина. Она нерешительно сделала два шага ему навстречу: он или не он? Джонсон почти не взглянул на нее (да и было полутемно), невнятно пробормотал несколько слов, крепко пожал ей руку и подумал, что точно вознаграждает ее за что-то этим рукопожатием или свидетельствует о братстве людей — всех людей, даже таких, как она. «Есть в этом нечто не только нехристианское и недемократическое, но и просто неприличное», — подумал он, и лицо его слегка дернулось.

— Ведь это, кажется, здесь? — особенно любезно, с приветливой улыбкой, спросил он и пропустил ее в дверь. В гостинице был «холл», небольшая комната с камином, над которым висел портрет лорда Китченера. У камина, по сторонам от небольшого стола, стояли два помятых кожаных кресла. В глубине за перекладиной сидел у конторки Макс Норфольк. Он встал и вежливо наклонил голову с таким видом, точно никогда этих людей не встречал.

— Добрый вечер. Вам угодно комнату?

— Да, — ответил мистер Джонсон, удивленно на него глядя. Макс с озабоченным видом перелистал узкую переплетенную тетрадь.

— Есть одна. Номер 5. Вы на несколько дней?

— Нет, на одну ночь, — ответил Джонсон и с недоумением оглянулся на женщину. Она остановила его внимание красотой и приятным выражением лица. Он поспешно отвернулся к старику. Тот назвал цену комнаты и сказал, что цена по неделям была бы другая. «Не может же быть, чтобы он не узнал меня. Да ведь и ее он знает», — подумал Джонсон.

— Да, хорошо.

— Благоволите заполнить, — сказал Макс, протягивая листок. Джонсон вынул самопишущее перо и стал заполнять бланк. Женщина с веселой усмешкой смотрела то на старика, то на него. Ей понравились его пальто, синий шарф и особенно мягкая шляпа, согнутая не совсем так, как у других людей. Макс невозмутимо, с легким полупоклоном, подал ей второй листок и придвинул длинную чернильницу с лежавшим в лодочке новеньким золоченым пером. Она сунула перо в рот и, смочив его слюной, опустила в чернила. Джонсон, отдав свой формуляр, смотрел на нее сбоку. «В самом деле очень хороша собой. Совсем девочка!» — подумал он. На вид ей было лет восемнадцать. Она писала медленно, скосив голову и чуть раскрыв рот. Кончив, положила перо и провела по бювару пальцем. На промокательной бумаге, к неудовольствию Макса, осталось чернильное пятно.

— Какое у вас хорошее перо, Макс! И чернил как раз столько, сколько нужно. А у меня всегда или муха на дне чернильницы, или она так полна, что я делаю кляксы, — сказала Мэри старику и усмехнулась, увидев его недоумевающий, изумленный взгляд. Он взял с гвоздя доски ключ и вышел из-за перекладины. «Это в первом этаже», — сказал он и повел их вверх по лестнице, крытой потертым прорванным ковром. В коридоре он зажег маленькую лампочку на потолке. Все было убого и грязновато. Они вошли в маленькую комнату с широкой кроватью, с креслом, стулом, с шкафом, в котором от шагов тотчас распахнулись дверцы.

— Утренний завтрак вам может быть подан с семи часов утра. В комнате прохладно, но завтра утром мы поставим переносную печь,— сказал Макс, затворяя дверцы шкафа. «Что он, издевается надо мной, что ли?» — раздраженно подумал Джонсон. Женщина все так же лукаво на них смотрела, видимо, еле удерживаясь от смеха. — Больше вам ничего не нужно? Доброй ночи.

Он поклонился и вышел. Джонсон, что-то пробормотав женщине, вышел за ним и нагнал его в коридоре. Старик повернулся к нему с улыбкой; он, видимо, хотел сделать ее приятной, но в глазах у него скользила злоба.

— Ну вот, все сделано, что нужно, — сказал он.

— Послушайте, — сказал сухо Джонсон. — Я думаю, что формальности могли бы быть сокращены. Вы записали, что мы с ней вместе приехали, вы отвели нам комнату, я думаю, что мы уже могли бы разъехаться по домам?

К сожалению, это невозможно, — ответил Макс. Лицо у него, однако, тотчас смягчилось. — Мы ложных свидетельств не выдаем. Гостиница должна удостоверить, что вы провели здесь ночь? Для этого мы должны провести здесь ночь.

— Но ведь закону нужна лишь формальность.

— Я не могу входить в намерения британского законодателя, Вы должны пробыть здесь до утра. Однако я не обязан следить за тем, что делают ночью наши жильцы. До двенадцати я сижу в холле. Если вы пожелаете спуститься и погреться у камина, буду очень рад. Потом я поднимаюсь к себе, а вы можете поступить как угодно. Кресло в холле, левое, очень покойно... Это ваше дело... Завтра утром я напишу свидетельство, — Он усмехнулся. — Я понимаю, что вам разговаривать с Мэри скучновато. Не хотите ли угостить ее виски? Патента у нас нет, но закон не запрещает мне в частном порядке угощать знакомых, В счет мы виски не включим... Я сейчас принесу бутылку. Было бы хорошо, если б вы все-таки с ней немного посидели, зачем ее обижать? Впрочем, это не мое дело.

— Я заказал этому комедианту виски, — сказал Джонсон, вернувшись в номер, Мэри уже сняла шубку и сидела в кресле, потирая руки. На ней было довольно нарядное платье, к его удивлению, черное и совершенно приличное. Он думал, что на проститутках всегда «вызывающие туалеты». «Очень милое лицо, Правда, в ней есть что-то боттичеллиевское!.. Вероятно, она только недавно этим занимается. Может быть, еще не успела и заболеть... Как же с ней разговаривать и о чем?..» Он знал проституток почти исключительно по рассказам товарищей в юности, затем по «Воскресению» Толстого и по «Twenty Thousand Streets under the Sky» Патрика Гамильтона. Обе эти книги произвели на него сильное впечатление. Его товарищи, по-видимому, говорили с такими женщинами в весело-скабрезном, чуть циничном тоне. Он так говорить не умел и не желал. — Очень холодный вечер, правда? Я выпью виски с удовольствием. Вы пьете?

— Конечно, пью, — сказала она. «Почему «конечно»?» — подумал он. В его уме мелькнули обрывки готовых слов: «забитость», «покорность судьбе», «жертва общественного строя».,. Однако ничего такого он в ней не видел« Она улыбнулась ему профессиональной улыбкой,

Может быть, вы хотели бы и закусить? Но я не знаю, что можно было бы получить в этой трущобе, — сказал он поспешно и с досадой подумал, что слова вышли бестактные: «Ей, после ее конуры, эта трущоба, быть может, кажется дворцом».

— Нет, я не хочу есть... Что, мне раздеться? — спросила она очень простым деловым тоном» Он густо покраснел.

— Нет, что вы! Старик сейчас принесет виски, — сказал он и смутился еще больше от глупого и обидного «что вы» и от того, что сослался на старика, точно просил ее подождать, пока старик уйдет снова. — Я... Ведь он вас предупредил, что это пустая формальность?..

— Да, он меня предупредил, — вяло ответила она. Ему показалось, будто она сердится. — Что же мы будем делать?

— Я потом выйду в холл, а вы можете лечь. — Он чуть было не предложил ей газету, у него в пальто был «Стар». Каждое сказанное им слово казалось ему глупым, неуместным, безнравственным.

В дверь постучали. Макс вошел с подносом.

— Очень хорошее виски, — сказал он. — У меня эта бутылка последняя.

— Не хотите ли выпить с нами?

— Охотно, благодарю вас. Тогда, если разрешите, я воспользуюсь этим кубком Бенвенуто Челлини, — сказал Макс и взял матовый стакан с дощечки над умывальником.

— Он старый пьяница, — вставила Мэри. — Мне без соды, Макс.

— Много не пей, дурочка, — сказал старик, очевидно, уже забывший о своей роли незнакомого человека. Он разлил виски по стаканам, выразил сожаление, что в комнате холодно, выругал рабочее правительство и поговорил о погоде. Затем поднялся, теперь с видом гостя, оставляющего молодоженов после свадьбы. — Завтра в семь часов вам подадут завтрак... Виски вам оставить, правда? Вы завтра скажете мне, сколько было рюмок.

IV

— Очень забавный старик, — сказал Джонсон. — Вы давно его знаете?

— Макса? Уже год или больше. Он страшно умный и все знает! Кем только он не был! В Америке он даже был профессором!

— Зачем же он работает в этой гостинице?

— Он такой человек. Он не может долго жить на одном месте. Теперь он хочет уехать на юг Франции, потому что ему нужно солнце. На юге Франции солнце днем и ночью. И он очень добрый, только надо всем насмехается, а я этого не люблю.

— Я тоже не люблю... Вы курите? — спросил Джонсон, вынимая портсигар. «А у нее тоже какой-то иностранный акцент, очень легкий», — подумал он почему-то с облегчением.

— Конечно, курю.

— Много?

— Прежде выкуривала по тридцать — сорок в день, а теперь это мне дорого. Проклятое правительство со своим бюджетом! — сказала она, видимо, щеголяя своим замечанием и особенно словом «бюджет». Он вспомнил, что за обедом то же правительство за те же папиросы ругали люди, имеющие по нескольку тысяч фунтов годового дохода. Он поднес ей зажигалку, Мэри наклонила голову. Неожиданно он почувствовал, что очень хочет поцеловать ее. Это так его испугало, что он поспешно отодвинулся.

— Хотите еще виски? — не совсем естественным голосом спросил он.

— Конечно, хочу, — ответила она. По губам у нее скользнула улыбка, точно она прекрасно его поняла. Он залпом выпил полный бокал.

— Вам, должно быть, трудно живется? Вероятно, вы мало зарабатываете?

— Мало? Почему мало? — обиженно спросила она. — Я зарабатываю больше всех, кого угодно спросите! Бывает, конечно, что попадешь на жулика. Их много, где я работаю.

— Разве вы работаете? — радостно спросил он. Она удивленно на него посмотрела.

А то как же? Я прежде работала на Пиккадилли, но там конкуренция слишком велика, — сказала она, опять щеголяя умным словом. Ей вдруг стало ясно, кто он такой: он был из тех тяжелых скучных людей, которые потом расспрашивают и советуют начать новую жизнь; она их терпеть не могла; однако этот ей нравился, хотя был, очевидно, глуп и скучен. — Теперь я работаю в этом районе.

— Не думаете ли вы, что было бы лучше работать по-настоящему? Прежде была безработица, но теперь ее, к счастью, нет.

— Это пойти на завод? Нет, я там уже работала. Там хуже. Конечно, кое-что там хорошо, но заработка меньше. И главное, я люблю свободу.

— Что вы делаете в свободное время? Читаете?

— Да, бывает, читаю.

— Газеты?

— Иногда и газеты, если есть что-нибудь интересное.

— Что вы называете интересным?

— Ну вот! То, что все. Когда Джо Луис дерется, я просто с ума схожу, хотя он негр. Негры такие же люди, как мы, но я их терпеть не могу.

— Вы не англичанка, правда?

— Конечно, англичанка. Меня сюда привезли давно, мне было десять лет... Вот вы спрашиваете, что интересного в газетах. Вдруг, например, начнется война! Надо же знать.

— Какая война! Никто больше воевать не хочет и не может, Россия всех меньше, — сказал он, и эти слова, которые он, как все, произносил каждый день, своей привычностью подействовали на него успокоительно. Он налил еще виски ей и себе.

— Я тоже думаю, но говорят, Россия может. Большевики страшно сильные, они еще всем набьют морду! — не без радости сказала она. «В этом есть что-то от Юлиуса Штрейхера, который в Нюрнберге перед виселицей закричал: «Большевики вас всех перевешают!» — подумал он.

— И книги читаете?

— И книги читаю, — подавляя из вежливости зевок, ответила она.

— Романы? — спросил он и опять удивился глупости своих слов. «Не Спинозу же ей читать...»

— Да, романы, — сказала она и забежала вперед, зная, что все люди этого рода, те, которые потом советуют поступить на службу, всегда задают одни и те же вопросы. — Недавно я читала «Три мушкетера», это один француз написал. Мне Макс взял в своей библиотеке. Он записан в библиотеку!.. Вы читали?

— Читал.

— Какая она злая, эта миледи! Но и они тоже хороши! Разве этот граф смел ее вешать за то, что она клейменая? Кто ее погубил? Они. А умная она, правда? Про герцога Букингемского я еще и в другой книжке читала. Он нарочно велел плохо пришивать пуговицы к своему пиджаку, громадные бриллиантовые пуговицы! Оторвется — поднимай, твое счастье!

— Ему было легко так делать: он грабил английский народ.

— Ну вот! — возмущенно сказала она. — Герцог, да еще такой, и пойдет грабить! И еще я читала книгу про одну француженку, она стала любовницей короля, жила на всем готовом в замке, имела больше ста человек прислуги! А что ей король денег передарил! Отличная книга, я забыла название. Я много читаю, но всего не запомнишь. Как они это умеют, французы!

«Все-таки нельзя же так долго разговаривать», — подумал он. Тем не менее спускаться вниз ему не хотелось.

— Давайте выпьем еще?.. Вот так, отлично. За ваше здоровье... Вам еще не хочется спать?

— Нет. А вам хочется? — спросила она опять обиженным тоном.

— Я немного устал, и голова болит, — солгал он. — Вы долго служили на заводе?

— Полтора года.

— К вам там плохо относились?

— Почему плохо? Очень хорошо! Да я и никому не позволяю плохо ко мне относиться, теперь не те времена!

— Отчего же вы ушли?

— Скучно было, всегда одно и то же... Я вот так ручку вертела, — показала она рукой, в которой держала стакан. Немного виски пролилось. Она засмеялась. — Ах, будет пятно на платье! Дайте мне ваш носовой платок, если вам не жалко, сотру... Ну хорошо, сотрите сами... Так, спасибо... Не довольно ли? Уже сухо... Правда, хорошее платье?

— Очень хорошее, — сказал он не совсем внятно и закурил папиросу.

— Ну вот, сам закурил, а мне пожалел папиросу!.. То-то... Меня один американский офицер угощал их ними папиросами, ах, какие хорошие и дорогие! О чем вы еще спрашивали? Такой любопытный!

— Вы сказали, скучно. Но теперь на заводах много делается для рабочих, есть школы, лекции.

— Ну вот! Что ж, мне было ходить в школу? У нас хозяин устроил и бесплатную больницу. Что ж, мне было здоровой лечь в больницу!

— Кто был ваш хозяин?

— Грей. Страшно богатый старик. У него миллион фунтов! — сказала она с гордостью. Он вынул папиросу изо рта.

— Какой Грей?

— Я не знаю «какой». Такой важный старик. Я его видела, вот как вижу вас! Он приезжал на завод и зашел в нашу мастерскую. Страшный богач! И хороший человек, все говорят.

— А где этот завод? — спросил он. Она назвала место. Он сунул в пепельницу недокуренную папиросу, придавил ее, затем выпил еще виски. Лицо у него дернулось. «Это немного похоже на «Воскресение» Толстого... Хотя при чем же тут я? Нет, вздор!.. Но надо уйти в холл...»

— Сам пьет, а мне не дает! Скупой! — сказала она, смеясь, и, приподняв со стола бутылку, внимательно ее осмотрела. — Макс всегда делает на стекле знак, он страшно хитрый! Нет, не поставил, значит, он вам верит. Мне, конечно, не верит, но он меня любит: пусть девчонка пьет даром, черт с ней!

— Быть может, вам не надо пить так много.

— А вам надо? — спросила она, смеясь уж совсем весело. — Скажите, вам это нужно для женитьбы?

Он вспыхнул. «Знает! Поэтому и сказала о Грее... Нет, я сам ее спросил... Как, однако, все это гадко и нелепо!»

— Да.

— А какая она, ваша невеста? Очень красивая?

— Очень красивая. Она вздохнула.

— Дай вам Бог... Так не раздеваться? Наверное?

— Нет... Наверное... Впрочем, вы можете раздеться и лечь спать. Я пойду вниз, мне надо поговорить со стариком... Вот только докурю папиросу... Помочь вам? — спросил он сорвавшимся голосом. Она улыбалась.

— Ну хорошо, поговорите с Максом. А потом куда же вы денетесь?

— Я там просижу до утра у камина.

— Камин до утра гореть не будет. Приходите сюда... Нет, так, просто так, я вас устрою в этом кресле. Здесь вы хоть снимете пиджак и положите ноги на стул... Уж если вы не хотите?.. Цена та же... Я вам отдам вторую подушку, по крайней мере, будете сдать. Даже шубку мою можете взять, чтобы накрыться, — предлагала она, оживляясь при мысли, как она устроит этого скучного, но красивого человека. — Конечно, приходите! Ничего не будет, невеста вам глаз не выцарапает. А я чудно сплю и не храплю, — говорила она.

V

На столике перед Максом стояли чайный прибор и бутылка. Он уже как доброму знакомому помахал Джонсону рукой, когда тот появился на лестнице, и, не вставая, показал ему на кресло. «Довольно бесцеремонный человек», — подумал, несмотря на свой демократизм, Джонсон.

— Как живем? Хотите чаю? — спросил старик, откладывая газету. — Я вас угощаю. По вечерам я всегда пью чай, это привычка, оставшаяся у меня от первой из моих четырех горячо любимых родин. Разбавляю ромом в пропорции 2:1. Рекомендую вам эту пропорцию... Вот так... Правда, Мэри хорошенькая девочка?

— Очень хорошенькая.

— Надо было бы вам рассказать ее биографию... Знаете, как в светских пьесах в начале первого акта разговаривают между собой слуги: они сами по себе никому не нужны, но автору надо, чтобы они сообщили публике сведения об их господах. Так как я швейцар, то я должен был бы это сделать. Впрочем, в ее биографии нет ничего интересного.

— Ведь она не англичанка? У нее какой-то славянский акцент.

Мы с ней земляки, но она знает только по-английски. Ее привезли девочкой в Англию, чтобы спасти, И спасли! — саркастически сказал Макс. Джонсон заметил, что старик много выпил. — Но она не больна.

— Почем вы знаете? — спросил Джонсон и вдруг покраснел так, как даже он краснел не часто.

— Я знаю, они мне всегда все говорят, — сказал старик. Он посмотрел на Джонсона и нахмурился. — Впрочем, с уверенностью сказать не могу, — резко добавил он. — Она уже легла?

— Ложится.

— Надеюсь, вам будет удобно в этом кресле... Вот, читаю газету, — сказал Макс, подчеркивая, что переводит разговор. — Рабочая партия очень гордится своими реформами. Я не отрицаю, она действительно выполнила, скажем, 25 процентов своих обещаний. Десяти процентов было бы достаточно: другие не исполняют ничего. В иностранной политике и социалисты ничего не исполнили, но тут с сотворения мира все делают одно и то же и все врут как последние мошенники. Даже настоящие джентльмены, которые в частной жизни врут очень мало. Совсем не врать нельзя ведь и в частной жизни, правда? Было бы слишком скучно.

— Да, — рассеянно ответил Джонсон. Ему хотелось остаться одному и подумать над тем, что случилось. «Хотя, собственно, не случилось решительно ничего... Этот старик нарочно заговорил об умных предметах, чтобы я, избави Бог, не счел его настоящим швейцаром. Вероятно, у него это больное место, у каждого из нас свое».

— Жаль, что у вас теперь никого нет. Черчилль ушел и не вернется, так как стар. Когда у страны нет больше ни денег, ни товаров, ей для пополнения баланса могут служить ее великие люди. На Эттли и Бевине далеко не уедешь. В былые времена какой-нибудь Талейран брал взятки, но он их стоил. Бевина ни за какие деньги не купишь, он очень честный мегаломан.„ Заметьте, Черчилль говорил: «правительство Его Величества», Бевин говорит «я»: «я сделал», «моя политика»,.. Скучно жить в такое время, когда вместо Талейранов правят Бевины. Впрочем, политика — скверное ремесло. Хуже так называемых государственных деятелей только актеры и писатели. У них в тщеславии все. Когда случается что-либо нехорошее, французы говорят: «Ищите женщину». Это очень сильное преувеличение. Женщины лучше нас, мужчин. Но если что-либо нехорошее случается в артистическом или литературном кругу, то «ищите рецензию». У политиков тщеславием определяется не все, а, скажем, только половина их действий. Скверное ремесло, я им не завидую. Они как странствующие рыцари, о которых Санчо Панса говорит: «То они императоры, то их колотят палками».

— Вы консерватор? — спросил скучающим тоном Джонсон.

— Нет, я не люблю консерваторов. Возьмите ваши привилегированные классы, они еще из лучших и прекрасно вели себя во время войны. Чего им теперь нужно? Почему они сердятся? Да они должны были бы назначить пенсии нынешним министрам и учредить стипендии имени Шинуэлла и Стрэчи. Разве им не заплатили за имущество, «перешедшее в собственность народа»?.. В собственность Мэри, — вставил он. — Разве они платят больше налогов, чем при Черчилле? А если платят и чуть больше, то разве не стоит заплатить какую-либо малость за полную гарантию от революции? Ведь страхуются же они от пожара или от кражи.

— Понимаю, вы коммунист.

— Напротив, я терпеть не могу коммунистов. Боюсь вообще людей, которые хотят переделать человечество. Прежние идеалисты были еще хоть добряки. А нынешние так же мало на них похожи, как, например, современный американец на того длиннолицего дядю Сэма с остроконечной бородой, которого рисуют карикатуристы. Теперь идеалисты способны из идеализма на всякую гадость... Хуже всего помесь идеалиста с гиеной, — быстро и бессвязно говорил старик. — Коммунисты же по инстинкту и до убеждению всегда идут туда, откуда пахнет трупом. К тому же они, вопреки общему мнению, и глупы. Мы им предлагали большие деньги, лишь бы они не скандалили. Ну уж если ты хочешь скандалить, ты сначала обещай, что будешь вести себя тихо, поцелуйся с дядей Сэмом, получи от него деньги — а уж потом скандаль. Кроме того, вообще нехорошо ссориться с Соединенными Штатами, они никогда ни одной войны не проиграли. Американцы — тоже вопреки тому, что о них думают, — очень медленно все понимают, еще, быть может, медленнее, чем вы! Но когда они поймут и рассвирепеют, то могут «набить морду», как говорит Мэри. Yes, Sir!

— Вы не американец? Норфольк ведь не настоящая ваша фамилия?

— Мою настоящую фамилию мог в Соединенных Штатах произносить только один человек, профессор сравнительного языкознания, да и он произносил ее неправильно. Поэтому я лет десять тому назад, при натурализации, решил переменить имя. Чиновник спросил, как я хочу называться. Я подумал и ответил: «Рузвельт», Он на меня посмотрел и сказал: «Не делайте этого, вас всегда будут смешивать с президентом, вы будете получать его письма, а он ваши. Кроме того, вы моете посуду в ресторанах, подумайте, хорошо если ваш хозяин демократ: ведь если он республиканец, то он вас выгонит. А вот что я вам посоветую: назовите себя «Норфольк», это фамилия первого пэра Англии». Я подумал и согласился. Должен сказать, что я в тот день выпил больше, чем нужно. Кажется, и чиновник тоже.

— Вы мыли в Америке посуду в ресторанах, а мне...

— Я мыл посуду в ресторанах, yes, Sir, — перебил его Макс.

— А мне Мэри говорила, что вы были профессором.

— Профессором никогда не был. Учителем был, журналистом был, сыщиком был. Теперь я швейцар. Бывали падения и больше. Например, Мария Антуанетта в тюрьме.

— Не понимаю, и вообще, в чем тут падение! — раздраженно сказал Джонсон. — Что дурного в том, чтобы быть швейцаром? Гораздо хуже, если человек все время играет зачем-то комедию.

— Это Мэри вам сказала, что я комедиант?

— Она мне ничего такого не говорила, да я и не говорю о вас.

— Тем лучше. Мой недостаток не в этом, а в экстравагантных поступках. Человек ни для чего экстравагантного не создан, хотя ему свойственно об экстравагантном мечтать. Ничего, помечтает, помечтает и бросит.

— Я думаю, современный человек вообще не имеет большого права на самоуважение, — сказал Джонсон и выпил залпом большую рюмку рома.

— Действительно, не имеет права... Но говорят об этом обычно люди, очень собой восхищающиеся. Самоуважение, впрочем, чувство относительное. Можно быть вполне порядочным человеком и не слишком собой гордиться. Люди все-таки идут вперед: мы теперь лучше разбойников какого-нибудь XIII века, а через тысячу лет из тысячи людей семьсот или восемьсот будут, наверное, людьми порядочными... Возвращаясь к моей профессии, скажу вам, что этот отель «Дорчестер» мне жалованья не платит. Я живу больше комиссионными делами. Сейчас я продаю за полцены один великолепный рубин, принадлежащий польскому магнату, которого разорили события в Восточной Европе. Вам не нужны драгоценности?

— Мне? Нет.

— Я думал, быть может, вы делаете подарки вашей невесте?.. Разрешите вам показать, это ни к чему вас не обязывает, — сказал Макс и вынул из кармана футляр. В нем лежал огромный кроваво-красный камень в оправе. Мистер Джонсон с любопытством взял футляр в руки. Он и в самом деле собирался купить дорогой подарок Кэтрин. «Кажется, камень прекрасный. Может быть, подделка?» — Правда, рубин замечательный? Он пробыл два столетия в семье графа.

— Я догадываюсь об истории этого рубина, — сказал, усмехнувшись, Джонсон. — Он был найден в Голконде, вставлен в качестве глаза в статую Брахмы, затем раб выкрал его из статуи и уступил за два дуката проезжему арабскому торговцу, который продал его Карлу Смелому. Так?

Макс засмеялся и сунул футляр в карман.

— Вижу, что вы его у меня не купите, — сказал он как бы равнодушно. — Я знаю, что о таких драгоценных камнях всегда рассказывают неправдоподобные истории с рабами и дукатами. Нет, мне история моего рубина неизвестна. Знаю только, что у ювелира вы его не купите за тысячу фунтов, а мне граф разрешил продать его за шестьсот. Я обожаю рубины... Вы верите в язык камней? Я верю, как любой индус. Жизнь меня научила не доверять логике, хотя логика все-таки не совершенно бесполезная вещь в жизни... Вы, верно, любите изумруды? — с насмешкой спросил он. — Изумруд — камень нравственной чистоты и целомудрия. Сапфир приносит здоровье. Аметист излечивает от пьянства, — сообщил Макс, подливая рому себе и Джонсону. — К сожалению, у меня никогда не было денег для покупки хорошего аметиста... Рубин — камень правды. Есть что-то вызывающее в его яркой, беззастенчивой циничной красоте. Человек, носящий на себе рубин, правдив целиком, то есть не лжет ни себе, ни другим. Я сегодня был за городом у графа, — говорил старик, как всегда беспрестанно перескакивая с одного предмета на другой. — Когда я возвращался домой с этим рубином в кармане, надо мной пронесся аэроплан... Мне вдруг захотелось, чтобы он поскорее пролетел над моей головой, а затем свалился с теми богачами, которых он вез... Вы никогда не испытывали такого чувства?

— Вы слишком много выпили. В самом деле, купите себе аметист.

— Jedes Thierchen hat sein Plaisirchen. Я ужасно люблю эту немецкую поговорку: у каждого зверька свои скромные радости.

— Вы говорите, граф хочет шестьсот фунтов? С ним можно было бы и поторговаться?

— Может быть, он фунтов пятьдесят и уступит, не знаю: ему очень нужны деньги. А что, это вас интересует? Тогда возьмите камень с собой, покажите его экспертам, — сказал Макс, оживляясь.

— А если я вам его не отдам? — пошутил Джонсон.

— Я сказал то же самое графу, — ответил, смеясь, старик. — Он поверил швейцару гостиницы, а я могу поверить вам. В самом деле, возьмите его с собой, это вас ни к чему не обязывает. Буду очень рад, если вы купите: я получаю десять процентов комиссии. Вы видите, мой принцип: карты на стол, как у министров в конце международной конференции, когда они начинают дуреть от скуки и злобы. А теперь разрешите вас оставить, я встаю в шесть часов утра. Я вам добавлю угольев.

Он подсыпал угля в камин и вдруг поспешно бросил кочергу.

— Оцарапался! — тревожно сказал он. — Надо сейчас же пойти смазать йодом!.. Да, да, такие царапины сто раз проходят бесследно, а в сто первый вызывают рак или заражение крови!.. Оставить вам ром?

— Оставьте. Я вам завтра заплачу.

— Как хотите. Я вас угощал, но если вам неприятно принимать угощение от швейцара, то вы можете и заплатить... Завтра в восьмом часу утра вы уже будете сидеть дома в своей ванне« — Он с беспокойством смотрел на выступившую на пальце каплю крови. — Вот вам футляр... Никакой расписки мне не нужно. Но, разумеется, если вы потеряете эту штуку, то вы мне заплатите шестьсот фунтов. Yes, Sir!.. Спокойной ночи, вас здесь до шести утра никто не побеспокоит.

VI

«Не случилось решительно ничего, — подумал Джонсон, налив себе еще рому. — Князь Нехлюдов узнает в проститутке, судящейся за убийство, женщину, которую он когда-то соблазнил. У него угрызения совести, это понятно. Со мной ничего похожего нет, я ее не соблазнял, ее за убийство не судят, она сама говорила, что на заводе ей было хорошо, и эти толстовские аристократы с чуткой совестью — пережиток старых времен. Следовательно, все вздор... Придется здесь провести в кресле ночь — и на этом проклятая формальность кончится. Все обошлось лучше, чем я думал. А я просто немного горжусь тем, что у меня сложная натура, и любуюсь собой, и это гадко, — думал он, раздражаясь против себя все больше. — Все очень просто. И еще проще то, что я дешево куплю кольцо... Он уступит за пятьсот. Если в магазине мне скажут, что камень стоит больше, то я непременно куплю: будет небольшой overdraft{3}, но в банке знают, что я женюсь».

Ему казалось, что рубин действительно великолепен. «Кэтрин сделает из него что захочет: брошь, кольцо, браслет. Никакого обмана быть не может: я покажу камень и ювелиру, и в клубе; Вилли, кажется, знает толк в драгоценностях». Адвокат говорил, что после получения свидетельства от гостиницы все будет проделано очень быстро. «Быть может, через месяц мы уже будем женаты. Съездим на месяц в Италию... Венеция слишком банальна для свадебного путешествия, это как Ниагара у американцев... Да, конечно, Кэтрин мне нравится, хотя мне с ней скучновато... Почти так же, как с этой несчастной Мэри... Правда, Кэтрин образованна, она принадлежит к интеллигенции... Но что у нас нужно, особенно женщине, чтобы принадлежать к интеллигенции или, по крайней мере, чтобы ничего не портить в интеллигентском стиле дома? То, чему учат в школах? Алгебра? Чосер, Шекспир, которых читают раз в жизни? Нужно знать, что Юлий Цезарь был убит Брутом, что Марию Стюарт и Карла I казнили, что во Франции был Людовик XIV, которого звали le Roi-Soleil{4}, a потом была революция и два Наполеона разного качества. Надо прочесть по одной или по нескольку книг Диккенса, Бальзака, Достоевского, Бернарда Шоу, Голсуорси, Пристли, Стейнбека, Хемингуэя, еще кой-кого. Надо знать названия главных столиц, имена главных президентов, надо знать, кто на ком женат в королевской семье и в Голливуде, надо знать, что атомная бомба грозит концом цивилизации, что Эйнштейн изобрел теорию относительности, — один поезд идет, другой поезд стоит... Надо иногда ходить в модные театры, надо просматривать каждый вечер газету и, разумеется, надо иметь сносное произношение, хотя теперь есть знаменитые люди, украшения салона, сносного произношения не имеющие... Однако Кэтрин мне понравилась при первой же встрече. Ну да, очень понравилась!» — тревожно думал он.

Один из его товарищей, бывший или прикидывавшийся циником, говорил ему, что люди делятся на два разряда: «У одних жажда любви понижается от вина, а у других повышается. Ты, Чарли, принадлежишь ко второму разряду и поэтому должен быть осторожен в некоторых случаях жизни, и особенно на обедах в семейных домах». Мистер Джонсон вспомнил эти слова с очень неприятным чувством. «Допустим, что я и не влюблен в Кэтрин... В самом деле, если бы я был влюблен в нее по-настоящему, то разве меня могла бы взволновать эта девочка? Но Кэтрин мне нравится, у нее милый привлекательный характер, она будет мне отличной женой, — все тревожнее думал он, наливая себе еще рому и закуривая новую папиросу. — И уж она-то, во всяком случае, любит меня! Если б не любила, то были женихи лучше, чем я, хотя бы тот дипломат» У отца восемь тысяч дохода, она единственная наследница, ему семьдесят лет, и у него болезнь, которую врачи называют ложной грудной жабой и которая очень похожа на неложную грудную жабу. Тот дипломат женился бы на ее восьми тысячах с восторгом! — сказал он себе и тут же с бешенством подумал, что другие, верно, думают о нем то же самое. — Это клевета! Я женюсь не для денег, а потому, что хочу иметь жену, детей, дом... Мы поселимся в доме Грея, так как нельзя достать другую квартиру. И хотя он говорит, что мешать нам не будет, придется каждый вечер слушать, что Англия идет к собакам и что мы все окончим свои дни в убежище для неимущих. А позднее этот великолепный дом перейдет ко мне, я превращу ненужную залу в библиотеку, куплю тысячи книг, куплю картины, — да, да, я уже думал об этом! — и у меня будет политический салон, будут бывать либеральные лорды, светочи левой литературы, и самые лучшие из министров — не Шинуэлл, а те социалисты, что вышли из Итона. Затем я пройду в парламент и на пятом десятке, при некоторой удаче, могу стать товарищем министра почты или канцлером герцогства Ланкастерского, — думал он, раздражаясь все больше, он сам не знал против кого. —И это будет не так плохо! И хуже всего то, что я сам думаю, что это будет не так плохо! Можно удивлять людей и этим, а я больше всего в жизни хотел удивлять людей... Князь Нехлюдов в моем положении, вероятно, женился бы на Мэри!»

Эта мысль вдруг поразила его. Разумеется, он прекрасно знал, что никогда ее не осуществит. Но он стал думать, что было бы, если б он женился на проститутке. Невольно улыбнулся, представив себе физиономию Грея в тот момент, когда ему об этом сообщили бы. «Кэтрин весь вечер проплачет, затем вернет мне письма. Через несколько месяцев она выйдет за того дипломата или за другого дурака. В клубе будут говорить, что я всегда был сумасшедший. В министерстве мне, пожалуй, предложат подать в отставку? Хотя теперь не предложат, испугаются огласки: все-таки у власти социалисты. Но я сам, конечно, уйду. Уехать в Гаити1. как Гоген? Но чем же я буду жить? Переедем в Австралию, где никто не будет знать ее прошлого... Она не больна, сказал комедиант... Да, да, в три-четыре месяца я мог бы ее научить тому, что знает Кэтрин... Все это, конечно, вздор, но отчего же мне не посидеть с ней теперь? Все, все условно, наши предрассудки, наша цивилизация, особенно наше джентльменство, А не условно то, чего мне сейчас хочется больше всего на свете!..» Он встал и, чуть пошатываясь, направился к лестнице»

VII

Она вышла вечером на Пиккадилли, и за ней тотчас пошел следом красивый молодой блондин очень высокого роста. На нем был черный плащ с синим шелковым шарфом, серый пиджак с бриллиантовыми пуговицами, короткие штаны с женскими чулками. На поясе висела шпага с золотой рукояткой, осыпанной драгоценными камнями. Он был, видимо, страшно сильный и мог всем набить морду. «Симпатичный блондин, пойдем со мной», — сказала она. «А сколько ты возьмешь?» — спросил он, остановившись у фонаря. «Я меньше трех фунтов не беру», — солгала она. «Я тебе дам двадцать фунтов! — сказал он, крепко пожимая ей руку. — И мы еще сначала пообедаем за мой счет, но не в трущобе». «У Лайонса?» — спросила она. «Нет, в «Крайтирион»! Ведь это, кажется, здесь?» Они вошли в ресторан» он снял серую шляпу с черной лентой, и она вдруг увидела, что под шляпой у него бриллиантовая корона. «Так он король!» — с восторгом подумала она. И действительно, Макс к ним подошел и спросил: «Как живем» Ваше Величество? Есть один столик, там холодно, но я поставлю переносную печь, Yes, Sir!» Лакей» низко кланяясь, смел крошки со стола, накрыл его чистой бумагой, шкаф рядом открылся сам собой, и в нем были лангуст и утка. «Вот это ты нам и тащи», — приказал король. «Нельзя, Ваше Величество, мистер Стрэчи не велел», — ответил лакей. «А мне плевать на твоего мистера Стрэчи! — закричал король. — Подай сию минуту, что я велел! Мэри, может быть, никогда этого не ела». — «Слушаю-с, Ваше Величество, я сейчас спрошу старика», — сказал испуганно лакей и убежал. «Ну, положим, утку я ела, — обиженно сказала она. — Еще на прошлое Рождество ела у Джонни, когда он много выиграл на скачках и нас всех позвал. А лангуста я, может быть, пять раз ела! Это страшно вкусно, спасибо... Я и не знала, что вы король. Страшно рада познакомиться!» — «Да, я король, — сказал он, — и я у тебя сотру это пятно выше колена». «Не довольно ли? У вас, верно, есть невеста? — кокетливо сказала она. «Есть, и красивая, да стерва такая, каких свет не видывал», — сказал король. «Если стерва, зачем же вы на ней женитесь?» — «Богатая, страсть, а то не женился бы ни за что!» — «Ну и дурак», — сказал Макс. Он, видно, был сердит, что король ей нравится. Лакей пришел сказать, что хозяин согласен, но в два приема: сначала они съедят лангуста и это будет считаться как завтрак, а потом выйдут на минуту, вернутся и будут есть утку на обед. Король весело смеялся: «Большой же мошенник, твой хозяин, да Бог с ним», — «Чем же он виноват? Это бюджет проклятого рабочего правительства», — сказала она, и королю очень понравилось, что она такая умная. «Выпьем еще виски, а?» — предложил он. Они много пили, по счету король заплатил, не проверяя, и оставил два шиллинга на чай сверх процентов, а когда он надевал плащ, у него от пиджака оторвался огромный бриллиант, она подобрала и подала ему. Король был очень доволен и хотел ее поцеловать, но вспомнил о невесте и не поцеловал, может быть, испугался: не больна ли? «А за то, что ты такая честная, вот тебе все мои пуговицы, я оставлю только на брюках, чтобы не свалились, и я разойдусь со своей стервой, ты у меня будешь главной герцогиней, у тебя будет сто человек прислуги, и работать ты теперь будешь только два раза в неделю, потому что конкуренция, а остальное время будешь каждый день пить виски и есть лангуста, а теперь пойдем танцевать, а потом к Максу в комнату № 5». И он повел ее во дворец, где все мужчины были с женскими чулками и при шпагах, она больше всех танцевала, а стерва королева возненавидела ее и нагнала их, когда они уже стояли в очереди и ждали автобуса. «Сукина дочь, я тебе покажу, как отбивать у меня мужчин!» — закричала королева и хотела ударить ее зонтиком, как тогда Лисси, но как раз увидел Бобби, королева убежала, король побежал за ней» потому что для них хуже всего скандал. «Кто вы такая?» — строго спросил Бобби. Она ответила, что она теперь главная герцогиня, но он не поверил и хотел составить протокол, но она сказала, чтобы он спросил у Макса, он честный и был профессором в Америке, и любит ее, и ревнует. «Ну, если Макс, тогда другое дело», — сказал Бобби, и они пошли в номер 5 и выпили еще виски, чтобы согреться, «Эх, жаль, проворонила короля, — подумала она, — куда же он убежал, неужели так боится стервы? А вдруг он еще вернется?..» И действительно, кто-то вошел в комнату, зажег лампу, наклонился над ней и взял ее за плечо. Она хотела проснуться, но долго не могла. Король был уже без короны, и от него сильно пахло ромом.

— Я люблю тебя! — прошептал он.

VIII

Поднявшись в свою комнату, Макс Норфольк, морщась, смазал палец йодом, затем завел будильник, который, впрочем, был ему не нужен: он всегда просыпался в то время, которое себе назначал. Спал он мало и плохо. В кровати еще почитал книгу Бертрана Рассела и с некоторым удовольствием думал, что он единственный в мире швейцар, читающий философские книги, или единственный философ, служащий швейцаром. И в том, что они (он сам не знал, кто) довели его до этого, было тоже что-то приятное. Проснулся он ровно в шесть часов и с неудовольствием заметил, что на пижаме осталось пятно от йода. «Эх, беда, йод не сходит!» Он неслышно занялся туалетом. Хотя Макс Норфольк часто себе говорил, что ему совершенно все равно, где жить и как жить, он каждое утро сожалел о своей нью-йоркской комнате с собственной ванной, с кипятком круглые сутки и думал о возвращении в Америку: «Жаль, жаль Европу, ничто ее не заменит, красавица была покойница, но что ж, пожила и довольно: хорошего понемножку...»

Он всегда записывал на листке, кого когда будить. В это утро никто из жильцов не уезжал. Запись была только о номере 5. Без двадцати минут семь он на цыпочках спустился в маленькую кухню гостиницы и занялся приготовлением завтрака. Он готовил кофе по своей системе, сам его молол, — очень любил бодрящий запах молотого кофе. Поджарил тосты, достал маргарин, нарезал немного салями, которое продавалось без карточек.

К его удивлению, в холле никого не оказалось. Он поставил поднос на столик у камина и пожал плечами, увидев, что бутылка почти пуста. «Может быть, пошел мыться», — подумал он и поспешнее обыкновенного поднялся по лестнице. В коридоре первого этажа на неудобном соломенном стуле, низко опустив голову, сидел мистер Джонсон. Старику показалось, что он спит.

— Доброе утро, сэр, — негромко сказал он. Мистер Джонсон вздрогнул и вскочил, оглядываясь по сторонам. Лицо у него задергалось.

— Доброе утро.

— Я принес вам завтрак. Он внизу в холле... Мэри, конечно, еще спит?

— Не будите ее, — поспешно сказал Джонсон. — Ведь мы не обязаны и уйти вместе, как пришли?

— Кажется, необходимости нет... Вы хотите уйти один?

— Да, я должен уйти сейчас же. Пойдемте вниз. Макс с растущим беспокойством спустился за ним в холл.

— Завтрак на столике у камина, — сказал старик. — Надеюсь, вы здоровы, сэр?

— Я совершенно здоров... Послушайте, у вас есть деньги?

— Деньги? Какие деньги?

— Я прошу вас оказать мне кредит. У меня с собой всего десять фунтов.

— Этого больше чем достаточно. Как вы помните, я уговорился с Мэри за пять фунтов, а счет гостиницы...

— Да, но мне нужно еще, — перебил его Джонсон.

— Если вы хотите, вы можете заплатить и чеком, — сказал Макс и вспомнил, что некоторые приезжавшие с женщинами клиенты избегали чеков, опасаясь шантажа. — Вероятно, вы не взяли с собой чековой книжки? Разумеется, я могу вам дать денег. Пять фунтов? Десять фунтов?

Нет, больше. Сколько у вас есть наличными?

— У меня всего пятнадцать фунтов, — сказал старик, хотя у него было двадцать пять.

— Хорошо, дайте мне пятнадцать фунтов... Я очень спешу... У вас есть конверт и бумага?

— Есть, — кратко и резко сказал старик, глядя на него в упор. «Вот как! Экий негодяй», — подумал он. Макс отошел к конторке, взял там листок и конверт, вернулся. Руки у него тряслись от бешенства.

— Вот вам пятнадцать фунтов, — сказал он, почти швырнув на стол деньги, бумагу, конверт. — И отдайте мне мой рубин!

Мистер Джонсон взглянул на него удивленно.

— Рубин? Отдать вам? Но, может быть, я его куплю?

— Я не хочу его вам продавать! Я передумал...

С минуту они молча смотрели друг на друга. Затем мистер Джонсон вынул из кармана футляр и, ни слова не сказав, вернул его старику. Тот отошел, тоже ничего не сказав. Мистер Джонсон сел в кресло, что-то написал, порвал листок, написал другое, опять порвал и сунул клочки бумаги в карман, положил в конверт двадцать пять фунтов, заклеил и подошел к конторке. Макс уже сидел за счетной книгой. «Впрочем, какое мне до них дело? Черт с ними!» — говорил он себе. Когда мистер Джонсон, держа в руке конверт, с виноватым видом подошел к конторке, лицо у старика уже было спокойное, равнодушное, скучающее.

— Я не хочу будить ее, — сказал мистер Джонсон, забыв, что уже это объяснил. — Пожалуйста, отдайте ей, когда она проснется.

— Хорошо, сэр, — сказал Макс. Он уже очень жалел, что не дал ему больше денег для Мэри и что взял назад рубин. — Я ей отдам.

— Счет, пожалуйста, пришлите мне. Извините, что побеспокоил вас по такому неприятному делу.

Что же тут неприятного, сэр? Ведь это была пустая формальность, сэр. Необходимая для такого хорошего дела, как брак, сэр, — сказал старик. «Кажется, он издевается!»— подумал Джонсон. Однако лицо Макса Норфолька не выражало ничего, кроме скуки.