В ту пору, когда он приехал во Францию, там еще гремела «равашолиада».
Особенностью анархистского движения всегда была чрезвычайная разнородность входивших в него людей. Что общего, например, имел батько Махно с князем Кропоткиным? Однако оба они называли себя анархистами, и как деятели, объединенные фирмой, поддерживали между собой некоторые, правда, отдаленные отношения. Один из виднейших французских анархистов в книге своих воспоминаний поместил портрет своего «единомышленника» Толстого, подаренный ему с теплой надписью самим Львом Николаевичем. Но в той же книге, чуть не рядом, помещен портрет Равашоля, о котором автор книги отзывается если не с полным одобрением, то, во всяком случае, с товарищеским признанием. О Стиве Облонском в «Анне Карениной» сказано, что он был на «ты» со всеми, с кем пил шампанское, а пил он шампанское со всеми, «так что очень многие из бывших с ним на ты очень бы удивились, узнав, что имеют через Облонского что-нибудь общее». Вероятно, и сам Лев Николаевич был бы еще больше изумлен, узнав, что через своего французского «единомышленника» находится в каком-то политическом или духовном родстве — с Равашолем.
Равашоль был очень страшный человек. В сущности, он лишь в формальном отношении отличался от Евгения Вейдмана. Равашоль собственноручно задушил с целью грабежа 92-летнего Брюнеля, так называемого шамбольского отшельника, — совсем так, как Вейдман задушил 19-летнюю Джин де Ковен. Вот только револьвером он никогда не пользовался: когда не душил, то убивал людей топором или молотком. Сколько человек убил Равашоль, осталось в точности не выясненным: но пять жертв можно за ним считать почти с несомненностью. Он был даже менее чувствителен, чем Вейдман, и на суде совершенно хладнокровно рассказывал, как однажды ночью проник на кладбище в Террнуаре, раскопал могилу недавно скончавшейся маркизы Роштайе, поднял крышку гроба («Чуть не свалился от запаха», — пояснил он) и занялся поисками драгоценных вещей на разлагавшемся теле. «Серег не оказалось, колец не оказалось, нашел было на шее крест, но деревянный, я его тут же бросил...»
Чтобы поднять могильный камень весом в 150 килограммов, надо было обладать огромной физической силой. Равашоль был атлетом и очень щеголял этим. Он вообще старательно выдерживал стиль: «работал», например, не иначе, как в цилиндре, и не снял его даже тогда, когда по его следам была пущена вся французская полиция. Думаю, что и анархистом он себя называл больше для стиля; в его действиях революционного было не так много: преобладали среди них самые обыкновенные уголовные преступления, совершавшиеся ради корыстной цели. Но идейный стиль он выдерживал очень старательно и даже на эшафот отправился, напевая песенку своего сочинения: «Клянусь Богом, чтобы быть счастливым, нужно убить помещиков. — Клянусь Богом, чтобы быть счастливым, нужно разрубить попов пополам...» Дальнейшее привести в печати невозможно.
Дела Равашоля в то тихое время произвели во Франции сильнейшее впечатление. Здесь имела некоторое значение и театральная обстановка ареста преступника: он был арестован в ресторане Вери, где его по опубликованным приметам опознал лакей, подававший ему обед; имели значение и его бесспорное мужество, и его хладнокровие, и его цилиндр, и его национальность: как Вейдман, Равашоль был немец{3}, хотя и родившийся во Франции. Занятая им. идейная позиция создала ему известный ореол и в чужих, и в его собственных глазах. Вейдман, не придумавший никакой идеи для прикрытия своих уголовных преступлений, сейчас, конечно, чувствует себя самым одиноким человеком на земле: «против него весь мир, он последний из людей» (это говорил Толстой об Азефе, и добавлял: «а я знаю и чувствую, что Азеф — мой брат»). У Равашоля чувства моральной отверженности не было: он знал, что за ним его политическая фирма или, по крайней мере, часть его фирмы. Вскоре его друзья или единомышленники в самом деле за него отомстили: в ресторан Бери была брошена бомба, убившая владельца ресторана.
Было бы, разумеется, в высшей степени нелепо судить по Равашолю об анархистах вообще. Среди них были и есть выдающиеся по моральным качествам люди: Реклю, Кропоткин, многие другие. Равашоля, собственно, и анархистом считать «нельзя никак. Но оттого ли, что вожди движения не считали возможным отрекаться от обреченного на казнь человека, который называл себя анархистом, или по другой причине, они к большой невыгоде для себя не отмежевались от идейного грабителя в цилиндре. Луиза Мишель, «страшная и сверхчеловеческая», «приняла на себя ответственность» и даже писала (не тем будь помянута эта добрейшая женщина), что дела Равашоля (она назвала также — со значительно большим правом — двух других террористов: Анри и Вальяна) снова пробудили в ней энтузиазм времен Коммуны. Старый барин Кропоткин, никого не убивавший, молотком и топором не работавший, могил на кладбище не раскапывавший, не стерпел и написал о Равашоле возмущенную статью, но его переубедил редактор анархистского журнала, человек несомненно идейный и честный, Жан Грав, сославшийся на «искренность» Равашоля. Великая вещь — политический ярлык, и еще не оценена в истории роль раз навсегда надетого человеком политического мундира. Сколько из уважения к идейному мундиру делалось или прикрывалось в мире нелепых, вредных и нехороших дел!..
Чего же было требовать от Казерио?.. Уж для него-то Равашоль был брат не в христианском и не в толстовском смысле слова. Несчастный юноша принимал, одобрял, восторгался всем, что делали все без исключения люди, называвшие себя анархистами. Кое-как Казерио овладел французским языком, стал разбирать в подлиннике Виктора Гюго, — у знаменитого поэта можно найти немало стихов в защиту террора. Другой знаменитый поэт, соотечественник Казерио, впоследствии несколько изменивший свои взгляды, в те времена писал: «Хочу кинжала и вина! Кинжала, чтобы убивать тиранов! Вина, чтобы праздновать их похороны!»
Мог ли 20-летний булочник думать, что великий поэт, по которому сходила с ума вся Италия, в стихах пишет первое, что ему взбредет в голову, интересуясь ритмом, рифмой, новым сочетанием звуков, рецензиями, но никак не политическими последствиями своего творчества? Мог ли Казерио думать, что великий поэт порою несет совершенно безответственный вздор? В этих его стихах, вероятно, была лишь половина правды. Вино, может быть, великий поэт пил, — и не только на похоронах тиранов, — а «кинжал» им прибавлялся просто так, к слову: для большей поэзии, для красоты слога, для восхищенных улыбок красавиц.