Смотр Красной Армии в Москве. Он, несомненно, производит впечатление. Войска маршируют прекрасно. «Не хуже нашей гвардии», — говорит (со смешанными, кажется, чувствами) бывший командир гвардейского полка.

Может быть. Но это не очень важно. Красной Армии не за что сражаться и незачем побежать. «Да так всегда было!» — скажет скептик. Зачем было русским мужичкам побеждать когда-то венгров или брать Париж? А Красная Армия вдобавок многочисленна. «Бог обычно на стороне больших батальонов», — сказал Наполеон в минуту веселой откровенности.

У него можно найти и прямо противоположные утверждения. В этой области военная наука — вообще темная для нас, штатских, — становится особенно темной. Военные историки еще не разрешили вопроса, какая армия была лучше, например, в пору суворовского похода: «сознательная» французская или «несознательная» русская? Как бы то ни было, с той поры неизгладимую психологическую грань провел 1917 год. Впервые солдаты убедились в том, чего они в XIX столетии не подозревали: стрелять в неприятеля по приказу начальства не так уж обязательно; можно при случае стрелять и в начальство. Вековой инерции послушания у Красной Армии нет. Тогда «душа»? Но в душе у нее, очевидно, должна быть брошюра о Третьем Интернационале. Для войны этого мало. Красноармейцы — люди, видящие то, что творится вокруг них. Стрелять они, вероятно, будут, но в кого?

Спор нельзя упрощать: вооружения или «дух»? Все, по-видимому, сводится к дозировке того и другого. В эпоху высшего торжества техники компетентный человек, маршал Фош, говорил (весной 1918 года): «Когда я становлюсь на техническую точку зрения, победа над Германией представляется мне невозможной. Когда я подхожу к вопросу с точки зрения духа, я не сомневаюсь в победе ни минуты». Некоторые страницы из сочинений Фоша почти дословно совпадают с тем, что сказал о военном деле и о победе в «Войне и мире» Толстой...

А вопрос для нас достаточно важный. Если эти так прекрасно марширующие войска действительно всей душой преданы советской власти, то мы вряд ли когда-нибудь увидим Россию. Но либо такое предположение вздорно, либо человеческий разум — чистейшая легенда.

На протянутом вдоль стены полотне два огромных портрета: слева Ленин, справа Сталин. Это ново: до сих пор, кажется, рядом с Лениным не ставили никого, кроме Маркса.

Вот и сам диктатор. В сопровождении толпы сановников и чекистов он проходит к Мавзолею. Перед священной могилой лицо его принимает соответственное выражение. Настоящие чувства, внушаемые ему Лениным после «завещания», угадать не так трудно. Вспомним латинское изречение: «Пусть он будет богом, если только он мертв».

К сожалению, я не могу признать лицо Сталина ничтожным. В нем есть и сила, и значительность. Незачем изображать этого человека дураком. С тех пор как существует мир, дураки диктаторами не становились. «Удар по левой оппозиции», «блок с правой оппозицией», потом наоборот, — психологическая сторона дела много проще. Проблема Сталина — проблема атаманства. Этот человек — атаман по природе.

Гердер[1], порою веривший в переселение душ, говорил, что по лицу человека узнает, кем он был в своем предыдущем земном воплощении. Не берусь сказать, кем был Сталин, — «великий строитель будущего» и теперь человек XV века: тогда в Европе почти везде власть принадлежала Сталиным. Тогда и создалась та политическая мудрость, которую много позднее французский государственный человек выражал словами: «Если б народу слишком хорошо жилось, то править им было бы очень трудно».

Одет Сталин странно. На нем не военный мундир и не штатское платье, а созданная большевиками форма, нечто среднее между френчем и толстовкой, помесь чего-то якобы крайне русского с чем-то якобы крайне международным. Вид у диктатора бодрый и уверенный. О других сановниках этого никак не скажешь. Некоторые, старательно улыбаясь (пролетарский праздник), с явным беспокойством оглядываются по сторонам. Знают, что их сейчас фотографируют на показ всему миру, и все-таки нервно оглядываются. Это, я думаю, первые правители России, не имеющие решительно никаких иллюзий относительно окружающей их народной любви. У представителей старого строя такие иллюзии были. Были они и у людей 1917 года. Министр труда Скобелев[2], помню, вечно сиял от восторга — так его радовала народная любовь. На концертах-митингах того времени, где он часами говорил о том, что теперь не время для речей, ему, действительно, устраивались сказочные овации.

___

Музыка играет. Идет «глава советского государства».

В фигуре Калинина есть что-то непреодолимо комическое. Он посажен в сановники больше за происхождение: «крестьянин от сохи», так же как «рабочий от станка», — это нечто вроде советского генерала от инфантерии. Можно усомниться, был ли когда-нибудь в самом деле «крестьянином от сохи», этот старичок в пенсне; но, во всяком случае, никаких других политических заслуг за ним не значится; «ни ритор, ни философ, дидаскальства и логофетства не искусен, простец человек и зело исполнен неведения». Комизм в том, что при советском строе он строго конституционный монарх — король царствует, но не управляет — и, не имея ровно никакого значения, взят исключительно для представительства: принимает иностранных послов — надо же иметь главу государства, как у людей. Вид у него соответственный: строго конституционный монарх веселится со своим народом в день национального праздника.

За президентом также следуют сановники и чекисты. Не разберешь, кто сановник, кто чекист. Лента на мгновение выбрасывает и уводит истинно страшное, зверское лицо. Кто это? Кем был этот человек до революции? Как могли подобные люди появиться в чеховской России, в той России, «где ничего не происходит», где национальным недостатком считалась обломовщина, — странно и смешно теперь вспоминать об этих упражнениях в национальной психологии после пережитого нами апокалипсического пятнадцатилетия. Напишет ли свои воспоминания, расскажет ли когда-нибудь свою мрачную повесть этот человек-по-ошибке? Ведь уж он-то ни при каких будущих переворотах не пропадет.

Другие лица в большинстве серые, не злые, не добрые — никакие. «Три тысячи лет человеческой цивилизации», видимо, их мало коснулись. Такими могли быть подлиповцы[3] — из них, как известно, умнейший умел считать только до пяти. У Сталина, у Троцкого «диамат» мог вытравить, выжечь душу. У этих и выжигать было нечего. В отдельности они ничтожны, в массе очень страшны. Вот она, новая людская порода, о которой говорил Горький в излюбленном стихотворении провинциальных актеров (для актеров и тире предназначались, как ноты для певцов): «Так шествует мятежный человек вперед! и — выше! Все — вперед! и — выше!»

Из ворот Кремля выносится на коне Ворошилов. Очень недурно: совсем советский кавалергард, гусар смерти Третьего Интернационала. Именно выносится, а не выезжает. Так на обложках книг для юношества изображали Богдана Хмельницкого, не хватает только булавы. Ворошилов очередной большевистский Карно. До него Карно был Фрунзе, и еще раньше Троцкий, в самом начале советскими войсками командовал Крыленко, но недолго, не успел стать Карно. Собственно, сходство неполное: армии того Карно победоносно сражались с соединенными силами всей Европы. Эти с внешним врагом воевали всего один раз — с Польшей, — и нельзя сказать, чтобы очень удачно. Зато они «создали армию», что, пожалуй, при прекрасном человеческом материале и при неограниченных кредитах для закупок снаряжения в Европе было и не так трудно. Главная заслуга останется, конечно, за Троцким, — где же Ворошилову тягаться с мировым чемпионом саморекламы. Путешествие Троцкого по Европе[4] сделало бы в рекламном отношении честь и Грете Гарбо, и Поле Негри: они, кроме разводов, ничего не могут придумать. Однако и Ворошилова начинают знать на Западе. Все иностранные корреспонденты в один голос утверждают, что Ворошилов в Советской России — «вождь оппозиции, проникнутой национальным духом». Можно с некоторой вероятностью предположить, что таков кремлевский уговор именно для иностранных корреспондентов: «Ты, товарищ Клим, будешь вождем оппозиции, проникнутой национальным духом»... Разные соображения могут быть у Политического бюро. Я весьма сомневаюсь, чтобы Сталин для вождя национальной оппозиции не мог найти другой должности, кроме поста главы Красной Армии.

— «Будиони!» — торжественно объявляет голос «спикера[5] ».

Публика смотрит с любопытством. Знаменитый Буденный! В самом деле он замечателен, этот древний, почвенный, неизвестный Западу образ. Во всяком случае, это нечто подлинное на маскараде: настоящий солдат среди рабочих в генеральских мундирах. Буденный удивительно не похож на интернационалиста и на «строителя будущего». Художник, который пожелал бы дать иллюстрации к «Войне и миру», мог бы с него писать доезжачего Данилу. Это был «по-украински, в скобку обстриженный, седой, морщинистый охотник, с гнутым арапником в руке и с тем выражением самостоятельности и презрения ко всему в мире, которое бывает только у охотников... Несмотря на то что Данила был невелик ростом, видеть его в комнате производило впечатление, подобное тому, как когда видишь лошадь или медведя на полу между мебелью и условиями людской жизни. Данила сам это чувствовал и, как обыкновенно, стоял у самой двери, стараясь говорить тише, не двигаться, чтобы не поломать как-нибудь господских покоев, и стараясь поскорее все высказать и выйти на простор, из-под потолка под небо». К этому ничего не прибавишь. Я дорого дал бы, чтобы поглядеть на Буденного во время заседания Третьего Интернационала или послушать его политическую беседу, например, с Карлом Радеком.

___

За правительством следует дипломатический корпус. Люди того облика, который несколько условно признается аристократическим. Со времени графов Мирбаха[6] и Брокдорфа-Ранцау[7] создалась непонятная традиция: посылать в Москву аристократов. Не скрываю: этот дипломатический корпус на параде Красной Армии представляет собой зрелище и довольно смешное, и довольно жалкое. Советские войска, рабочие, комсомольцы проходят со знаменами. Надписи: «Долой капиталистический строй!»... «Долой мировую буржуазию!»... «Да здравствует всемирная коммунистическая революция!»... Послы смотрят и приятно улыбаются. Зачем они приезжают на эти парады, казалось бы, оскорбительные и для них самих, и для их правительств? Долг службы? Никакой катастрофы не произошло бы, если б они не пожаловали праздновать 15-летие Октябрьской революции. Вдобавок для тех, кого они представляют, кое-что в прошлом могло быть — и, вероятно, было — личной драмой. Ничего не поделаешь, долг службы. Император Франц Иосиф до конца дней не приглашал к себе мексиканского посланника — в Мексике, как известно, расстреляли его брата. Другая крайность. Но, право, та была достойнее.

Японский офицер, приятно улыбаясь, смотрит на проходящие по площади танки. Я предполагаю, что в них для него нет ничего нового: может быть, и конструкцию их знает? Может, имеет и списки, и чертежи, и фотографии? Рядом с военным агентом, вероятно, японский посол, тот самый, что ведет с Литвиновым столь курьезную переписку: «Миролюбие советского правительства всем достаточно известно...» — «Поэтому советское правительство очень желало бы заключить договор о взаимном ненападении...» — «Японское правительство тоже очень этого желало бы, но война и так безусловно запрещена договором Келлога...» Нельзя с ним не согласиться: ведь и в самом деле безусловно запрещена! Психология ясная, но и забавная: все клочки бумажки не стоят медного гроша, однако два клочка все же лучше (или хуже?), чем один.

___

За японским послом следует, если не ошибаюсь, германский.

В ту пору, когда бессмысленным, но достаточно жутким memento mori прозвучал на весь мир выстрел Иуды Штерна, правые немецкие газеты писали, что Дирксен[8] «продолжает большое дело графа Брокдорфа-Ранцау». В Германии правые не слишком любили «красного графа», так что эту похвалу надо особенно ценить. Гениальная идея Брокдорфа-Ранцау, как известно, заключалась в том, чтобы использовать Советскую Россию в борьбе с западными державами, как теперь не менее гениальная контридея Эдуарда Эррио сводится к сближению с Советской Россией для того, чтобы отвлечь ее от Германии. На глубокомысленном дипломатическом языке это называется «русской картой». Нельзя сказать, чтобы в колоде дипломатов ненадежная «русская карта» уже принесла кому-либо очень большой выигрыш. Но они веры не теряют, особенно немцы. Дирксена газеты называли «дипломатом старой бисмарковской школы» — выражение тоже не совсем ясное: Бисмарк терпеть не мог дипломатов и не ставил их ни в грош («послы должны мне подчиняться, как капралы»).

Среди этих бисмарковских учеников есть способные люди. Таковы и фон Шлейхер[9], и фон Папен[10], и Гитлер, и Гугенберг[11]. Но нам от их дарований не легче. Что они готовят миру? Может, все-таки сжалятся над «тремя тысячами лет цивилизации»? Хорошо ли, наконец, взвесили силы: и силу нынешней Германии, и свою собственную душевную силу?

Я писал в свое время, что вопрос, стоящий перед Германией, сводится к следующему: даст ли «самая совершенная в мире демократия» себя съесть хотя бы самым совершенным демократическим способом? Теперь ответ ясен: дала. Возможно, разумеется, что это и не окончательный ответ, — ничего окончательного в политике не бывает. Но того, что случилось, достаточно. «Завоевания великой эпохи», как говорил в 1919 году один из вождей германской социал-демократии, теперь вполне выяснились. Карл Маркс завещал социал-демократам: «В парламенте не грозить уличными баррикадами, а на улице не вести себя парламентарно». Этого завета они не выполнили — Бог им судья: может быть, и не могли выполнить. Во всяком случае, главные завоевания налицо. Еще недавно наивный историк заметил: «В 1913 году мир походил на пороховой погреб»... То ли дело теперь!

Бисмарк писал на склоне дней: «На душе у меня тяжело. Во всю свою долгую жизнь я никого счастливым не сделал, ни своих друзей, ни семью, ни даже себя. Я сделал много, много зла. Я был виновником трех больших войн. Из-за меня погибло более 800 тысяч человек на полях сражений; их теперь оплакивают матери, братья, сестры, вдовы»... Биограф Бисмарка Вельшингер в символическом освещении описывал и его смерть: «В субботу 30 июля 1898 года около трех часов началась агония. В это время буря разразилась на Северном море. Бешеный ветер врывался в окна замка и стонал между соснами огромного леса. В одиннадцать часов вечера князь поднялся на постели, поднес руки к лицу, точно защищаясь от какого-то страшного видения, и скончался».

Сделаем поправку на красноречие, все же это, по крайней мере в теории, могло бы быть интересно современным кандидатам в Бисмарки. Вдобавок маленькие, дешевенькие войны того времени, как всем известно, невинная забава по сравнению с тем, что теперь обещают нам специалисты: кажется, впервые в истории военной техники средства защиты стали быстро отставать от средств нападения. От налета воздушных отравителей защититься почти невозможно, а чудеса химии и авиации одинаково доступны всем большим современным государствам. «История учит тому, что она ничему не учит». Но хоть от хитроумных ставок на «русскую карту», могли бы отказаться нынешние Макиавелли министерских кабинетов — «пигмеи», по недавнему определению Ллойд Джорджа.

Здесь необходим, очевидно, предметный урок, — вот как в немецких трамваях висят картинки с изображением человека, неудачно соскочившего на ходу с площадки и растянувшегося на мостовой. Надпись: «Так часто кончается соскакивание». Предусмотрительный народ. Если б он был так же предусмотрителен в политике!..

Публика. Первые ряды, конечно, подобраны: уж очень близки от окруженных народной любовью вождей. Но всю эту толпу подобрать было бы трудно. По лицам нелегко судить о психологии советских граждан — посмотрим в тот dies irae[12], когда они посрывают с себя маски. Однако у меня впечатление: люди — даже те, бритые, комсомольского вида, — любуются парадом искренне, как любовалась бы французская толпа. Казалось бы, почему? Конечно, Красная Армия нужна для защиты социалистического отечества от империалистов и бело-бандитов. Но ведь и в таком понимании она не больше как печальная необходимость: надо терпеть армию, надо иметь армию, а любоваться ею не приходится. Это хорошо для какой-нибудь мелкобуржуазной Франции. Армия сама по себе ведь символ отжившего строя.

Всё то же. Россия и мир к западу от Рейна вот уже пятнадцать лет живут по противоположным законам. Западный мир как будто левеет, несмотря на энтузиазм нового града. На Западе интеллигенция по самым разным причинам — кто от долгой безработицы, кто бесясь с жиру — увлекается советским строительством или делает вид, будто увлекается. В России, я думаю, все, не исключая рядовых коммунистов, тоскуют по квартире без уплотнений и без «жилплощади», по бакалейной лавке без хвостов и без карточек, по «отжившему строю», по той самой буржуазной жизни, над которой так тонко и так искренне издеваются иные советские писатели. Это настоящая трагедия. Смеяться тут не над чем, и уж совсем кое-кому будет не до смеха, когда этой тоской прорвет сто шестьдесят миллионов людей. Не так трудно каждому из нас мысленно себя перенести в их жизненные условия. Многое видели и мы сами до эмиграции.

На одном из славянских языков эмигранты называются «упрхлики», — вероятно, от корня «упорхнуть». В этом, надеюсь, нет ничего обидного: и то сказать, среди людей, правящих теперь в мире — например, в Чехословакии, Польше, Испании, Каталонии, Ирландии (и в России), — чрезвычайно много бывших «упрхликов». Продолжение словесной ассоциации, очевидно, должно было бы вызвать мысль о беззаботной, как у птички, радостной жизни на чужбине... Эту жизнь мы достаточно хорошо знаем. Но вот только для того, чтобы не проходить в шеренге манифестантов перед Мавзолеем Ленина, стоило — о, да как стоило! — стать «упрхликом», хотя бы и на долгие годы.

Дело ведь, конечно, не в одной материальной стороне жизни, невзгоды которой так легко и бодро переносят издали за советских граждан леди Астор и другие владельцы сверхпередовых западноевропейских салонов. Свой угол имеет ведь и прямое, и символическое значение. Не приходится удивляться и тому, что человека, которого пятнадцать лет и в жизни, и в газете, и в книгах, и со сцены, и с экрана пичкают одним «диаматом», тянет к самым разным явлениям «буржуазной» жизни. Ловкие люди в России отлично это понимают. Достаточно взглянуть на советские фильмы. Все они, разумеется, строго идейны и вполне «диаматичны». Но в каждый так или иначе, более или менее ловко вставлены либо «бульварный роман», либо «буржуазная мелодрама», либо сцены из жизни акул капитализма, — конечно, с обличительной целью. Если уж никоим образом нельзя изобразить, как живут акулы капитализма, то пристегиваются война, притоны, бандиты. Что-то такое вклеили и в «Путевку в жизнь», — вдобавок совершенно вразрез с тенденцией фильма: задача ведь заключалась в том, чтобы показать, как прекрасно, по-новому воспитывается советское юношество. И вдруг беспризорные попадают в какой-то — вероятно, случайно оказавшийся в СССР — притон! Вино, женщины, револьверы, выстрелы, связанные люди, — как в лучшем фильме из быта чикагских гангстеров. Советское новое воспитание от этих сцен, быть может, теряет по сравнению со старым, буржуазным. Но, очевидно, спрос порождает предложение.

Поэт Безыменский горестно предупреждает, что в сердце советского человека

В углах где-то есть тайники,

Где скрываются чувства-мещане,

Чувства-буржуи,

Чувства-меньшевики.

Думаю даже, не столько чувства-меньшевики, сколько чувства-буржуи.

___

Мавзолей Ленина. Это далеко не худшая из советских построек. Но даже для надгробного памятника большевистскому богу они ничего своего придумать не могли. Как раз перед войной немцы открыли американскую архитектуру (действительно превосходную), признали ее высшим достижением зодческого искусства со времени Возрождения и нашли в ней египетское влияние. К большевикам все это пришло с опозданием в несколько лет и с точностью сказалось на ленинском Мавзолее; здесь и Германия, и Америка, и Египет. Среди строений исторической площади есть высокие здания искусства; есть и другое, не имеющее художественного значения. Но все это русское искусство. На Красной площади этот Мавзолей, сам по себе недурной, — столь же нелепый, сколь хвастливый вызов вековой истории. Можно, однако, думать, что по долговечности он с египетскими пирамидами не сравняется.

На площадке Мавзолея, стеснившись вокруг Сталина, стоят сановники. Красная площадь залита народом. Картина получается символическая: скала на море. Вдруг буря? Что останется на скале?

Быть может, поэтому все они так льнут к Сталину, так раболепствуют, так унижаются перед ним. Ведь все-таки люди работали на историю: у каждого из них через столетия найдется дурак-биограф. Зачем они ему причиняют неприятность своими постыдными покаяниями? Боязнь репрессий со стороны Политического бюро? Однако достаточно ясно, что Рыкова, Каменева, Зиновьева, Бухарина Сталин не расстреляет, как не расстрелял и Троцкого. Нет, тут не только боязнь репрессии. Тут психология людей, жаждущих бури на окруженной морем скале. Какие уж внутренние ссоры! У кого воля и нервы крепче, тому и подчиняются беспрекословно остальные. А этот человек, повторяю, природный атаман. Все они его ненавидят, но чувствуют: если он не спасет, то уж другой не спасет никто. Мирабо говорил:

«Trop souvent le danger rallie à la domination absolue; et, dans le sein de l'anarchie, un despote même paraît un sauveur»[13].

Мимо Мавзолея проходит со знаменами ликующий народ. Поразительное совпадение в том, как выражается ликование. Надписи: «У нас пятилетка выполнена в четыре года»... «Мы выполнили пятилетку в три года и восемь месяцев»... и т. д. Разумеется, единый народный порыв восторга, но все же ГПУ могло бы больше позаботиться о правдоподобии.

В какой-то процессии идут почтенные седые старики. Вероятно, советские ученые. Бедные люди, самые несчастные из всех!

Много лет тому назад, в пору страшного голода, Ленин (кажется, по совету Максима Горького) решил «протянуть руку спецам». Им было сделано определенное предложение. Для его обсуждения на одной из московских квартир собралась старая гвардия русской интеллигенции. С разных концов огромного города пришли пешком нищие, больные, голодные, оборванные люди — с именами, известными всей России. Предлагали им много, очень много: кусок хлеба, дрова, обеспеченный угол, иными словами, все — жизнь. Предложение было отвергнуто — историк русской интеллигенции этой сцены не забудет. Большинства тех людей уже нет в живых; некоторые были расстреляны. С той поры многое изменилось. Нам, эмигрантам, никого судить не приходится. Герцен писал когда-то о порабощенной Италии: «Страна похожа на семью, в которой недавно совершилось какое-нибудь черное преступление, обрушилось какое-нибудь страшное не счастье, обличившее дурные тайны, — на семью, по которой прошла рука палача, из которой кто-нибудь выбыл на галеры... Все в раздражении, невинные стыдятся, всех мучит бессильное желание мести, страдательная ненависть отравляет, расслабляет. Может, и есть близкие выходы, но разумом их не видать; они лежат в случайностях, во внешних обстоятельствах, они лежат вне границ. Судьба Италии не в ней. Это само по себе одно из невыносимейших оскорблений».

Войска проходят мимо Мавзолея, музыка играет марш — он у них исполняется и на похоронах. Сталин, чуть щурясь, с легкой усмешкой смотрит на парад. В воздухе носятся аэропланы, идут броневые автомобили, народ ликует. Бравурно-похоронная мелодия зажигает сердца:

Sonne aujourd'hui le glas, bourdon

De Notre-Dame,

Et demain, le tocsin![14]