I

В самый день своего возвращения в Париж Яценко отправился к Дюммлеру. Надя в Ницце шутила, что он помешался на этом старике: так много он о Дюммлере рассказывал. «Я действительно никогда в жизни не встречал столь замечательного человека», – отвечал Яценко.

Николай Юрьевич Дюммлер был в свое время очень известен, но в значительной мере пережил свою славу. Он больше не писал, а его прежние ученые книги давно вышли из продажи. Свои статьи он в былые времена печатал в журнальчиках, которые теперь можно было разве чудом найти в рабочих кварталах Парижа. Молодое поколение и не знало, к какой именно политической группе он принадлежал или принадлежит. Смутно помнили, что он был в свое время связан тесной дружбой с князем Крапоткиным, с Элизе Реклю, и больше по этой причине считали его анархистом. В царское время он не был эмигрантом: жил обычно в Париже, но до революции наезжал в Россию. Говорили, что он сын давно забытого русского сановника и что у его матери был когда-то в Петербурге великосветский «салон». Отчасти благодаря этому салону, он знал и людей консервативного круга; встречался с великими князьями, был знаком с кронпринцем Рудольфом и где-то однажды разговаривал с Бисмарком.

Известность Дюммлера держалась отчасти на его приемах. В былые времена в его доме на Авеню де-л-Обсерватуар собиралось много людей. Теперь он был очень стар, средства у него оставались лишь самые незначительные, дом он давно продал, сохранив в нем для себя квартиру из двух комнат в нижнем этаже. Прислуги не держал, – по утрам к нему приходила уборщица, готовившая ему и обед, который он сам разогревал. По понедельникам среди его гостей бывали обычно молодые дамы, и он отечески-ласково просил ту или другую из них исполнять обязанности хозяйки. Посещали его ученые, писатели, левые политические деятели; бывали и совершенно неизвестные люди, порою довольно мрачного вида, вызывавшие тревогу у других.

Некоторые знакомые говорили, будто ходят к Дюммлеру по чувству долга: нельзя совершенно забывать старика. В действительности у него и теперь бывало приятно и интересно. На вид, как все говорили, ему нельзя было дать больше семидесяти лет. Его миновало обычное проклятье глубокой старости: глухота. Умственные его способности почти не ослабели. Когда-то он даже в Париже считался замечательным causeur-ом. Теперь Дюммлер с улыбкой просил гостей останавливать его, если он впадет в старческую самодовольную болтовню, но никогда в нее не впадал, хотя часто беспорядочно перескакивал с одного предмета на другой. Говорил он тише, чем прежде, однако в нем чувствовалась та напористость, то умение не дать слушателю возможности заговорить, которая составляет особенность causeur-ов. Он очень много знал, встречал в своей жизни множество знаменитых людей и его гости часто поднимали глаза к потолку или с улыбкой разводили руками, когда он к слову сообщал: «Золя мне рассказывал» или «Я это слышал когда-то от Гладстона"… Обычно он говорил о знаменитых людях с ласковым юмором, отдавая им должное. Но иногда рассказывал о них не слишком почтительные анекдоты. Некоторым новым знакомым Дюммлера не очень нравился его тон снисходительного гран-сеньера.

Остатки состояния все еще позволяли ему оказывать некоторую помощь нуждающимся людям. Это он делал всегда в совершенной тайне. Кому-то сказал, что распределил остатки капитала так, чтобы их хватило еще на десять лет: «Как это ни невероятно, но ведь я могу дожить и до совершенно неприличного возраста, – не протягивать же тогда руку за подаяньем». Дюммлер всю жизнь был окружен людьми, которые именно подаяньем и жили, и не только в мыслях не имел презирать их за это, как их в душе презирают многие благотворители, но даже почти не жалел их: столь естественным ему казалось, что бедные люди могут и должны брать деньги у богатых. Однако его самого действительно трудно было бы себе представить в роли человека, обращающегося к другим за помощью для себя.

Стены его большого кабинета были обиты красным шелком, пол был покрыт красным сукном, на клубных покойных креслах лежали красные подушки. Это преобладание красного цвета вызывало удивление у новых гостей, а некоторыми даже ставилось в связь с его политическими убеждениями. Он, улыбаясь, это отрицал. «Знаю, многие находят убранство моей комнаты безвкусным, – говорил он, – но что ж делать, мне физиологически приятно все красное». Вдоль двух длинных стен тянулись книжные полки красного дерева, но не до потолка, как у других владельцев больших библиотек, а лишь на высоту человеческого роста, так что любую книгу можно было достать, не становясь на стул или на лесенку. Дюммлер безошибочно знал, где у него находится каждая из его книг. Над полками висели гравюры и фотографии, изображавшие разных писателей, преимущественно революционных. Тут были Франклин, Кондорсэ, Вольтер, Руссо, Прудон, Лелевель, Толстой, Бакунин; не было не только Ленина, но и Робеспьера, Дантона, Желябова. Он объяснял это тем, что, хотя невозможно проводить строгое разграничение между людьми мысли и людьми дела, у него душа лежит преимущественно к первым. На вопрос, почему в его коллекции портретов нет Маркса и Энгельса, Дюммлер отвечал неохотно. В углу кабинета стоял рояль, а между высокими окнами огромный письменный стол, на котором все находилось в совершенном порядке. Сбоку на столе стояла фотография не очень молодой красивой дамы. Это была его мать. О ней он никогда ничего не говорил.

– Как съездили? – спросил Дюммлер, садясь с Яценко в кабинете за стол, на котором стоял кофейный прибор. У старика вид был утомленный. Виктору Николаевичу показалось, что он не сразу его узнал: в передней с полминуты смотрел на него удивленно; затем на лице у него появилась благожелательная ласковая улыбка. – Давно ли приехали? Выпьете чашку кофе? Мне прислали несколько фунтов из Америки почитатели. – Он усилением улыбки и интонацией подчеркнул последнее слово, показывая, что не принимает его всерьез. – А кофе это и моя слабость, и моя специальность. Помните у Вольтера: «Кофе должно быть черно как дьявол, чисто как девственница и горячо как ад».

Он беспрестанно цитировал изречения, особенно слова тех знаменитых людей, которых знал лично. Некоторые его гости находили, что Дюммлер злоупотребляет цитатами.

– Нет, благодарю вас, я только что пил, – сказал Яценко, чтобы не утомлять старика. – Как вы себя чувствуете?

– Отлично. Пока замечаю за собой лишь легкое увеличение сонливости, все боюсь задремать в обществе. – Он засмеялся. – Мой покойный приятель Артур Бальфур постоянно засыпал на заседаниях Парижской мирной конференции 1919 года. Не то, чтобы он был так стар, но вероятно, ему, при его философском складе ума, все там происходившее казалось чрезвычайно скучным и ненужным. Разумеется, он был совершенно прав. Случилось так, что итальянский делегат Титтони попросил Клемансо назначать заседания не раньше половины четвертого: ему врач велел отдыхать после завтрака. Американский же делегат Полк просил заканчивать заседания не позднее половины седьмого: он привык отдыхать перед обедом. Клемансо сказал: «Отлично. Значит, заседания будут начинаться в 3 часа 30 и кончаться в 6.30. Таким образом г. Титтони будет спать до заседания, г. Полк после заседания, а г. Бальфур во время заседания"… Ну, хорошо. Что ж, вы привезли в Париж вашу невесту?

– Нет, она предпочитает оставаться в Ницце. Там жизнь дешевле.

– А ее развод?

– Все то же. Пока никакого движения.

– Я вас ждал в понедельник. Мои понедельники становятся все менее многолюдными.

– Если вы позволите, я в следующий понедельник приду. Но я заехал сегодня днем потому, что хотел с вами поговорить наедине.

– Весь к вашим услугам. Верно о вашей пьесе? Я ее прочел с исключительным интересом. Искренне вас благодарю за доставленное мне удовольствие.

– Я пришел не для этого, но уж если вы заговорили о моих «Рыцарях Свободы», то мне, разумеется, очень хотелось бы узнать, что вы о них думаете. Я и не надеялся, что вы прочтете так быстро.

– Ваша пьеса очень интересна. Немножко старомодна и чуть-чуть «фряжского письма». Кое в чем она напоминает Сарду… Это похвала, так как он был великий мастер сцены. Не поймите меня дурно, я прекрасно понимаю разницу: Сарду все строил на действии, а о правдоподобии характеров заботился очень мало, тогда как вы, отставая от него по напряженности фабулы, больше всего заботитесь о том, чтобы люди были живые. И они действительно у вас вышли живыми, особенно Лина… Быть может, я этого не сказал бы о вашем Бернаре: это не художественный портрет, а скорее остеология, – в искусстве вещь недостаточная. Он без теней и перспективы, как живопись на египетских саркофагах… Немецкий поэт Фридрих Геббель говорил, что трагедия возможна лишь в такие периоды, когда в истории сталкиваются два мощных принципа. Следовательно наше время особенно благоприятно для драматического творчества… Как я завидую вам, что вы художник слова. Сам я всю жизнь занимался наукой и политическими делами, но я вполне разделяю мнение Канта о том, что вечны лишь создания искусства. Если позволите, отмечу один маленький недостаток: слишком много у вас говорят некоторые действующие лица. Писать надо так, точно посылаешь телеграмм, и не простой, а срочный, по тройному тарифу за слово. Жаль только, что никто так не пишет. Кажется, это сказал кто-то другой? Нет?… И чем проще писать, тем лучше. Я открываю роман и тотчас прихожу в уныние, если в нем написано «город-светоч» вместо «Париж» или же «промолвил он» потому, что двумя строчками выше было «сказал он». По-моему, лучше было бы два раза «сказал он».

«А сам все свои словечки оттачивает!» – подумал Виктор Николаевич.

– Боюсь, Николай Юрьевич, что вы могли найти в моих писаньях и гораздо более важные недостатки.

– Конечно. Не недостаток, а беда, и не ваша, а всей эмигрантской литературы в том, что вы, как принято выражаться, оторвались от родной почвы. Советские писатели погибают, во-первых, от рабства, во-вторых, от отсутствия разнообразия в быте, в-третьих, от свирепого упрощения жизни. Всего этого искусство не выносит. Вас же всех губит то, что вы не дышите родным воздухом. Поэтому, говорю с глубокой скорбью, русская литература дышит на ладан.

– Я этого никак не думаю. Вы говорите, будто мы оторвались от родной почвы. А вот Гоголь, уезжая заграницу, писал кому-то из своих друзей: «Писатель современный, писатель нравов должен быть подальше от своей родины». Я заучил эти слова: они меня всегда утешают.

– Не знал этой мысли Гоголя… В ней, быть может, кое-что и верно. Гоген, умирая на Маркизских островах среди кокосовых пальм, писал засыпанную снегом бретонскую деревню… О чем мы говорили? Ох, стал я стар. Да, ваша драма. У нас в 17 веке наши первые театральные пьесы делились на два разряда: «жалостные» и «прохладные». Ваша пьеса «жалостная», но, быть может, для жалостной она слишком прохладна.

– Очень забавные слова.

– У меня все старые слова, даже самые обыкновенные, даже не русские по корню, но звучные, вызывают «вздох сожаления». Ну, хотя бы слово «кавалергарды», а? Впрочем, были у нас и слова плохие, неестественные. Мне, например, всю жизнь резало слух слово «губерния». Новыми советскими выражениями я в меру сил стараюсь не пользоваться.

– Если б вы, Николай Юрьевич, ими воспользовались, то это было бы даже странно: вроде как если б архиепископ Кентерберийский говорил «Окэй» или римский папа выражался на парижском арго, – сказал Яценко, смеясь. Дюммлер действительно выражался по-старинному. Он говорил: «пачпорт», «телеграмм», «Штокгольм», «с какого права».

– Полно издеваться. Но я вправду мушкетного пороха офицер. Засиделся, засиделся на этой земле, а она что-то при всей своей красоте и прелести становится скучноватой. Может быть, засну от скуки и усталости, как один французский граф или маркиз в пору террора заснул на колеснице, подвозившей его к эшафоту… Да, так что же вы будете делать с пьесой? Есть ли надежда на постановку?

– Не только есть надежда, но пьеса у меня уже приобретена, – ответил Яценко, не слишком огорченный отзывом старика. Он знал, что Дюммлер, при всей своей любезности, очень строгий ценитель: говорил, что «Война и Мир» последнее гениальное произведение искусства, с тех пор были лишь талантливые. Виктор Николаевич кратко рассказал о Пемброке.

– Его настоящее имя Альфред Исаевич Певзнер, – сказал он с той улыбкой, с какой не-евреи произносят подобные имена. Дюммлер тоже улыбнулся.

– Так он приобрел пьесу? Это большой успех. Сердечно вас поздравляю… Вы говорите, что он очень богат? Не могла ли бы его заинтересовать «Афина»?

– Не знаю, может ли «Афина» заинтересовать Пемброка, но я, Николай Юрьевич, именно для того и приехал, чтобы с вами о ней побеседовать. Вы мне о ней говорили вскользь, я хотел бы получить более подробные сведения.

– Я так и знал, что это вас заинтересует. Конечно, в вас уже есть то, что называется «тягой к нездешнему», или «духовной жаждой», или еще «тоской», «angoisse», это у философов теперь модное слово. Я очень рад, что вы этим заинтересовались.

– Но что же это собственно такое? Я слышал, что лет пятьдесят тому назад или больше в Париже были такие тайные общества с обрядами, с ритуалом, и даже с какими-то «мессами».

– Не будем смешивать. Такие тайные общества с обрядами действительно бывали, но у них с «Афиной» ничего нет общего. Могу это сказать с полным знанием дела, так как я сам в молодости состоял членом некоторых странных обществ. Не всех, конечно… Помимо прочего, и безвкусица кое-где была потрясающая. Я помню и «сатанистов», их «черные мессы», которые довольно плохо изобразил в своем скучном романе Гюисманс. Он был скромный чиновник – и обожал «красивую жизнь». Вы помните его «A rebours»?

– Никогда не читал.

– Да, в ваше время Гюисманс уже вышел из моды. Герой этого романа дез-Эссент живет в своей вилле под Парижем. В его саду дорожки нарочно посыпаны углем, а в фонтанах льются чернила, – это, разумеется, ради черного цвета. Он устраивает обед, помнится, траурный обед по случаю потери мужских способностей. Приглашения пишутся на карточках с черным бордюром. А обед… Впрочем, нет, разрешите лучше это вам прочесть, – сказал с усмешкой Дюммлер и встал, опершись на ручки кресла. Он разыскал книгу на одной из полок. – Вот, слушайте, я прочту с сокращениями, – сказал он, снова садясь: «Обед был сервирован на черной скатерти, освещенной канделябрами, в которых горели восковые свечи. Оркестр за стеной играл похоронный марш. Блюда разносили голые негритянки. В тарелках с черным ободком подавали черепаховый суп, русский черный хлеб, турецкие маслины, икру, франкфуртскую кровяную колбасу, дичь под соусом цвета ваксы, трюфли, шоколадный крем, фиги. Пили в темных бокалах тенедосское вино и портвейн, затем после черного кофе, разные квасы, портер и стаут"… Дюммлер, беззвучно смеясь, опустил книгу на колени. – Согласитесь, это прелестно, особенно des kwass. Добавлю, что у героя романа было пятьдесят тысяч франков дохода, это верно казалось Гюисмансу пределом богатства. У меня было много больше, но я никогда так красиво не жил… Да, да, были и эти „черные мессы“.

– Неужели вы и сами в них участвовали? – с любопытством спросил Яценко.

– Были и другие общества, без кощунств и без свального греха, были общества весьма пристойные, например, «Последние язычники» моего покойного друга Луи Менара. Не слышали о таком? Он был поэт, историк, живописец и химик, очаровательный был человек… Были «Служители Человечества», были «Люцифериане».

– А к этим пристойным обществам вы имели отношение, Николай Юрьевич? – опять нескромно спросил Виктор Николаевич.

– Знаете, у нас в России с 18 века была особая порода людей, которые ко всему на западе именно «имели отношение» и вместе с тем в западную жизнь не вошли. Хотели войти и не вошли. Уж на что Тургенев подходил для роли посла русской культуры: знаменитый писатель, прекрасно владел языками, светский человек, богатый, гостеприимный, западник по взглядам. У нас и была такая легенда, будто он в Париже всех знал и его все знали. На самом же деле он говорил Драгоманову, что не имеет в Европе ни малейшего значения: «Едва знают мое имя"… Ну, так вот, я, кажется, последний представитель этой породы людей. Входил, входил в разные общества и всегда там себя чувствовал чужим… Наполеон III дал аудиенцию какой-то английской или американской даме. Спросил ее, долго ли она предполагает оставаться во Франции. А она ему в ответ: „Нет, государь. А вы?“ Вот так и я, входя во французские, в английские кружки, всегда чувствовал, что я в них не задержусь, как Наполеон на троне.

– И у анархистов?

– Я вам, кажется, говорил, что я не анархист, хотя имею к ним слабость… Помню, Себастиан Фор ездил по Франции и читал странную лекцию: «Двенадцать доказательств того, что Бог не существует». Я раз попал, потом спросил его с изумлением: «Да неужели вы хотите этим завоевать сердца людей?» Мне все антирелигиозное, всякая пропаганда безбожия всегда были противны. К счастью, в «Афине» ничего сходного нет и следа, на этом мы все сходимся и я этого не допустил бы. Ритуал наш философский или философско-политический.

Дюммлер задумался.

– Ведь этот Себастьян Фор умер? – спросил Яценко после недолгого молчания.

– Пожалуйста, извините меня, – сказал старик, вздрогнув. – Умер ли? Разумеется, умер. Все умерли… У меня на том свете неизмеримо больше друзей, чем на этом. Позади кладбище… «Friedhof der Namenlosen», «Кладбище безымянных», есть такое около Вены… Простите, вы спрашивали об «Афине». Идея была моя, но позитивисты и другие навязали свои ритуалы, и пока у нас, к сожалению, попытка совместить несовместимое. Я надеюсь понемногу привести дело в порядок… Вы помните биографию Огюста Конта?

– Только в самых общих чертах.

– Создатель самой трезвой и самой скучной философии в истории мира, достигнув пожилого возраста, как будто почувствовал, что задыхается в своем собственном позитивизме. Он устроил в своей квартире на улице Monsieur le Prince «часовню». Кресло Клотильды де Во, женщины, которую он любил, стало чем-то вроде алтаря; он опускался перед ним на колени, читал особые молитвы, читал стихи Данте и Петрарки. В своем завещании Конт велел создать храм нового учения и составил план. Позитивистские храмы и были созданы в Лондоне, в других городах. Там происходили и, кажется, происходят по сей день позитивистские молебствия. Воображаю, что это такое! Кажется, они в Англии считаются признаком дурного тона. Хуже этого только зарезать человека или есть баранину с горчицей… Во Франции тоже было немало весьма странных «храмов» и в ту пору, когда рационализм упивался своим торжеством. Может быть, было не меньше уклонов и в сторону волшебства. Мой добрый знакомый биолог Гексли когда-то говорил, что в истории бывали народы, обходившиеся без веры в Бога, но народов, обходившихся без веры в колдунов и привидения, никогда не было… Мудрые восточные цари приглашали к себе на совещания, вместе с государственными людьми, волхвов и чародеев. Что ж, если б нынешние правители держали при себе для совета какого-нибудь хорошего волхва, то от этого никакой беды не произошло бы, – Соломон был не глупее их. А если волхвы врут, то и государственные люди тоже никогда ничего не предвидели с сотворения мира. Забавно, что прочнее всего держались в истории договоры и учреждения, созданные психопатами. Версальский трактат писали Клемансо, Вильсон, Ллойд-Джордж, Тардье, на Берлинском конгрессе орудовали Бисмарк и Дизраэли, все очень умные люди, правда? И от их дел через несколько лет ровно ничего не осталось. А вот дело Священного Союза держалось лет сорок. А кто придумал Священный Союз? Прежде всего полоумная баронесса Крюденер. Текст же писал Бергасс, не полоумный, а совершенный психопат и поклонник графа Калиостро.

– Все-таки обобщать не следовало бы, – сказал с улыбкой Виктор Николаевич. – Вы не будете утверждать, что государственные дела надо передать психопатам?

– Не буду. Но и умные люди делают их очень плохо. Если же говорить серьезно, неужели вы и теперь, после двенадцати лет гитлеровщины в самой ученой стране мира, сомневаетесь в том, что мы полудикари?.. В мире всегда было и будет сильно и то, что какой-то ученый называет – «la volupté de l'horrible».[18] Однако, дело никак не в этом и не в дикости, а в другом. Нормальная человеческая душа не удовлетворяется тем, что ясно и просто, как медный грош. Именно наша эпоха и, быть может, еще больше эпоха надвигающаяся, благоприятны для развития так называемых метапсихических наук и разных видов оккультизма. Решаюсь даже предсказать: расцвет их будет в России. Материализм у нас свирепствует – и в прямом и в переносном смысле слова – уже тридцать с лишним лет, реакция против него неизбежна во всех ее формах, и хороших, и не очень хороших.

– Но все-таки, что же это такое? Позитивизм, кончающий креслом Клотильды де Во? Это немного напоминает наши волостные суды, которые лет восемьдесят тому назад приговаривали к наказанию розгами крестьян за то, что они работали в годовщину 19 февраля… Нынешнее состояние науки делает невозможным увлечение оккультизмом.

Дюммлер пожал плечами.

– Позвольте вам сказать, что в числе сторонников спиритуалистического понимания мира были такие выдающиеся представители точных наук, как Шарль Ришэ, как Оливер Лодж, как Вильям Крукс. Бергсон издевался над теми, кто издевался над «метафизикой психической науки». А тот же Огюст Конт! Ведь он был человеком не только огромного ума, но и колоссальных энциклопедических познаний. Правда, его ученик и друг Литтре говорил мне, что Конт с тех пор, как создал позитивистическую философию, больше никаких книг не читал. Впрочем, я не вхожу в оценку факта, о котором я говорю, я его просто констатирую.

– Но вы не утверждаете, что этот факт отрадный?

– В нем кое-что отрадно, а многое странно и даже смешно. По старым моим наблюдениям, по тому, что я слышал, во всех таких обществах преобладали честные и искренние люди; но к ним не очень понятным образом часто примазывались всякие шарлатаны, обманщики, мошенники. Я помню, одно из таких обществ в свое время закончило существование чистейшей уголовщиной, чуть только не убийствами. Я и там кое-кого знал.

– Не представляю себе вас в обществе уголовных преступников.

– О, я не строгий моралист. Когда-то в Лондоне я встречал Оскара Уайльда в дни его славы. Скверный был и человек, и писатель, но одно его слово запомнилось мне на всю жизнь: – «I never came across anyone in whom the moral sense was dominant who was not heartless, cruel, vindicative, stupid and entirely lacking in the smallest sense of humanity».[19] Теперь, со времени прихода коммунистов к власти, я вместо «moral sense» сказал бы «служение будущему строю». Замечу еще, все эти общества чрезвычайно любят ритуал и выполняют его по непривычке худо. Где уж нам до военных с их вековыми навыками! В «Афине» я стараюсь свести все это до минимума, но другие с этим не согласны.

– Кто другие? Члены вашего общества?

– Члены общества «Афина», – сказал Дюммлер. – Очень много людей живут только верой в социальный прогресс, а ею не очень проживешь. Другим и эта вера не нужна, они, видите ли, скептики и любят, чтобы их скептицизм называли изящным, хотя ничего изящного в нем нет. Но в известном возрасте человек чувствует потребность в чем-то ином. Особенно, если он своей жизненной работой не слишком доволен и если детей у него нет. Ведь творчество и дети будто бы дают какой-то суррогат бессмертия… Не очень хороший суррогат, однако это лучше, чем ничего.

– И это вам дает «Афина»?

– И это мне может дать «Афина», – с легким раздражением повторил старик. – Скажу больше того: моя «Афина» гораздо лучше других. Ведь «Афины» теперь везде, даже отчасти в ОН. Вне идей «Афины» коммунисты, но ведь это философская Чухлома, у них дно ученья на глубине двух вершков, хотя на лицах у всех у них повисла тонкая усмешка, точно они всех нас насквозь видят и точно у них-то квинтэссенция, глубочайшее слово человеческой мысли. Это, кстати сказать, безошибочный признак всякой Чухломы. А их ведь много, самых разных… Мы о чем говорили? – тревожно спросил Дюммлер, поглаживая лоб над полузакрытыми глазами. – Не напоминайте, я сам вспомню!.. Да, о бутафории. Это тяжелый вопрос. Я борюсь с ней как могу, да не всегда удается, и я огорчаюсь. Вот как в старых пресвитерианских семьях люди танцуют: знают, что это большой грех, и все-таки на свадьбе танцуют, но, чтобы смягчить свою вину, во время танцев изображают на лице страшное мученье. Такой, вероятно, вид и у меня, когда я председательствую на наших заседаниях.

– И вы серьезно верите в реальное значение этой «Афины»?

– Реальное значение, – с досадой повторил Дюммлер. – Никогда нельзя сказать, что будет иметь значение и что нет. Совершенно неизвестно, что именно завоевывает мир. Магомет, вероятно, на свой огромный успех в мире и не рассчитывал. Маркс тоже нет… Впрочем, Маркс, может быть, и рассчитывал, но и он овладел душами людей случайно. Если я в чем-либо все-таки уверен, то это в том, что экономический материализм не может надолго сохранить власть над душами людей. В нынешних событиях он ничего не объясняет. Все эти фикции, борьба за рынки, войны из-за интересов капитала, из-за так называемых vested interests стали нелепыми: одна неделя войны будет любой великой державе стоить больше, чем ей могут дать рынки. Что мы сказали бы о капиталисте, который истратил бы миллион, чтобы нажить пятьдесят центов? Нет, какие там рынки! В мире царит случай, вот результат моего жизненного опыта… Я знаю, вы все в ОН «реальные политики». А это уж такое правило: когда государственные люди хотят сделать что-либо недостойное, их тотчас объявляют реальными политиками, и они очень этому рады: это как бы производство из полковников в генералы. У нас в России все же было не совсем так… Вы Россию хорошо помните?

– Как же не помнить? – удивленно спросил Яценко. – Ведь я уехал из Петербурга всего десять лет тому назад.

– Простите, я по старости все путаю. Собственно во всем мире только и были две настоящих столицы: Париж и старый Петербург. – Он задумался. – Маз на хаз и дульяс погас, – сказал он.

– Как?

Старик опять точно опомнился.

– Покорно прошу извинить мою бессвязную болтовню, – сказал он. – Это одно выражение, оставшееся у меня в памяти от школьного времени… Да, с жизнью не поспоришь. Павел I приказывал в наказанье «объявить вам, сударь, дурака». С нами именно это случилось: история нам объявила дурака… Мой отец оставил капитал в Государственном банке с тем, чтобы на него в 1929 году была издана лучшая биография графа Канкрина. В 1929 году!.. Со всем тем я никогда не был пессимистом и никогда им не стану. По-моему, есть даже какое-то безвкусие в том, чтобы ругать жизнь. Это и не совсем прилично в отношении собеседника, он наверное вовсе не желает, чтобы ему отравляли настроение духа… Было ли наше время «хорошее»? Не знаю. Хорошее или дурное, оно было особенное… Я думаю, каждый человек способен понять только свое время. Когда вышла «Война и мир», Муравьев Апостол, участник Отечественной войны, сказал, что Толстой той эпохи совершенно не понял! Уж если не понял Лев Николаевич! (он произносил Лёв). Протопоп Аввакум говорил, что с ним уйдет «последняя Русь». Мне иногда хочется сказать то же самое о моем поколении. Россия, конечно, будет и дальше, но другая, совсем другая.

– Сделайте все же поправку, Николай Юрьевич, на то, что вы в России были баловнем судьбы. Кажется, вы были архимиллионером?

– Архимиллионером никогда не был, разве уж в какой-нибудь очень смешной валюте… Помните, у Чехова есть чудный рассказ. У старухи сын был архиереем. Он умер, она впала в нищету. Через несколько лет никто ей не верил, что у нее был сын архиерей. Я никогда иностранцам не говорю, что мой отец был царским министром. Им давно известно, что все русские парижане – князья и что каждому из них принадлежало до революции по крайней мере по одной губернии… Теперь средства у меня очень скромные. Я вложил большую часть моего состояния в государственную ренту, а как вы знаете, почти все правительства установили в виде инфляции кару для честных людей и привилегию для менее честных. Но я давно думать забыл о прошлой жизни… Мы с вашим отцом, Виктор Николаевич, или с вашим дедом принадлежали верно к одному обществу, – сказал он. Эти слова были приятны Яценко, хотя он понимал, что Дюммлер принадлежал к гораздо более высокому кругу, чем его отец и дед. – Так вы в самом деле хотели бы ознакомиться с «Афиной»?

– Очень хотел бы.

Дюммлер задумался.

– Вот как мы сделаем. В воскресенье, в пять часов дня, ко мне соберется несколько человек из наших заправил. Мы теперь обсуждаем некоторые вопросы. У нас скоро предстоит первое большое заседание, с моим вступительным словом и с докладом одного профессора. Конечно, при вас, пока вы в наше общество не вошли, мы этого обсуждать не будем, но вы посидите с полчаса, познакомитесь с людьми, а затем оставите нас.

– Очень рад, если вы этого не находите неудобным.

– А может быть, ничего у нас в «Афине» и не выйдет. Просто выдумываю себе занятие, как полагается эмигранту… Ну, что ж, мы сами виноваты. На войне, говорил генерал Бурбаки, надо «спасаться вперед». Так и в революции. На худой конец можно еще «спасаться назад». Но нельзя спасаться, стоя на одном месте. А мы именно это и делали в 1917 году, о наших предшественниках я и не говорю. И хоть бы один из нас или из наших предшественников поседел от горя, как адмирал Того от заботы поседел перед Цусимой. Нет, все остались живчиками. А меня всегда раздражали две породы людей: живчики и нытики… У нас в Артиллерийском музее в Петербурге была старая, не помню чья картина: немец и еврей жарятся рядом в аду… Художник, очевидно, не любил именно немцев и евреев. Он был эклектик. И я, верно, тоже, хоть по-другому.

– А вы знаете, Николай Юрьевич, вы, при всей вашей умудренности, очень строгий судья людей. Вы добрый мизантроп, – не удержавшись, сказал Яценко.

– Мне очень жаль, что я наговорил вам вздора. Раскаиваюсь и беру назад. Нет, я не мизантроп, но вы попали в мой дурной час. А кроме того… В Англии кто-то так объяснял разницу между Дизраэли и Гладстоном: Дизраэли «knew not mankind but perfectly knew all men. Gladstone knew nothing of men but knew and loved mankind».[20] Надо занимать, думаю, золотую середину. Я в себе преодолел скептика. Ведь и неверующий человек должен что-то делать «для души».

– И для этого вами предназначается «Афина»?

– Отчасти и для этого. Каждый из нас должен сам найти свой способ освобождения. Способов очень много. Некоторые из них так странны, что нам с вами это и понять трудно, но это тоже способы освобождения. Я еще не знаю, как освобождаетесь вы, Виктор Николаевич, или как хотите освободиться… Вот читал вашу пьесу. Что же вы собственно проповедуете? Лафайеттизм?

– Я ничего не проповедую.

– Тогда нельзя и писать. То есть, можно, да следует ли? Я знаю, что не всегда творчество вполне отражает душу творца. Злые люди часто специализировались в доброй литературе, и наоборот. Жизнерадостный Тинторетто писал чуму, писал труп своей дочери. Но оставим это. Почему бы вам из ОН не перейти в то другое учреждение, с румынским названием, как его? Юнеско. Там, кажется, иногда делается хорошая работа, та самая, в которой я вижу главную надежду человечества.

– Вы вправду так думаете? – спросил Яценко, удивленный сходством слов старика с тем, что ему и самому приходило в голову. – У нас, напротив, к ним относятся несерьезно: какое же это реальное дело! Им выкинули кость в семь миллионов долларов в год, и никто за их работой особенно не следит, пусть, мол, люди занимаются ерундой.

– Вот видите. Я говорил вам, что я думаю о так называемых реальных политиках. Вы суете какие-то идеалы в самую обыкновенную политическую грязь, и получается глупо или во всяком случае смешно. Вышинский, должно быть, хохочет. В Юнеско Вышинского нет. По крайней мере, в замысле, она близка к моей «Афине"… Держится то ваша ОН только на том, что обе стороны смертельно боятся одна другой… Это мне напоминает какое-то сражение римлян с аллеманами: обе стороны в панике бежали друг от друга… Если вы хотите знать мое мнение, то эти семь миллионов самая разумная из всех трат ОН. Надо было бы давать Юнеско не семь, а семьсот миллионов в год… И один совет, если позволите, – говорил старик, как будто все больше теряя внешнюю связь в мыслях, – не очень старайтесь быть „объективным“, не оглядывайтесь вы в пьесе и в жизни на несуществующий „суд потомства“. Не удастся, да, пожалуй, и незачем… Когда Наполеон велел расстрелять герцога Энгиенского, единственный в мире человек, который почти его оправдывал, это была мать казненного герцога: она, видите ли, хотела быть беспристрастной. А была полоумной… И еще совет: пишите добрее, думайте о пользе людям. Я понимаю, люди все оглядываются на себя. Говорят, сам Магомет любил смотреться в зеркало. Но, поверьте мне, вечна только добрая литература. Как хорошо, что Толстой не стал совершенным мизантропом и мизогином на двадцать лет раньше: иначе у нас не было бы «Войны и Мира».

– А мизантропия Гоголя?

– Есть исключения. Да и Гоголь вечен потому, что все его взяточники в сущности симпатичны… Так что же, приходите в воскресенье, – сказал Дюммлер, с трудом подавив зевок.

– Непременно. И простите, что я вас утомил, дорогой, Николай Юрьевич, – поспешно вставая, сказал Яценко.