Несколько месяцев тому назад я снова побывал, после двадцати пяти лет, на большом анархистском митинге. Не изменилось в картине митинга ничего. У входа большой отряд полиции; на эстраде та же бутафория и тот же черный флаг; в зале такая же по виду толпа «компаньонов» (анархисты называют друг друга «компаньон», а не «камарад»). С ораторской трибуны неслись те же страстные, гневные, обличительные речи; только стиль чуть-чуть изменился. Ораторы громили «фашизм», которого тогда не было; но в это понятие одинаково ими укладывался и итальянский, и советский, и французский государственный строй: «черный, красный и трехцветный фашизм», как воскликнул один из них. Ораторы доказывали, что в стране «трехцветного фашизма» (то есть во Франции) никакой свободы нет. Это было забавно: полиция, не заглядывая в зал, мирно стояла у входа; ее единственной целью было поддержание порядка на случай, если бы на анархистов напали коммунисты или правые «круа де фэр», буквально — железные кресты. Ораторы громили власть, — не какую-нибудь власть, а власть вообще. Это было непостижимо: в странном учении анархистов я теперь понимаю еще меньше, чем четверть века тому назад; не так много уяснили в их теории и «практические занятия», вроде дел Нестора Махно, хорошо нам известных, и некоторых испанских происшествий, пока известных нам хуже.
Говорили молодые ораторы недурно, а о большевиках — с ненавистью — и совсем хорошо. Затем, уже часов в одиннадцать вечера, на трибуну бодрым шагом вышел глубокий старик, встреченный громоподобными рукоплесканиями всего зала. Его я тоже не видел двадцать пять лет. А когда-то видал не раз и вблизи, и на трибуне. Он не помолодел, отпустил бороду, отяжелел. Все же никто не дал бы ему его восьмидесяти лет. Старик поднял руку и заговорил — в зале мгновенно настала мертвая тишина. Голос у него уже не тот, но дар свободной речи остался почти тот же. Это был вождь анархистов, знаменитый революционный агитатор, автор «Мировой скорби», Себастьян Фор.
Говорят, что этот таинственный человек был в молодости католическим священником. Во всяком случае, вышел он из богатой католической среды и образование получил в семинарии. В самом его красноречии, когда-то поистине необыкновенном, Боссюэ чувствуется гораздо сильнее, чем Мирабо или Дантон. В своей защитительной речи на суде, произнесенной вскоре после убийства Карно и, по свидетельству враждебных журналистов, потрясшей неблагожелательную аудиторию, он говорил: «Я тот, кто видел, читал и понял. Я тот, кто в пору бури видит маяк и указывает его людям. Я тот, кто никогда ничем не был и не хочет ничем быть. Я сеятель, вышедший в поле с руками, полными истин. Я изобретатель, отдающий свое изобретение будущим человеческим поколениям. Я путник, остановившийся в долине у начинающей разливаться реки, путник, предсказывающий наводнение, если не будут воздвигнуты плотины. Вижу, вижу надвигающийся разлив пучин человеческого горя! Он все зальет, зальет без плотины весь мир!.. («В зале сильнейшее волнение», — отмечает отчет.) Я вышел из богатого класса, я был воспитан в роскоши и бросил среду, в которой родился и вырос. Я хотел жить жизнью бедняков, чтобы описать ее с красноречием человека, ее пережившего и перечувствовавшего. Я порвал с друзьями и ушел от них; я порвал с любимыми людьми и лишился их привязанности, я познал пренебрежение хитрецов, оскорбления злых, измену коварных. Пять раз меня арестовывали, двадцать раз у меня производили обыск, три весны провел я в тюрьме. И завтра, когда вы меня оправдаете, я окажусь на парижской улице, без своего очага, без занятий, бедняком...»
Этот человек мог бы быть и героем Толстого, и героем Достоевского — останавливаться на этом не буду. Немало душ увлек он своим красноречием и, быть может, несет отдаленную моральную ответственность не за одно тяжкое преступление. Влияние его в кругах анархистов всегда было огромное, — не знаю, осталось ли таким и по сей день. На его примере особенно ясна ответственность талантливого человека за произносимые им слова. Он говорил о плотинах, о сеятелях и своим красноречием потрясал людей взрослых и хладнокровных. Люди молодые и озлобленные могли понимать метафоры по-своему. Мне неизвестно, слышал ли его Казерио; его статьи он, наверное, читал.