I
В департаменте Жиронды, в 8 километрах от Либурна, находится маленький город Сент-Эмилион. Его название хорошо известно по марке красного бордоского вина, от которого городок всецело зависит — в большей мере, чем, например, Баку от нефти или Мейсен от фарфора. Древний врач Асклепиад говорил, а русский авторитет Д.В.Каншин за ним повторял: «Едва ли могущество богов равняется пользе, приносимой вином». Положение это, как каждый знает, многими оспаривается, но не на территории департамента Жиронды: он в самом деле может быть благодарен своей Vitis vinfera L.{1}. Вся область живет виноградом едва ли не два тысячелетия, и живет не так плохо. В ту пору, когда она принадлежала английским королям, на содержание старшего сына короля (его тогда еще не называли принцем Уэльским) отводилась только подать с бордоского вина; продавалось же оно тогда в Англии по пенсу галлон.
В этих винодельных землях есть большое очарование. Можно было бы без всяких парадоксов доказывать, что тонкое вино убедительнее свидетельствует о достоинствах народа, чем его великие люди. Декарт, Гёте, Пушкин — всегда счастливая случайность. Но «воспитание вина» (как выражаются виноделы) требует от миллионов людей высоких качеств: терпения, трудолюбия, наблюдательности, любви к земле, уважения к своему делу. «Владельцы хороших виноградников не отходят от своих чанов даже ночью», — говорит знаток предмета, конечно, не без некоторого преувеличения. Он говорит и о «философии вина». Сделаем поправку на чрезмерное увлечение профессионала. Однако у Паскаля, не бывшего, как известно, ни виноделом, ни пьяницей, есть довольно загадочные слова: «Слишком много вина, слишком мало вина. Не давайте вина ему (человеку) — он не найдет истины; дайте ему слишком много вина — он тоже ее не найдет...»
Если и в Сент-Эмилионе истины не находят, то, вероятно, по второй причине. Думаю, что жители городка самым замечательным годом во всей французской истории признают 1865 год, политическими событиями не столь богатый, но давший лучшее бордоское вино веков. Думаю, что величайшие события современности занимают население Сент-Эмилиона меньше, чем «эгренаж», «фулаж», «муйаж», «платраж», «кюваж», «сутираж» и другие бесчисленные, в подробностях мало нам понятные, «ажи». Так было, конечно, и в пору Французской революции.
В те времена в этом очаровательном городке, расположенном амфитеатром на живописном холме, разыгралась мрачная трагедия, составляющая предмет настоящего очерка. Она связана с домом XVII века, стоящим на вершине холма. Он существует и в настоящее время; во всяком случае, существовал еще недавно. Под домом — глубокое подземелье. В Сент-Эмилионе много подземелий не известного в точности происхождения. По преданию, городок основал св. Эмилиан, живший в восьмом столетии. После него на холме стали селиться монахи, устраивавшие тут для себя келий и пещеры. Большие же подземелья вырыты, по всей вероятности, для военных целей в пору англо-французских войн. Во всяком случае, они уже существовали в эпоху борьбы католиков с гугенотами.
7 июля 1792 года в Законодательном собрании произошла замечательная в психологическом отношении сцена. В разгар довольно жестоких прений умеренно-левый член собрания, известный духовный писатель, лионский епископ Адриен Ламурет потребовал слова и горячо всех призвал к единению. «Поклянемся, — воскликнул он, — что впредь у нас будет один ум и одно чувство! Поклянемся слиться в единое общество свободных людей! В тот момент, когда за границей станет известно, что мы все хотим одного и того же, свобода восторжествует и Франция будет спасена!»
Вероятно, эти слова были очень хорошо произнесены: сами по себе они ведь были не так уж необыкновенны. Но с собранием произошло нечто невообразимое. Краткий официальный отчет говорит: «В едином внезапном порыве все собрание поднимается с мест... Со всех концов зала члены собрания приближаются друг к другу и дают взаимные доказательства братства...» Очевидцы описывают сцену подробнее. Члены собрания с плачем бросились в объятия один другому. О произошедшем мгновенно дали знать во дворец. Король Людовик XVI тотчас приехал и принял в братании деятельное участие. Он плакал, и все плакали. Революционеры устроили королю овацию, и все собрание, восторженно аплодируя, проводило его к выходу.
От этой сцены пошло общеизвестное выражение: «La baiser Lamourette»{2}, которое постоянно цитируется в газетах, хоть, быть может, происхождение его известно далеко не всем цитирующим. В братании 7 июля принимали участие все партии. Через полгода после этой сцены участники «Ламуретовского поцелуя» отправили короля на эшафот. А еще через некоторое время взошел на эшафот сам епископ Ламурет. Он проявил перед смертью большое мужество и назвал то, что с ним произошло, «несчастным случаем». «Faut-it s’étonner de mourir? La mort n’est-elle pas un accident de l’existence? Au moyen de la guilliotine, elle n’est plus qu’une chiquenaude sur le cou...»{3}
Некоторые участники революции, впрочем, и в день 7 июля 1792 года проявляли скептицизм и раздражение. «Что, если б Нерон расцеловался с Британиком или Карл IX пожал руку Колиньи?» — с недоумением спрашивал Бильо-Варенн. Не очень верили в братание и умнейшие из жирондистов. Самый красноречивый из них (а красноречивыми были они почти все), Верньо, говорил: «Революция подобна Сатурну: она пожирает своих детей».
На этой умеренной республиканской партии, оплоте французской интеллигенции, лежала печать обреченности. Ее краткий формуляр известен. В учебнике истории о жирондистах сказано: «Они хотели революции без крайностей и выше всего в жизни ставили свободу. Борьбу с монтаньярами они начали слишком поздно и вели ее недостаточно энергично. Они необдуманно затеяли войну сразу с Австрией, Англией, Испанией, Голландией, Пруссией, Неаполем и Пьемонтом. Они наделали много ошибок во внутренней политике и восстановили против себя население Парижа. Вспышка народного гнева 31 мая — 2 июня положила конец существованию их партии. Их вожди погибли. Все они умерли очень мужественно».
Их репутация «благородных мечтателей» (не слишком выгодная репутация в истории) преувеличена. Но эти люди действительно пытались внести в стихийные события моральное начало и думали, что в этом была их сила. На самом деле, в этом была их слабость (если не отвлекаться к «суду потомства» и т.д.). Тот же Верньо, как-то отвечая Робеспьеру, сказал: «Вы стремитесь довершить победу революции террором, я хотел бы довершить ее любовью». Довершить революцию любовью довольно трудно, но не очень ведь «довершил» ее и террор. В последнем счете победили не жирондисты и не монтаньяры, а иные, совершенно беспринципные люди, которые одинаково готовы были идти и с жирондистами, и с монтаньярами, и с Баррасом, и с Наполеоном, и с Бурбонами. Многие из них проделали весь этот путь буквально — правда, на ролях все же не самых главных; но о главных ролях они и не мечтали. Им нужна была карьера, почетное положение, некоторая доля власти и большое количество денег. Всего этого они при всех режимах добивались с полным успехом. Настоящими победителями оказались именно они. Так будет, по всей вероятности, и в СССР.
«Вспышка народного гнева», произошедшая 31 мая, как все подобного рода вспышки, была тщательно подготовлена и, как очень многие из вспышек, была оплачена. «Народ» ворвался в Конвент и потребовал предания революционному суду главных жирондистских вождей — Марат постоянно перечислял их имена в своей газете. Конвент упорствовал довольно долго, потом уступил: 22 человека были суду преданы. Некоторым удалось бежать. Я останавливаюсь на тех бежавших, участь которых решилась в Сент-Эмилионе. Это были Петион, Гаде, Луве, Валади, Саль, Барбару и Бюзо.
Здесь уместно было бы сказать что-либо о бренности человеческой славы. «Скверный товар слава, — сердито говорил Бальзак, — дорого стоит и скоро портится». Что осталось от настоящей, подлинной славы, которой пользовались при жизни названные выше люди? Их имена, конечно, остались: о них упоминается в учебниках. Больше, собственно, не осталось ничего. А люди были яркие, своеобразные, каждый с богатой внутренней жизнью. За исключением Петиона, это были вдобавок хорошие люди; некоторые же из них, как «кающийся дворянин» Французской революции маркиз де Валади, могут быть причислены к людям самым прекрасным.
В те времена их знали все. Такой популярности, как Петион, не имел, пожалуй, в первые годы революции ни один политический деятель. Прозвище у него было, как позднее у Робеспьера, «добродетельный»: «le vertueux Pétion»{4} (один из его врагов говорил: «La vierge Pétion»{5} ). Его именем часто назывались новорожденные — большевистская революция, с ее переименованными «Троцкими» и еще не переименованными «Октябринами», в этом отношении не выдумала ничего нового. Петион был мэром Парижа и первым председателем Конвента. Должность председателя Конвента несколько позднее занимал и Гаде, стоявший во всех отношениях гораздо выше Петиона.
Жером Петион
Другие были несколько менее известны. Луве, впрочем, пользовался громкой литературной славой как автор «Фоблаза». Этот роман в ту пору считался порнографическим: он «опозорил столетие», по словам строгого критика, проявлявшего значительно меньшую строгость в отношении самого себя. Книга на самом деле была всего лишь легкомысленная. Однако понятие «порнография» имеет смысл, меняющийся каждые 25—30 лет, в сравнение с «Любовником леди Чаттерлей» нашего современника Лоуренса «Фоблаз» не идет никак; если же судить по некоторым признакам, то в конце нашего века и похождения леди Чаттерлей будут казаться чем-то вроде тургеневской литературы. В оправдание Луве (для жирондистов вообще не очень типичного) скажем, что ему в пору создания «Фоблаза» было 27 лет; в частной же своей жизни он примеру своего героя отнюдь не следовал: это был лжеразвратник и кабинетный теоретик легкомыслия.
Жан-Батист Луве
Чтобы не повторять вещей всем известных, лишь очень кратко напомню общую трагедию жирондистов. Двадцать два члена партии предстали перед революционным трибу налом по обвинениям, фантастическим даже в те времена. Некоторые из подсудимых еще возлагали надежды на свое красноречие: они серьезно думали, что можно переубедить революционный трибунал! Недавние московские подсудимые на процессах 1936—38 годов имели много больший опыт — и предпочли (иные успешно) систему признаний и закулисных переговоров. Когда дело дошло до защитительных речей, революционный трибунал признал, что дело достаточно выяснено: речей не требуется. «Зачем столько церемоний, чтобы укоротить («raccourcir») осужденных народом злодеев?» — писал Эбер, вскоре затем тоже «укороченный». Один из подсудимых закололся в момент чтения приговора, остальные были обезглавлены.
Их бежавшие товарищи отправились на север, в Кан. Это была ошибка: им, конечно, надо было сразу бежать на юг. В Кане они образовали некоторое подобие временного правительства и подняли вооруженное восстание, которое было тотчас же подавлено. Признав свою ошибку, они направились в Жиронду морским путем. Мысль об эмиграции им не приходила в голову. Обогнув берега Франции, 24 августа они высадились в Бек д'Амбе. Но было поздно: там уже полновластно хозяйничали комиссары, назначенные Комитетом общественного спасения.
О новом восстании не приходилось и думать. Слово «террор» было произнесено, по-видимому, в первый раз Дантоном, 12 августа 1793 года. Понятие было старое, вечное — слово же в этом смысле, если не ошибаюсь, употреблялось во Франции впервые. Вскоре затем был издан грозный «закон о подозрительных лицах». В полуофициальном толковании этого закона Парижская коммуна перечисляет по категориям, кого именно считать подозрительным и арестовывать. Сюда, между прочим, входили: «те, кто с притворной скорбью распространяют дурные известия»; «те, кто безразлично приняли республиканскую конституцию»; «те, кто, ничего не сделав против свободы, ничего не сделали и для нее»; «те, кто меняли свое поведение и речи в зависимости от обстоятельств».
Под эту последнюю статью можно было подвести любого политического деятеля того времени, да и всех времен. Но бежавших жирондистов ни под какую статью под водить и не требовалось: после провалившегося вооруженного восстания они были объявлены вне закона. Следовательно, в случае поимки требовалось только установить их личность, после чего они подлежали отправке на эшафот. Между тем в Бордо их знало чуть ли не все население. Одному из беглецов, Гаде, пришла мысль, что им лучше всего отправиться в Сент-Эмилион. Правда, там его тем более знал каждый: он был уроженцем этого городка. Но Гаде, видимо, переоценивал добродетели своих сограждан и свою популярность среди них. Вдобавок он рассчитывал, что их приютит его отец, имевший в Сент-Эмилионе небольшой дом.
Выбирать беглецам не приходилось: предложение Гаде было принято. Они отправились в Сент-Эмилион, выдавая себя за горнозаводчиков: Барбару знал и любил геологию, он написал даже какую-то оду о вулканах. Решено было, в случае нежелательных встреч, объяснить, что они под руководством профессора геологии совершают научные изыскания между Бордо и Сент-Эмилионом.
II
В провинцию все приходило не сразу. С некоторым опозданием пришло в Жиронду то настроение, которое в Париже выразилось в «поцелуе Ламурета»; с некоторым опозданием пришли и террористические дела. Зато, так же как у нас, террор в провинции был в большинстве случаев еще свирепее, чем в столице. В Нанте комиссар, утопивший в Луаре 1800 человек, говорил: «Что ж, луарская лососина в этом году будет вкуснее...»
Гаде, руководитель группы жирондистов, бежавшей в юго-западную Францию, заблуждался относительно настроения своих земляков. Он представлял себе мирный, веселый, благодушный народ очаровательной винодельной области, тот народ, который ему, уроженцу Сент-Эмилиона, был хорошо известен с детских лет. Область хуже не стала. Во всех этих «Château Ausone», «Château Bel-Air», «Château Beau-Sejour», теперь застенчиво поставивших перед «château»{6} слово «ci-devant»{7}, кипела работа; люди готовили вино, не очень думая о борьбе жирондистов с монтаньярами. Не стал хуже и народ. В те дни, когда у каждой партии была своя политическая кофейня, парижское Café Conti вывесило на стене надпись: «Здесь собираются люди, не требующие ничьих голов». То же самое могли о себе тогда сказать миллионов двадцать пять французов. Но в пору террора инстинкт самосохранения быстро и сильно растет за счет всех других человеческих чувств. В этом тотчас убедились Гаде и его товарищи.
Путь из Бек д'Амбеса в Сент-Эмилион они проделали благополучно. Встречные люди подозрительно поглядывали на «горнозаводчиков», но с властями беглецы не встретились ни разу. Когда они подошли к Сент-Эмилиону, Гаде оставил своих товарищей где-то в окрестностях городка, а сам ночью прокрался к дому своего отца. О произошедшей между ними сцене мы кратко знаем по показаниям отца Гаде на суде. Сцена была очень тяжелая. Старик отказался принять всех беглецов: он мог предоставить убежище только двум из них.
Эли Гаде
Осуждать его трудно. Как отец виднейшего жирондиста, он, конечно, находился теперь на дурном счету у начальства. За его домом было установлено наблюдение. Власти, и центральные, и местные, смутно подозревали, что беглецы направились из Кана в Жиронду. Естественно было предположить, что бывший председатель Конвента попытается найти убежище в своем родном городе. Старик Гаде рисковал и собственной головой, и жизнью всей своей семьи — это достаточно показали дальнейшие события. Скорее можно удивляться тому, что он соглашался приютить двух человек; но у него был чердак, куда никто никогда не заглядывал: два человека кое-как могли там укрыться.
По-видимому, отказ старика был страшным ударом для Гаде. Он отказался воспользоваться предложением отца. Попробовал обратиться к друзьям, — как будто подтвердились слова Наполеона на острове св. Елены: «У человека друзей не бывает, друзья бывают у его счастья». Многие сочувствовали жирондистам, но идти из-за них на эшафот не желал никто. При той моральной программе минимум, которую, собственно, надлежит применить в подобной обстановке, можно с некоторым признанием отметить, что никто на них и не донес по начальству. Как мы знаем, бывает и хуже.
Отец не помог, не помогли друзья, помогла, в сущности, чужая женщина. Я говорил в предыдущей главе о доме XVII века, расположенном на вершине Сент-Эмилионского холма. Этот дом выходит фасадом в небольшой сад. В саду и сейчас можно увидеть некоторое подобие колодца. Колодец, очень узкий и глубокий, ведет на дно одного из тех сент-эмилионских подземелий, о которых говорилось в начале настоящего очерка. В стенах колодца сделаны выемки, в них можно вставить ногу. Человек, не слишком неловкий и не страдающий головокружением, может таким образом спуститься на дно подземелья. Но если опуститься по колодцу лишь метров на десять, то сбоку в стене внезапно открывается большая дыра, размером несколько меньше человеческого роста. Дыра эта ведет в большую пещеру. Ее происхождение так же неизвестно, как происхождение подземелий. Быть может, здесь была когда-то келья одного из монахов, последователей св. Эмилиана?
Дом принадлежал в пору революции чиновнику Роберу Буке. Сам он временно находился в Фонтенбло; в доме жила его жена Тереза. Она была в свойстве с Гаде, но едва ли принадлежала к числу его друзей. Беглецы к ней и не обращались; ей стало известно об их бедственном положении случайно. Конечно, она знала, что люди, укрывающие государственных преступников, подлежат смертной казни. Это ее не остановило: госпожа Буке дала знать Гаде, что может укрыть его и его товарищей, если они согласятся поселиться в пещере. Они согласились с радостью. Беглецы прокрались ночью в дом и по колодцу спустились в пещеру. Госпожа Буке доставила им туда матрацы, одеяла, стол, стулья, фонарь (до нас дошла опись вещей, впоследствии в пещере найденных). Были у них и книги, и газеты.
Вероятно, они находились во власти вечной иллюзии революционных времен: это долго держаться не может, обманутый народ очень скоро свергнет иго «узурпаторов» и призовет к власти людей, которые всегда верно ему служили. Надо отдать должное мужеству и энергии жирондистских беглецов: после разгрома их партии, после провала поднятого ими восстания, в каторжных, вот уж истинно «подпольных» условиях жизни они тотчас взялись за работу. В пещере было холодно, разводить огонь не решались: выходящий из колодца дым могли бы заметить соседи госпожи Буке. Разговаривать полагалось только шепотом: в подземельях очень сильно эхо. Трудно было даже дышать: воздух поступал через колодец и боковую дыру довольно плохо. Но при свете фонаря можно было работать.
Один из них занялся составлением «Воззваний к друзьям Правды» — слово «правда» они продолжали писать с большой буквы. Некоторые принялись за мемуары — другое вечное утешение изгнанников. Все, что было ими написано в пещере, до нас дошло — по случайности, через семьдесят лет! Нельзя без волнения читать эти страницы, дышащие гневом и жаждой мести. «Чем были бы человечество, нравы, добродетель, если б Робеспьер, Барер и Дантон спокойно скончались в своих постелях?» — спрашивает в своих воспоминаниях Бюзо. Быть может, строки эти были им написаны в тот день, когда из газет ему стало известно о казни парижских товарищей или о казни госпожи Ролан. С ней, как мы теперь знаем, он был в близких отношениях; тогда этого не знал почти никто из его друзей.
В Кане к одному из них приходила молодая девушка, в ту пору еще никому не известная, — Шарлотта Корде явилась к Барбару с вопросом: кто главный виновник бедствий, постигших Францию? У Барбару ее видели Луве и, вероятно, другие жирондисты. Через месяц после того ее имя повторял весь мир, и на всех языках Европы слагались поэмы в честь женщины, убившей Марата. Надо ли говорить, что на жирондистов этот знаменитый террористический акт произвел особенно глубокое впечатление. Среди них были два профессиональных писателя: Саль и Луве. Но по-дилетантски, в свободное время писали, кажется, они все. До нас дошли стихи Гаде, написанные о Шарлотте: «Quand tu punis Marat de la mort la plus juste, - Corday! Tu fis tomber l’assassin des Vertus. – Tu meurs, mais l’univers écrira sous ton buste: - Plus grande que Brutus...»{8}
Дошла до нас и длинная трагедия Саля «Шарлотта Корде». Она очень плоха, но остановиться на ней следует: вероятно, ни одна пьеса в мировой литературе не была создана в такой обстановке, под землей, в повисшей над пропастью пещере, при свете глухого фонаря, в ежеминутном, сбывшемся ожидании казни. Пьеса Саля написана корнелевским стихом, с соблюдением трех «единств», по всем правилам классической французской трагедии, — эти революционеры готовы были посягнуть на что угодно в мире, но никак не на литературный авторитет Никола Буало («Не трогайте Никола, это приносит несчастье», — говорил Вольтер, человек в политике и в философии тоже достаточно смелый). К сожалению, указаниям Буало, в частности, главному из них, требованию здравого смысла в литературе, Саль следовал весьма неудачно. Ему пришла в голову несчастная мысль: сделать Шарлотту Корде героиней вымышленного любовного романа.
Героем пьесы Саля оказался Эро де Сешель, один из самых интересных людей революции, человек большой культуры, по рождению принадлежавший к знати, пользовавшийся в свое время вниманием и покровительством королевы Марии-Антуанетты, написавший в несколько вечеров, за бутылкой вина, знаменитую конституцию 1793 года. В сущности, по основным политическим идеям этот ожесточенный враг жирондистов был жирондистом сам, хотя, в отличие от них, быть может, не очень верил в те идеи, которые отстаивал — в форме обычно довольно двусмысленной. Эро де Сешель председательствовал в Конвенте в тот день, когда произошла «вспышка народного гнева», погубившая партию Жиронды. У Саля были основания его ненавидеть. Героем же своей трагедии Саль, вероятно, избрал его потому, что Эро де Сешель был очень красивый человек, имевший огромный успех у женщин.
Очень кратко изложу содержание этой пьесы. На сцене заседание Комитета общественного спасения: совещаются Робеспьер, Дантон, Эро де Сешель и другие лица. Вестник приносит горестное сообщение: какая-то женщина только что убила Марата. В ужасе и отчаянии Комитет приказывает привести злодейку и обменивается с ней длинными тирадами в стихах. Во время этого философско-политического спора Эро де Сешель, как видно из его реплик «в сторону», влюбляется в Шарлотту Корде. После ухода преступницы Робеспьер и Дантон поручают ему соблазнить Шарлотту и выведать у нее все ее тайны. Он принимает поручение. Но в минуту решительного объяснения с Шарлоттой Эро де Сешель внезапно прозревает правду жирондистов, падает на колени и раскаивается в своих преступлениях:
Сешель
.
Ah! Connaissez enfin le plus grand de mes crimes;
Devant moi, les cruels! Ont compté leurs victimes;
Ils se sont enchaînés par d’exécrables nœuds;
Ma bouche a pronounce ces serments odieux;
J’ai juré! Le œur plein de votre auguste image!
Madame, vengez-vous, punissez cet outrage!
(протягивает ей кинжал).
D’un second sacrifice honorez votre main:
Immolez un tiran, frappez un assassin!{9}
Шарлотта.
Sois home, lève’toi! Ce fer de la vengeance,
Dans tes mains, désormais, appartient à la France.
Va sauver ton pays et sois digne de moi!{10}
Сешель.
J’y vole de ce pas; je cours venger la Loi!..{11}
О предательстве Эро де Сешеля вследствие подслушанного монолога узнает Комитет общественного спасения. Он подсылает к предателю убийцу. Убийца отравляет предателя. Эро де Сешель умирает от яда в ту самую минуту, когда Шарлотту уводят на эшафот.
Все это было в высшей степени нелепо, смешно и не очень достойно по характеру вымысла, хотя бы продиктованного справедливой злобой. Никакого романа у Шарлотты Корде с Эро де Сешелем не было; Комитет общественного спасения никому не поручал соблазнять женщин; Робеспьер никого тайно не отравлял; и погиб Сешель — значительно позднее — не от яда, а на эшафоте, «как все». Но исторической правды тут ждать не приходилось.
Вскоре после окончания написанной Салем пьесы наступил и последний акт сент-эмилионской трагедии.
III
Луве в своих воспоминаниях называет женщину, которая предоставила им убежище в пещере сент-эмилионского сада, «небесным ангелом». Тереза Буке и в самом деле проявила в этом деле исключительное самоотвержение и бесстрашие. Она не могла не знать, какая участь ее ждет, если полиция выследит укрывавшихся у нее жирондистов. Риск был очень велик. В своем домике она до того жила с престарелым отцом и со служанкой. Теперь прибавилось семь лишних ртов. В городе с населением в тысячу человек каждая торговка, конечно, знала, сколько хлеба, мяса, овощей ежедневно покупает госпожа Буке. Вероятно, в сент-эмилионских лавках очень скоро заметили, что по непонятным причинам она стала всего покупать в несколько раз больше. Это должно было вызвать толки, подозрения и вопросы. Между тем террор в Жиронде усиливался с каждым днем.
В Бордо хозяйничали три комиссара, присланные из Парижа центральной революционной властью: Тальен, Изабо, Жюльен де Пари. Из них большой известностью в истории пользуется лишь Тальен — в ту пору более или менее преданный слуга Робеспьера, впоследствии (очень скоро) злейший его враг, нанесший тяжкий удар диктатору в день девятого термидора. Это был человек довольно загадочный. Во время революции его считали продажным политическим дельцом, готовым за деньги служить кому и чему угодно. Едва ли это было верно: Ламбер Тальен умер совершенным бедняком. В последние дни свои он жил на небольшую пенсию, которую не то из жалости, не то из своеобразного щегольства Людовик XVIII платил бывшему члену Конвента, голосовавшему за казнь его брата. Политическая карьера Тальена не напоминает ничьей другой карьеры в революционной истории. Он как будто и нарочно старался не походить на других людей — вроде как Фет, который во время своего путешествия по Италии завешивал окна, «чтобы не смотреть на классические, всем нравящиеся виды».
Через всю жизнь Тальена проходит его любовь к женщине, ненадолго ставшей его женой и столь известной в истории под прозвищем «Нотр Дам де Термидор». Начало этого романа относится именно к дням и событиям, составляющим предмет моего очерка. Деятельность Тальена в Бордо может быть разделена на два периода. В течение первого из них он проявлял если не крайнюю, то, во всяком случае, немалую жестокость; им было пролито много крови. Затем, в Бордо, он встретился с политической заключенной, маркизой Фонтене. В точности неизвестно, при каких именно обстоятельствах их свела судьба. По всей вероятности, это произошло в тюрьме: Тальен, подготовлявший список новых кандидатов на эшафот, увидел маркизу Фонтене, сразу без памяти в нее влюбился, освободил ее из тюрьмы и сошелся с ней. Это был совершенный кинематограф, и говорить об этом, собственно, следовало бы в кинематографическом стиле: «Красавица маркиза стала добрым ангелом всемогущего члена Конвента». Арсен Уссе, справедливо сказавший о себе: «J’ai la prétention très prétentieuse de ne rien savoir»{12}, — написал исторический труд, в котором очень подробно излагает любовные беседы маркизы с Тальеном, — казалось бы, эти беседы должны были происходить наедине. Как бы то ни было, оттого ли, что Тальен был страстно влюблен и счастлив, или по другой причине, после сближения с маркизой он больше не казнит никого.
О втором комиссаре сказать нечего. По-видимому, Изабо заботился, главным образом, о том, чтобы не влезть в историю, — ни в прямом, ни в переносном смысле последнего слова. Сотни деятелей Французской революции только и думали, как бы уцелеть в этом пекле.
Главным несчастьем жителей Жиронды был третий комиссар — Жюльен де Пари. Он мало известен; даже в столь ученом труде, как шеститомное «Общество якобинцев» Олара, Марк Антоний Жюльен не раз смешивается с его отцом. Между тем географическое уточнение «де Пари» он пристегнул своей фамилии именно для того, чтобы его не смешивали ни с отцом (Жюльеном де ла Дром), ни с другими политическими деятелями, носившими эту фамилию, весьма распространенную во Франции.
Жюльен де Пари, грозный комиссар Жиронды, был 18-летний мальчик, только что окончивший коллеж Монтегю. Еще воспитанником коллежа он стал посещать общество якобинцев и выступал там с пламенными речами. Однажды ему удалось даже выступить в Конвенте как делегату якобинского клуба. Жюльен говорил о «настоящих якобинцах, личными добродетелями которых гарантируется и их политическая добродетель», говорил о «знаменитых и бессмертных мучениках народного дела», грозил «тиранам карой бессмертной памяти об их слишком долгих злодеяниях» и т.д. Речь его (от 27 флореаля II года) имела в Конвенте большой успех: «Монитер» неоднократно отмечает бурные рукоплескания. Слова «добродетель» и «бессмертие» юный оратор склонял во всех падежах, из чего (как и из некоторых других выражений) можно сделать безошибочный вывод, что он работал на Робеспьера: это был робеспьеровский стиль, личный и даже фамильный (так же выражались брат и сестра революционного диктатора). Жюльен и позднее подлаживался к Робеспьеру чрезвычайно умело и вместе с тем далеко не так грубо, как теперь юркие люди работают на Сталина. Французская революция ценила «подхалимаж» (замечательное слово) гораздо меньше, чем наша, но ценила. Старательный юноша, 18 лет от роду, был назначен комиссаром в Бордо — я другого такого случая в истории революции не знаю.
Молодость может послужить для него некоторым смягчающим обстоятельством. Однако и дальнейшая его карьера свидетельствует, что это был (вопреки мнению весьма авторитетного историка) очень скверный и бессовестный человек, типичнейший карьерист революции, готовый решительно на все. Его политическая добродетель была не вполне гарантирована личными добродетелями. Жюльен отправил на эшафот очень большое число людей — трудно сказать в точности, сколько именно. В подобных случаях у историков и мемуаристов принято говорить о садизме. Думаю, что никакого садизма в нем не было, как не было и никакого «фанатизма» (другое затасканное слово): он просто делал карьеру. В 1794 году для карьеры надо было казнить в большом количестве контрреволюционеров — или, по крайней мере, ему так казалось (в звезду Робеспьера Жюльен верил твердо), — он их и казнил без счета. А если б для карьеры нужно было тех же контрреволюционеров увенчивать лаврами, Жюльен делал бы это не менее усердно. История полна таких людей, — думаю, история учреждений, подобных НКВД или гестапо, в особенности. Ровно через пять дней после казни Робеспьера Жюльен заявил, что всегда мечтал об убийстве этого злодея.
В пору своего назначения на пост комиссара он еще об этом не мечтал. Прибыв в Бордо, он первым делом донес Робеспьеру, что Тальен и Изабо проявляют слишком большое снисхождение в отношении врагов свободы. Между тем «свобода должна иметь ложе из трупов» («des matelas de cadavres»): «К стыду народов, кровь есть молоко рождающейся свободы».
Успех был отличный. Робеспьер скоро отозвал и Изабо, и Тальена; Жюльен де Пари остался полным и единственным хозяином Жиронды. Жизнь сотен тысяч людей теперь зависела исключительно от его прихоти. «Молоко рождающейся свободы» полилось рекой. За один июль 1794 года Жюльеном было казнено 129 человек. Паника в Жиронде стала беспредельной. Местный поэт Депоз написал о Жюльене стихи:
Les meurtres sont ses jeux, et les têtes coupées
A cet enfant cruel tiennent lieu de poupées...{13}
Жил он в Бордо, где имел некоторое подобие двора: имел фаворитку, имел советников, имел придворных. Кто-то из этих людей обратил его внимание на Сент-Эмилион: что, если Гаде скрывается в своем родном городе? Парижские жирондисты уже были казнены; поимка семи последних вождей разгромленной партии обещала славу и милость начальства. Вероятно, из Сент-Эмилиона уже стали поступать доносы и на Терезу Буке. Трактирщик Hадаль внес ценное предложение: не использовать ли полицейских собак для большой облавы в Сент-Эмилионе?
Тем временем над беглецами стряслась новая беда. Ее подробности в точности неизвестны, дошедшие до нас сведения несколько противоречивы. По-видимому, к Терезе Буке неожиданно приехал ее муж, проживавший в Фонтенбло. Разумеется, от него нельзя было скрыть, что в пещере сада живут опасные политические преступники. Робер Буке пришел в ужас: он нисколько не желал идти на эшафот без всякой вины и причины. Кажется, кто-то вдобавок грозил Терезе Буке доносом. Ей не оставалось ничего другого, как сообщить обо всем этом Гаде и его товарищам.
Разумеется, они не колебались ни минуты: нельзя было подводить женщину, которая столько для них сделала. Уйти было необходимо. Но куда же?
После недолгого совещания они решили разделиться. Луве сказал, что вернется в Париж. Маркиз Валади надеялся найти приют у какого-то своего родственника в Периге. Гаде и Саль отправились к Гаде — отцу, который, как помнит читатель, соглашался приютить у себя на чердаке двух беглецов из семи. И, наконец, трех последних, Петиона, Бюзо и Барбару, устроила опять-таки Тереза Буке: она уговорила сент-эмилионского парикмахера Трокара дать им приют — у него тоже было какое-то надежное убежище. Но, в отличие от госпожи Буке, Трокар это сделал за деньги, причем взял с нее обязательство, что снабжение укрывающихся у него людей пищей возьмет на себя она.
Они дошли до последнего предела несчастья, за которым могло наступить и предельное отчаяние. Однако по немногим дошедшим до нас документам видно, что эти замечательные люди сохранили спокойствие и душевную бодрость. Дошли до нас полусерьезные-полушутливые рецензии, написанные Бюзо, Петионом, Барбару о трагедии Саля; она, видимо, очень им не понравилась. Один из рецензентов с юмором замечает, что Саль напрасно «отравил» Эро де Сешеля: что, если трагедию со временем поставят в театре — зрители увидят на сцене трагическую кончину главного действующего лица, а в партере будет смотреть на это — и хохотать — живой Эро де Сешель. Петион нашел, что Саль в слишком выгодном свете изобразил Робеспьера и Дантона: так, у него Робеспьер говорит: «Je saurai mourir»{14}, — нет, где уж такому негодяю произносить столь благородные слова! Мы должны беспристрастно признать, что упрека в слишком бережном, рыцарском отношении к врагам автор трагедии никак не заслуживал.
Госпожа Буке посылала им в их тайники то цветы, то ставшие редкими блюда (во Франции уже начинался голод) — протокол процесса как-то отмечает баранину. Однажды они с истинно безумной смелостью вечером вышли из своих убежищ и явились к госпоже Буке в гости, на ужин; вероятно, ее муж отлучился...
Эти люди на что-то еще надеялись — Жюльен де Пари уже собирал собак для своей облавы.
IV
«Мудрее всех тот, кто ничего не предвидит», — говорит знаменитый баснописец. Из семи жирондистов, покинувших пещеру в саду госпожи Буке, один — Луве — принял решение, которое должно было казаться безумным его товарищам по несчастью: он решил вернуться в Париж! Вероятно, они долго его отговаривали: как ни ужасно было их положение в Сент-Эмилионе, хуже Парижа, с их точки зрения, не могло быть ничего. Между тем из них из всех спасся только Луве! Благополучно добравшись до столицы, беспрестанно меняя в ней убежища, он счастливо укрывался до 9 термидора, уцелел и прожил — очень нерадостно — еще года три. Этот столько видевший, столько переживший на своем недолгом веку человек умер, разочаровавшись во всех и всем. Такова была участь не одного из деятелей Французской революции. «Je suis saoul de hommes»{15}, — сказал незадолго до смерти Дантон.
С уходом в Париж Луве отпадает и наиболее ценный источник наших сведений о сент-эмилионской трагедии: при ее финале он не присутствовал и писать финала как очевидец в своих воспоминаниях уже не мог. Настоящего, подробного рассказа о произведенной в городке облаве мы так и не имеем. До нас дошли только официальные документы — источник очень важный, но сухой и односторонний — да еще несколько свидетельских показаний, неполных и весьма кратких.
Сохранились также письма Жюльена де Пари к Робеспьеру. Они очень интересны, особенно для современного русского человека.
Франция переживала время, во многих отношениях близкое к тому, какое сейчас переживает Россия (с огромной, однако, разницей: тогда была война). Робеспьер рубил головы то одним, то другим деятелям революции; очень трудно было понять, чего, собственно, он хочет и чем руководится. Можно с большой вероятностью предположить, что он и сам этого хорошо не знал. «Подозрительность доводит до сумасшествия и людей со светлой головою», — сказал французский классический писатель; а у Робеспьера и голова была не из самых светлых. В 1794 году уже трудно было сказать, он ли руководит террором или им руководит террор, расстроивший вконец его душевные силы. Для подозрительности у него вдобавок были достаточные основания; но и нервы его не выдержали страшного напряжения. Заговоры против него были — он мог думать, что на заговорщиков ему доносят другие заговорщики, и казнил он людей почти наудачу, понемногу из каждого лагеря. Казни подвергались то люди чересчур умеренные, les tiedes, то люди крайние, les exagères (по нашей нынешней терминологии, «троцкисты»). Надо было напугать всех. Он всех смертельно и напугал, — в конечном счете на собственную гибель.
История повторяется далеко не во всем. Ветер не всегда возвращается на круги свои. Но скверный ветер на скверные круги возвращается очень часто. С жутким чувством мы читаем об обвинениях, возводившихся против подсудимых того времени, в частности против генералов, казненных в пору Французской революции. Обвинения неизменно одни и те же: сношения с внешним врагом. Для разнообразия имя главного врага иногда менялось: генерала Кюстина обвинили в сношениях с Пруссией, маршала Люкнера — в сношениях с Англией. Позднее была найдена общая формула: «Pitt et Kobourg»{16} или просто «l'оr de l'étranger»{17}. За самыми редкими исключениями, обвинения были совершенно бессмысленны. Случаи подкупа неприятельских генералов в новейшей истории чрезвычайно редки. Если б так просто было подкупать командующих армиями, то войны стали бы невозможны: в пору великой войны союзники, вероятно, не пожалели бы никаких миллиардов, чтобы подкупить Гинденбурга или Людендорфа. Элементарные, рассчитанные на человеческую глупость обвинения, конечно, прикрывали более основательное подозрение: подозрение в «бонапартизме», который тогда — до Бонапарта — назывался «кромвелизмом» или «монкизмом». Впрочем, Кюстин, Люкнер, де Флер, многие другие казненные генералы и в этом не были повинны: чаще всего генералы становились в пору революции жертвой личных счетов, интриг и доносов со стороны своих же товарищей (весьма возможно, что такие явления наблюдались и в московском деле 11 июня){18}.
Несчастье же ловких людей того времени заключалось именно в том, что они никак не могли понять, так сказать, генеральную линию робеспьеровских казней. Это и в самом деле было нелегко. Иногда людей казнили за близость к священникам и роялистам; иногда за неуважение к вере и к национальному прошлому. Шометту, например, Робеспьер ставил в вину и то, что он называл церковные колокола «брелоками Господа Бога» — это была immoralité{19}, — и то, что он из цинизма предлагал парижанам носить грубую крестьянскую обувь — это была exagération{20}. Если б все деятели революции знали точно, чего хочет Робеспьер (и если б сам он знал это), он, быть может, и не погиб бы. Но когда ни один видный деятель не может поручиться, что угадал генеральную линию и что за недогадливость ему не отрубят головы, для диктатора настает очень опасное время.
Максимилиан Робеспьер
Жюльен де Пари, юноша весьма неглупый и практичный, можно сказать, из кожи лез. Письма его (сколько таких писем найдут будущие историки в московских архивах!) в высшей степени поучительны во всем, начиная с мелочей. В письме надо поставить дату — во Франции введен революционный календарь, — но кто же знает, как неподкупный Робеспьер в душе относится к новому календарю, что, если это неуважение к прошлому? Жюльен пишет: 22 октября, — и на всякий случай осторожно добавляет: ère vulgaire{21}. Несколько позднее окончательно переходит на мессидоры и прериали. В первых письмах он еще обращается к Робеспьеру на «вы». Затем, по мере роста братских чувств в заливавшейся кровью Франции, начинает писать на «ты» и даже заканчивает письма словами: «Обнимаю тебя!» Отношения были, казалось бы, самые что ни есть братские; однако в восторженных излияниях молодого Жюльена чувствуются и величайшая осторожность, и смертельный страх. Людей, заведомо неприятных Робеспьеру, он поносит как может или доносит на них. Но кого хвалить, Жюльен, видимо, совершенно не знает: вдруг вчерашний любимец уже перестал быть любимцем? В одном из писем он вскользь сообщает, что посадил в Жиронде дерево, посвященное памяти Марата, однако особенно об этом не распространяется — и очень хорошо делает: Робеспьер похвалы Марату уже принимал довольно кисло.
Большие колебания, по-видимому, Жюльен испытывал и в вопросе об общем тоне своих донесений: хороша ли в самом деле жизнь или нет? Лучше было перестраховаться на все стороны: кто же разберет, оптимист Робеспьер или пессимист? Порою его тон чрезвычайно жизнерадостен: Жюльен настроен бодро, Жюльен счастлив, весело служит революции. Он сообщает о революционном энтузиазме граждан Жиронды, о мерах, им принимаемых для увеличения этого энтузиазма: он старается «offrir des actes vertueux, dea adoptions civiques, des mariages{22} », он «приобщает женщин к любви к родине»; он устраивает для своего доброго народа разумные революционные развлечения; он даже берется за перо художника и пишет для граждан и гражданок небольшую пьесу, заканчивающуюся «республиканским балетом» «Les Engagements des Citoyennes»{23} (письмо от 1 флореаля). Но порою характер его сообщений совершенно меняется: ах, граждане и гражданки ведут себя очень недостойно; везде измена, обман, контрреволюция! Если б не его бдительность, все кончилось бы очень плохо. «За исключением девяти или десяти определенных республиканцев, все от меня отворачиваются» (письмо от 11 прериаля). И сам он уже больше не добрый отец области, развлекающий народ добродетельными зрелищами, — нет, он замученный, тяжело больной человек, он больше не в силах ни писать, ни говорить, ему надо бы уехать лечиться в Пиренеи, его дни сочтены.
Действия же его не менялись ни при оптимистическом, ни при пессимистическом отношении к жизни. Гильотина в Жиронде работает беспрерывно. В одном и том же письме он с одинаковой деловитостью, одинаковым тоном сообщает и о казнях, и о спектаклях. Надо ли добавлять, что никакой болезни у него не было. Он после того, слава Богу, прожил в добром здоровье еще 55 лет, и переутомление его от казней не мешало этому 18-летнему комиссару-балетоману жить в 1794 году довольно весело. Из некоторых документов видно, что бордоских женщин он приобщал не только к любви к родине.
К сожалению, доклад Жюльена об аресте сент-эмилионских жирондистов до нас не дошел. Конечно, такой доклад был — его не могло не быть. Но очень много разных людей по-разному были заинтересованы в исчезновении некоторых бумаг, оставшихся после Робеспьера. Комиссия же, производившая выемку документов в кабинете казненного диктатора, к Жюльену отнеслась с не совсем понятной снисходительностью...
Мы не знаем в точности, какие обстоятельства предшествовали облаве в Сент-Эмилионе. Облава эта была произведена с собаками, но, кажется, в собаках большой надобности не было. Человек весьма опытный в полицейском деле говорил мне когда-то, что 75 процентов успеха полицейской работы строится на доносах, в большинстве на доносах «любительских». Во всяком случае, протоколы сент-эмилионской облавы оставляют вполне определенное впечатление: полиция твердо знала, где именно надо искать жирондистов.
Двадцать девятого прериаля отряд из 600 человек солдат и полицейских, под начальством комиссаров Лэя и Оре-старшего и генерала Мерзье, прибыл из Бордо в Сент-Эмилион и прямо направился к дому Гаде — отца. Читатель помнит, что у старика скрывались его сын и поэт Саль. Их тайник (чердак в полтора метра высотой) был обнаружен очень скоро. Комиссары арестовали обоих жирондистов, а с ними и всю семью Гаде, за исключением маленького внука Жозефа. Сцена, по-видимому, была страшная. Лет через шестьдесят после этого о ней с ужасом вспоминал один из солдат, принимавших участие в обыске. Бывший председатель Конвента, выйдя из тайника, бросился к своему престарелому отцу с криком: «Mon père, c’est moi qui vous tue!..»{24} Он понимал, конечно, что и отец его будет казнен за укрывательство.
Из дома Гаде отряд отправился к дому госпожи Буке — это неопровержимо свидетельствует, что к властям поступили доносы: какие основания иначе могли быть для обыска в доме мирной обывательницы, не имевшей никогда никакого отношения к политике? У госпожи Буке никого найти не могли: Гаде и Саль давно перешли от нее к старику Гаде. Петион, Барбару и Бюзо прятались у парикмахера Трокара, а Луве и Валади покинули Сент-Эмилион. Пещера, в которой прежде укрывались семь бежавших жирондистов, была обнаружена в саду Буке лишь несколько позднее. В ней были найдены тюфяки, утварь, книги (в их числе «Дух законов» Монтескье). Это доказывало, что здесь укрывались люди. Но властям доказательства не понадобились и при первом обыске. Госпожа Буке была арестована, так же как ее 77-летний отец и ее служанка.
Все арестованные под конвоем были тотчас отправлены в Бордо к Жюльену. Шествие прошло по главной улице, на которой находилась парикмахерская Трокара. Таким образом, Петион, Барбару и Бюзо в своем тайнике, конечно, слышали (а может, и видели через какую-нибудь щель), как ведут на казнь их товарищей и людей, их приютивших.
V
Как это ни странно, под протоколом ареста Гаде и Саля значится русская фамилия, хотя и звучащая не вполне естественно: Россеев. Это имя мне никогда в трудах по истории Французской революции не попадалось. Маловероятно, чтобы участником революционного движения в Бордо мог в 1794 году оказаться русский. С другой стороны, зачем француз в те времена избрал бы для себя русский псевдоним? Не знаю, как разрешается эта небольшая историческая загадка. В дальнейшем подписи под допросами французские.
Все без исключения арестованные проявили величайшее достоинство. С ними никак не приходится сравнивать героев сенсационных политических процессов СССР. Гаде и Саль не отрицали фактов, дела свои ставили себе в заслугу и высказывали уверенность в том, что жирондистские идеи восторжествуют в истории. В выражениях они с комиссарами не церемонились; Гаде одного из них прямо назвал мерзавцем. На вопросы, которые могли бы навести власть на следы других жирондистов, арестованные категорически отказывались отвечать. «Допрашивающий гражданин слишком порядочный человек, чтобы думать, что я выдал бы ему местопребывание моих товарищей, если б оно и было мне известно», — с явной насмешкой отвечает Саль на один из таких вопросов. «Ты ошибаешься на мой счет», — смущенно отвечает допрашивающий гражданин. В большинстве случаев протокол просто отмечает, что допрашиваемый ответить отказался. Фамилия Саля в протоколе была написана с ошибкой, — он потребовал ее исправления: «Умереть за свободу — дело слишком прекрасное, и я не могу пойти на то, чтобы меня по ошибке смешали в истории с кем-либо другим». («В зале глубокое молчание», — говорит современник.) Протоколы ответов Саля и Гаде — это документы, которых человечеству стыдиться никак не приходится. Кончаются они словами: «Et plus n’a été interrogé»{25}.
В самом деле, разговаривать было не о чем: Саль и Гаде были в свое время объявлены Конвентом вне закона, следовательно, судить их не требовалось. Они были казнены 4 мессидора в Бордо, на площади Революции. Оба сохранили совершенное спокойствие. Если верить рассказу современника, гильотина в этот день почему-то работала неисправно — Саль за две минуты до смерти объяснял палачу, как надо исправить механизм.
Гаде пытался сказать слово на эшафоте. По приказу начальства тотчас загремели барабаны. Бывший председатель Конвента успел только прокричать: «Народ, вот единственное оружие тиранов: они заглушают голос свободных людей!..»
Отрывок из другого протокола:
«4 мессидора II года республики. Умерли: № 1516, Маргарит-Эли Гаде, 36 лет... № 1517, Жан Батист Саль, 34 лет...»
Номеров последовало еще много: до 9 термидора оставалось тридцать пять дней.
Раньше Гаде и Саля погиб их товарищ по сент-эмилионской пещере Валади. Как, быть может, помнит читатель, он ушел из Сент-Эмилиона одновременно с Луве, но не в Париж, а в Периге, где рассчитывал найти убежище. Там его опознали и арестовали, подробных сведений о его аресте я нигде не мог найти. Известно только, что он сослался на старый закон, согласно которому кадровые офицеры, в случае вынесения им смертного приговора, подлежали расстрелу. Как это ни странно, требование Валади было исполнено. Быть может, в этой глухой провинции революционным властям не было ясно, отменила ли революция декреты об офицерстве, изданные в XVI веке. Валади был расстрелян.
Это был замечательный человек, — один из наиболее привлекательных и наименее известных деятелей Французской революции. Писатель Обер де Витри, слышавший всех знаменитых ораторов революционной и последовавшей за революцией эпохи, говорит, что никого из них нельзя было и сравнивать по блеску красноречия (особенно при беседах в тесном кругу) с этим 27-летним маркизом, бывшим адъютантом Лафайета, примкнувшим к партии жирондистов. «Вот кто мог бы послужить Франции и делал бы ей честь своим талантом и своими высокими моральными качествами...»
Петион, Барбару и Бюзо, скрывавшиеся у парикмахера Трокара, в день сент-эмилионской облавы поняли, что им оставаться в городе больше нельзя. По-видимому, потребовал их немедленного ухода и смертельно напуганный парикмахер. Они покинули Сент-Эмилион в ту же ночь.
Об их намерениях мы ничего не знаем. Возможно, что они хотели покинуть родину. Испанская граница была не так далеко. В ту пору многих соблазняло «бегство из залитой кровью Франции в тихую, мирную, гостеприимную Испанию», — тема для философских размышлений о corsi e ricorsi{26} истории. А может быть, Петион, Бюзо и Барбару уже сами не знали, куда идут, зачем и для чего. Страшные несчастья, так быстро на них обрушившиеся, могли несколько помрачить их рассудок.
Судьба, по принятому выражению, продолжала над ними подшучивать. Пробродив всю ночь, они вышли из леса и на опушке уселись под деревом, на некотором расстоянии от большой дороги. У них были съестные припасы. Но позавтракать им не удалось. По дороге случайно проходил какой-то отряд солдат. Другая случайность: отряд шел с барабанным боем. Измученному Барбару показалось, что к ним приближается высланная за ними погоня. Он выхватил пистолет и выстрелил себе в ухо. Бюзо и Петион, считая своего товарища мертвым, бросились в лес.
Услышав выстрелы, солдаты направились к дереву. Барбару перенесли в соседнее селение, были вызваны власти, крестьяне сбежались поглазеть на редкое зрелище.
Через несколько дней после этого в Париже стало известно, что на юге Франции арестован Барбару. Член Конвента Жэй получил об этом частное письмо из Жиронды и, по требованию собрания, огласил его с трибуны. Вот что писал корреспондент Жэя:
«Позавчера утром добровольцы, проходившие в полумиле от Кастильона, услышали пистолетный выстрел и увидели, что в чащу леса бросились два каких-то человека. Они направились на место происшествия, увидели человека в луже крови и перенесли его в Кастильон. Лагард (местный полицейский чиновник) тотчас туда отправился и, разобрав на белье раненого буквы Р.Б., спросил: «Вы — Бюзо?» Тот не мог говорить, так как пуля раздробила ему челюсть, но сделал отрицательный знак головой. Лагард спросил тогда, не Барбару ли он. Он ответил утвердительным знаком. Тотчас был отправлен нарочный к Жюльену...»
Шарль Барбару
Конвент в ту пору по степени порабощения и потери стыда уже не очень отличался от какого-нибудь ЦИКа: отчет в «Монитер» отмечает, что члены собрания покрыли рукоплесканиями прочитанное Жэем письмо об их бывшем товарище.
Другое свидетельство о деле дошло до нас от очевидца — через 73 года! Престарелый крестьянин, которому в 1794 году было 14 лет, рассказывал историку Вателю: «Одни говорили, что это какой-то парижский изменник; другие утверждали, что это Петион или Бюзо. Потом стало известно, что это Барбару. Помощи ему никакой не оказали, не дали ни воды, ни вина, ничего. Люди в те времена были так возбуждены! Рана у него, помню твердо, была повыше уха. Я сам ее потрогал...»
Умирающего отправили в Бордо; там возобновилось все то же: допрос, установление личности, формальности, предшествовавшие эшафоту. По-видимому, Барбару едва мог говорить и скоро впал в полусознательное состояние — протокол отмечает: «...Atteint l’état de démence dans lequel il se trouve...»{27} Но держал он себя до последней минуты точно так же, как Саль и Гаде: с совершенным достоинством и мужеством. Из документов видно, что местные власти были очень озабочены тем, как бы Барбару не умер до казни: он уже находился в состоянии, близком к агонии. Ему заботливо оказали медицинскую помощь — и затем отрубили голову.
Через неделю после ареста Барбару недалеко от того места, где он в себя выстрелил, были найдены два трупа, наполовину съеденные не то волками, не то собаками. Крестьяне из соседней фермы показали, что за семь дней до того ночью слышали два пистолетных выстрела, последовавшие почти одновременно. Тела совершенно разложились и были наполовину съедены. О вскрытии не было и речи. Но не могло быть никакого сомнения в том, кто эти люди. Нам остается лишь догадываться, что случилось с двумя последними героями сент-эмилионской трагедии. Быть может, Петион и Бюзо покончили с собой, увидев, что к ним приближаются волки? Быть может, они поняли, что им все равно не спастись, и предпочли самоубийство гильотине? Быть может, убили друг друга в отчаянии, в припадке исступления? Этого мы никогда не узнаем.
Франсуа Бюзо
Разложившиеся трупы были зарыты в землю тут же. Жюльен выражал желание, чтобы на месте их смерти была помещена «позорящая надпись», но, по-видимому, это не было приведено в исполнение, как не было приведено в исполнение другое его намерение: «срыть с лица земли дома в Сент-Эмилионе, в которых скрывались Гаде, Саль, Бюзо, Петион, Барбару». Об их смерти, о том, что они «освободили родину от своего зловредного существования», он сообщил Комитету общественного спасения и кратко Робеспьеру (подробного, откровенного письма его об этом, повторяю, в бумагах диктатора не оказалось).
Поле у опушки леса, где погибли Петион и Бюзо, очень долго называлось «эмигрантской могилой»: народ, очевидно, считал этих людей эмигрантами. Вероятно, Жюльен нарочно распускал слух, что они эмигранты: предполагалось, что народ эмигрантов ненавидит. В действительности народ просто о них не думал: думала иногда интеллигенция и очень часто люди, скупившие эмигрантское имущество.
Нет, думаю, надобности в выводах, обобщениях, характеристиках. Жертвами сент-эмилионской трагедии стали люди замечательные, воплощавшие лучшее начало Французской революции. Партия жирондистов бесспорно самая трагическая партия в истории. Из ее вождей не спасся почти никто. Большая часть их погибла на эшафоте. Другие покончили с собой. Эти занимают виднейшие места в ряду самоубийц Французской революции. Ряд довольно длинный; но российский, большевистский, начинает понемногу с ним выравниваться...
Для Жюльена и его сотрудников юридическое положение жирондистских членов Конвента было очень удобным: никакого суда не требовалось. Но лиц, виновных лишь в укрывательстве, пришлось судить: они ведь не были объявлены вне закона. Правда, по тем временам суд был несложный. Все же формальности заняли целый месяц. Само собой разумеется, суд приговорил к смертной казни госпожу Буке, которая по собственной инициативе так долго укрывала государственных преступников в пещере своего сада. С ней был приговорен к казни ее 77-летний отец. Укрывателем оказался и ее муж — в действительности, он, приехав в Сент-Эмилион, потребовал, чтобы жирондисты тотчас покинули его дом. На смерть были осуждены и члены семьи Гаде. Отцу бывшего председателя Конвента председатель суда невозмутимо заявил, что он не должен был считать жирондиста сыном: вот ведь Брут казнил своих детей...
Приговор в отношении всех осужденных был немедленно приведен в исполнение. До 9 термидора оставалась неделя!
VI
Прошло много, очень много лет — и каких лет! Революция давно кончилась, пронеслась бурей наполеоновская империя, на престол снова взошли Бурбоны. Явление, заслуживающее внимания: интерес к революционному времени долго был невелик. Это отчасти объяснялось тем, что Наполеон, по своим соображениям, запрещал печатание каких бы то ни было исследований или воспоминаний, относившихся к этому времени. Тьер, писавший свой знаменитый труд по истории Французской революции в 20-х годах, с некоторой видимостью основания, хоть, конечно, преувеличивая, говорил: «Я прихожу первый: до меня ничего не было...»
Все же, думаю, дело сводилось не только к цензуре. Могли быть и причины чисто психологические: о революции тяжело было вспоминать и не очень хотелось. Все ведь «кончилось» возвращением Бурбонов, следовательно, и с либеральной, и с консервативной точек зрения должно было казаться кровавым, бессмысленным кошмаром. К тому же ни безупречных героев, ни совершенных злодеев (как требовала мода в литературе и в истории) нельзя было сделать из главных деятелей революции: слишком многие из живых еще людей очень хорошо их знали. Старшее поколение, имевшее, как и наше, право быть усталым, не проявляло желания возвращаться мысленно к революционной эпохе. А молодежь в пору Реставрации, вероятно, знала о жирондистах и монтаньярах меньше, чем о каролингах и меровингах: в школе о революции не сообщалось ничего.
Маленький внук старика Гаде, погибшего со всей семьей в Бордо, давно был взрослым человеком. Он получил хорошее образование. По-видимому, большими дарованиями Жозеф Гаде не отличался (его исторические труды довольно бесцветны), но был работником трудолюбивым и добросовестным. Он стал впоследствии, если не ошибаюсь, директором училища слепых. Жил он в Париже, состояния не имел и занимался научно-литературной работой. Однажды в поисках заработка он принес статью о каком-то географическом труде в редакцию журнала «Revue Encyclopédique».
Это был очень почтенный научно-популярный ежемесячный журнал, ставивший себе целью систематические обзоры успехов науки и литературы во всех культурных странах. Редактировался он прекрасно, с большим знанием дела. Его сообщения о России и теперь могли бы пригодиться русским исследователям. Факты в них сообщались точно, и даже имена не перевирались. Помещались подробные отзывы о всех сколько-нибудь интересных книгах, выходивших в Петербурге, в Москве, в Киеве (есть несколько благожелательных и поощрительных рецензий о стихах молодого Пушкина). Русских политических дел журнал не касался: я не нашел в нем, например, статей о деле декабристов, но в 32-й книге (1826 год) выражено сожаление по случаю прекращения издания «Полярной Звезды»: «Этот журнал, который издавали со все растущим успехом гг. Бестужев и Рылеев, не мог появиться в нынешнем году».
Сотрудники были в большинстве люди почтенные и известные. Очень почтенный человек был и сам редактор, человек разностороннего образования, писавший много и по разным вопросам. Направления он был не очень консервативного, но и не очень либерального. В одной из своих работ с длинным заглавием «Quelques reflexions sur l’esprit qui doit inspirer les écrivains politiques amis de la patrie et du roi»{28} он говорит о Бурбонах в тоне самом верноподданическом и гневно обличает «революционный дух, разрушающий всякую мораль». Редактор пользовался большим расположением высокопоставленных людей как во Франции, так и в других странах. В числе его личных друзей были короли прусский, баварский, вюртембергский. Император Александр I подарил ему, при лестном письме, бриллиантовое кольцо в благодарность за две записки, которые он составил для русского правительства. Одна из этих записок (вероятно, и теперь хранящихся в каком-либо петербургском архиве) касалась устройства министерств в России, а другая — русских военно-учебных заведений: воспитание молодежи было любимым предметом редактора «Revue Encyclopédique». Относились к нему с дружбой и доверием также люди передового лагеря. Он был близким другом Песталоцци; Костюшко рекомендовал его князю Адаму Чарторийскому.
Редактор принял Жозефа Гаде очень любезно, тотчас согласился напечатать его статью и, узнав, что автор ищет работы, предложил ему постоянное занятие в своем журнале. Гаде был, вероятно, в восторге. Он стал чем-то вроде секретаря журнала и жил с редактором душа в душу. У них были общие научные интересы. Редактор проявлял большую осведомленность в вопросах новейшей французской истории. Ему, конечно, было известно, что вся семья Гаде погибла в 1794 году. Вероятно, больше удивляло Жозефа Гаде то, что редактор был очень хорошо осведомлен и о подробностях сент-эмилионской трагедии. Так, однажды — быть может, за бутылкой вина, — разговаривая об этом деле со своим помощником, он проявил осведомленность поистине чрезмерную... И вдруг страшная, потрясающая догадка озарила Жозефа Гаде — она оказалась совершенно верной: редактор «Revue Encyclopédique» был Жюльен де Пари!
О сцене этой рассказывает сам Жозеф Гаде в одном из своих ученых трудов: рассказывает вскользь, очень бегло, видимо, неохотно — и довольно бестолково. Не скрою, в его рассказе есть некоторые несообразности. Но у нас нет никаких оснований не верить этому честному, добросовестному человеку. Разумеется, он знал, что редактора его журнала зовут Жюльен. Однако фамилия эта очень распространенная. Жюльенов во Франции великое множество, и Жозефу Гаде не приходило в голову, что «écrivain politique ami du roi»{29}, дружески переписывавшийся с разными европейскими монархами, был в свое время закадычным другом Робеспьера и что он, Гаде, служит у сент-эмилионского палача, отправившего на эшафот, в числе сотен других людей, всю его семью! Ему казалось, что тот Жюльен давно погиб...
Нет, Жюльен не погиб. Такие люди погибают редко — разве уж очень, по случайности, не повезет. Жизнь Жюльена пока совершенно не изучена, биографий его не существует, и сведения о нем разбросаны в трудах самых разных, да еще отчасти в его собственных многочисленных произведениях, особенного доверия, конечно, не заслуживающих. Расскажу то, что знаю, вернувшись к 1794 году.
Через несколько дней после казни семей Буке и Гаде Жюльен отправился из Бордо в Париж. Вероятно, он путешествовал в добром настроении: его доклад мог рассчитывать на самый благоприятный прием у Робеспьера. Ужасное известие застигло его в дороге; приехав в Ла-Рошель, он узнал о событиях 9—10 термидора: Робеспьер пал! Робеспьер казнен!..
Правду сказал философ: сила человеческого духа познается в несчастье. Жюльен де Пари — прообраз столь многих советских граждан, о которых мы ежедневно читаем в газетах, — не растерялся. В Ла-Рошели было «Патриотическое общество», он бросился туда и произнес громовую речь — против Робеспьера и его сообщников: «Их безжизненные тела лежат ныне вместе с трупами других знаменитых злодеев, но живое тело республики невредимо!..»
К сожалению, неизвестно, какой прием оказала аудитория юному оратору. В Ла-Рошели Жюльен не засиделся; следующая его остановка была в Орлеане. Там тоже было «Патриотическое общество», там он тоже произнес громовую речь. Оказалось, он давно подумывал о том, как бы заколоть Робеспьера, «хотя его ложные добродетели вначале внушали мне иллюзии». Из последних слов видно, что молодой человек все же чувствовал некоторую тревогу. И не без основания. В рапорте парижской полиции от 18 термидора II года мне случайно попалось следующее сообщение:
«Жюльен де ла Дром (отец Жюльена де Пари) нанес себе четыре раны перочинным ножом... Полицейский инспектор отправился на место происшествия... Жена Жюльена в слезах сказала, что событие с их 19-летним сыном (подробностей она не сообщила) вызвало у гражданина Жюльена сильную, еще продолжающуюся лихорадку. Ударов же перочинным ножом он, по ее словам, себе не наносил...»
Какое именно «событие» произошло с молодым Жюльеном, я не знаю. В день полицейского рапорта он еще находился в дороге: орлеанская речь его, позднее им напечатанная, была произнесена 19 термидора. Вероятно, Жюльен-отец, видный политический деятель, в тот день узнал от товарищей по Конвенту, что дело его сына плохо и логически должно кончиться гильотиной.
По приезде в Париж бордоский комиссар был арестован. Отношение к нему было, однако, непостижимо мягкое. Комиссия, разбиравшая бумаги Робеспьера и, следовательно, прочитавшая все письма к нему Жюльена, огласила из этих писем лишь немногие и относительно невинные отрывки, признав вдобавок разные смягчающие обстоятельства: молодость, искренность и т.д. Быть может, это объяснялось тем, что он был сыном товарища членов комиссии; а может быть, комиссия признала, что не стоит заниматься мальчишкой: есть более значительные люди. Как бы то ни было, его из тюрьмы немедленно перевели в какую-то санаторию, а через некоторое время отпустили на свободу.
В кинематографической ленте дальнейших событий, в эпоху директории, консульства, империи Жюльен появляется время от времени, но всегда на третьестепенных ролях. По-видимому, он долго не знал, на кого поставить: этот проклятый Робеспьер так его подвел! Нерешительно ставил он и на Бабефа, и на Шампионне, и на Бонапарта. Кажется, на Бонапарта готов был поставить по-настоящему, но не вышло: Жюльен де Пари внушал Наполеону непреодолимое отвращение. Участвовал он и в походах, на должностях административных, тыловых, больше по интендантской части. В флореале VII года Жюльен был предан суду за хищения военным командованием в Милане — и оправдан.
В пору Реставрации, как мы, видели, он снова всплыл, но уже в качестве ученого и публициста. Его журнал имел большой успех. В конце своей довольно долгой жизни Жюльен неизменно участвовал в разных ученых конгрессах. Это был, по словам де Сикотьера, «маленький, чистенький седовласый старичок, в зеленом фраке, с нежным вкрадчивым голосом, прекрасно сочинявший мадригалы и стишки, вечно говоривший о человечестве, но избегавший разговоров о революции...» На конгрессах с ним случались и неприятности. Так, в Мансе он для какого-то списка потребовал бумаги с «en-tête»{30}. Один лукавый член конгресса переспросил, якобы не расслышав: «Monsieur Julien demande des têtes?»{31} Бывший бордоский комиссар пропустил мимо ушей эту зловещую шутку.
Его прошлое, следовательно, было не так уж забыто. Но, повторяю, у нас нет оснований сомневаться в словах Жозефа Гаде: вероятно, он и в самом деле не знал, с кем имеет дело. Узнав правду, он, естественно, навсегда расстался с редактором, с которым судьба свела его так своеобразно.
В 1848 году Жюльен мирно умер, оставив большую семью и, кажется, немалое состояние. Еще позднее кто-то из членов его семьи продал книгопродавцу Франсу за бесценок шкатулку с бумагами, оставшимися после редактора «Revue Encyclopédique». В шкатулке оказались воспоминания сент-эмилионских жирондистов! Находка эта в свое время вызвала большую сенсацию среди французских историков. Вотель дал ценный подробнейший анализ трагических документов, дошедших до нас через 70 лет после того, как они были написаны в пещере сент-эмилионского сада.