На столе в кабинете Дюммлера стояли портвейн и печенье. Гостей еще не было. Старик был утомлен. Он сам больше толком не знал, зачем устраивает собрания и приемы; но он устраивал их уже лет пятьдесят и думал, что без людей ему было бы еще тоскливее. «Если перестану принимать и бывать на заседаньях, то верно сразу впаду в слабоумие», – угрюмо говорил себе Дюммлер как раз перед приходом Виктора Николаевича. На этот раз встретил гостя чуть чуть менее приветливо, чем всегда. «Сегодня улыбка у него еще более гран-сеньерская, très dix-huitième…[22] Право, он должен пудрить голову», – подумал Яценко.
– …Устал? О, нет, нисколько не устал, – говорил он, наливая Виктору Николаевичу вина. – Выпейте, портвейн прекрасный. Я и сам немного выпью с вами.
– А вам не вредно?
– Конечно, вредно. Все вредно… И не спрашивайте, не болен ли. Конечно, болен, каким-то сочетанием каких-то болезней. Врач давеча справедливо сказал, что в мои годы нельзя не болеть. Верно скоро буду делить людей только по одному признаку: больные и здоровые… Гранд только что звонил, что не придет.
– Какой Гранд?
– Разве я вам не говорил? Гранд один из деятелей нашего общества. Почему-то они прозвали его испанским грандом, хотя он никакой не гранд, и не испанец, а просто авантюрист и, как теперь у нас говорят, довольно отвратный… Ужасное слово «отвратный"… Этот Гранд, разумеется, ничего общего с Испанией не имеет. По наружности он „Молодой Аббисинец“ Фриеса. По манерам третьестепенный торреадор из тех стран, где бой быков не сопровождается опасностью ни для торреадора, ни для быка. Зачем мы ему, по совести я плохо понимаю. Но об „Афине“ и особенно об ее будущем он говорит с таким выражением на лице, какое могло быть у Моисея в ту минуту, когда он увидел вдали Обетованную Землю. По тону он – „рубаха-парень“, довольно противный мне тип людей. В России такие, здороваясь, высоко поднимали руку и хлопали ею по вашей.
– Зачем же «Афине» этот испанский гранд, который не испанец и не гранд?
– Что ж, «Афина» принципиально верит в… в «la perfectibilité de la race humaine…»[23] Видите ли, и русский язык стал забывать.
– А кто у вас будет еще?
– Будет один богатый делец, некий Делавар.
– Вот как? Я его немного знаю, – разочарованно и удивленно сказал Яценко. Дюммлер усмехнулся.
– И как будто не одобряете? Он такой идеалист, что просто никаких сил нет. И эстет! А занимается делами вроде как бы по предписанию врачей – или вот как Гогэн был чем-то вроде биржевого маклера. Ленин сказал, что в большевистском хозяйстве могут пригодиться и дрянные люди. Моралисты очень его ругали за эти слова. Сказал он грубо, и случай был уж очень неприглядный, но по существу в словах его на этот раз была немалая доля правды. Кажется, нет такой партии, группы, общества, которые обходились бы без дрянных людей. Я это говорю с сокрушением и, поверьте, без цинизма… Что ж, и народная мудрость немного «цинична», со всеми ее поговорками: «На Бога надейся, а сам не плошай», «Береженого и Бог бережет», «Charité bien ordonnée commence par soi-meme»[24] и т. д. И уж едва ли можно удивляться тому, что события последних тридцати лет расплодили в мире циников. Скорее уж удивительно, что их все-таки еще не так много, как могло бы быть. И если циничные минуты бывают неизбежно у каждого человека, то у меня, думаю, они бывают реже, чем у большинства, так как я имел счастье или несчастье воспитываться во времена доисторические. Впрочем, я отнюдь не хочу сказать, что Делавар дрянной человек. Скажем мягко, он человек не очень хороший. Как это учебники зоологии определяют хищников? Большие, сильные, очень ловкие животные с тонким обонянием и плотоядным зубом, правда? Или как-то так… Делавару очень хотелось бы быть хищником, но у него только тонкое обоняние, а плотоядного зуба нет. Он богат и щедр. Почему-то он заинтересовался «Афиной», но я надеюсь получить у него для нашего общества миллионы, да что-то он в последнее время помалчивает… Я не моралист, но, быть может, и моралист поступил бы неумно, если бы отказался от миллионов только потому, что мосье Делавар не очень хороший человек. Повторяю, ничего особенно худого за ним не знаю.
«В сущности, он всех людей презирает и большинство считает идиотами, хоть из вежливости не говорит» – с недоумением подумал Яценко.
– Кто будет еще?
– Американский профессор Фергюсон. Этот, напротив, превосходный человек, – сказал Дюммлер, точно отвечая на мысль своего собеседника. Он химик и, говорят, один из первых атомных химиков мира – сказал Дюммлер. – Помните, у нас когда-то Михайловский пустил в обращение слово «кающийся дворянин». Теперь кающихся дворян больше нет, да их и всегда было чрезвычайно мало. Я, может быть, в жизни знал двух или трех. Гораздо больше знал революционеров, которые никогда не могли забыть, что они знатного происхождения, очень гордились этим и очень неумело скрывали, что гордятся… Вождь германских социал-демократов Фольмар, собиравшийся стать священником, забыл о всем прошлом, забыл о Господе Боге, но так и не мог забыть, что он дворянин: всю жизнь именовался фон Фольмар. Мне на каком-то их конгрессе показалось уморительным, что его все так величали: «товарищ фон Фольмар». А об англичанах и говорить не стоит. Я слышал, как английские радикалы выступали на народных собраниях, речи были необыкновенно радикальные, но, если человек по рождению принадлежал даже не к аристократии, а просто к правящим классам, он уж непременно упоминал об этом, ну хотя бы просто в виде милой шутки: не придаю, мол, никакого значения этой ерунде… Если б я не боялся вас огорчить, я сказал бы, что за долгую жизнь знал только одного человека, который не только не гордился своей породой, но искренне сожалел, что не вышел из крестьян, – и этот человек принадлежал к русскому императорскому дому. И взглядов был не консервативных, а радикальных. Почему все-таки мы об этом заговорили? Да, да, согласитесь, слишком много было в «цивилизованном мире» лжи и ее худшего рода, самообмана. Теперь все стало обнаженней, грубее и правдивей… А может быть, и вообще никакой цивилизации в мире не было, а была иллюзия, порожденная техникой, а? Мы же что-то наперед вышивали прекрасное, вот как Пушкин иногда наперед писал в черновиках рифмы, а потом подбирал к ним божественные стихи. Но мы имели наивность думать, что наши так называемые завоевания прочны или даже вечны!.. Я как-то ночью думал, что было самого курьезно-восхитительного в наше время. Припомнил Казанский вокзал в Москве, дворец дожей, построенный каким-то банкиром на Невском, привилегии родовитого дворянства, глубочайшие романы Максима Горького и нашу самодовольную нелюбовь к «мещанству», с этаким элегантным переходом от «духовного мещанства» к мещанству бытовому. Сам покойный Герцен, наш doctor subtilis, не тем будь помянут этот удивительный писатель, очень любил то, что приписывал мещанству: не все конечно, а хорошую жизнь очень любил. А ведь правдивый был человек, да и вся наша классическая литература самая правдивая из всех. В западном искусстве всего этого гораздо больше. Я назвал бы это явление «челлинизмом». Бенвенуто Челлини, сварливейший драчун и скандалист, выбирал пацифистские сюжеты: «Clauduntur belli portae».
– Что же тут странного? Писатель, как всякий человек, пытается преодолеть в себе то, что считает злом. К тому же, надо делать поправку на время. Гуманнейшие люди во Франции восхищались преследованием протестантов…
– Не все. Овернский губернатор де Монморен, получив после Варфоломеевской ночи приказ Карла IX об истреблении протестантов в его провинции, ответил королю: «Я слишком почитаю ваше величество, чтобы признать вашу подпись на этом приказе подлинной; если же она, чего избави Бог, подлинная, то я слишком почитаю ваше величество для того, чтобы исполнить ваш приказ». Вот как поступают порядочные люди. Жаль, что об этом не говорилось на процессах гитлеровских генералов… О чем мы говорили? Не подсказывайте, я вспомню… Нет, не могу вспомнить, – угрюмо сказал Дюммлер.
– Да и я не помню. Кажется, о хороших людях.
– Есть отличные, замечательные, большие люди. Но памятников я и им не поставил бы. Памятников, может быть, заслуживало десять человек в истории, – сказал утомленным голосом Дюммлер. – Все-таки почему я об этом заговорил?.. Да, так были у нас кающиеся дворяне. А теперь появился в мире новый тип: «кающиеся физики». Они создали атомную бомбу и их мучает совесть: они, видите ли, никак не думали, что эти нехорошие генералы так используют их открытия. Что ж делать, вне своей области эти люди не орлы, как впрочем и Делавары. Большевизанская демонология такой же миф, как все другие демонологии.
– Да может быть, он просто fellow traveler?
– Нет. Я феллоу-трэвелеров терпеть не могу. По общему правилу, люди они неумные. Фергюсон же и очень честный и неглупый человек. Он придет со своей секретаршей. Она русская.
– Русская секретарша у атомного химика? Это, конечно, приставленная к нему советской разведкой шпионка, – сказал, смеясь, Яценко.
– Он больше атомными изысканиями не занимается. Кроме того, она эмигрантка, хотя и левых взглядов. Очень странная девушка. Милая, неглупая, но странная… Может быть даже и не совсем нормальная. Нет, это я преувеличиваю. Нормальная, но странная. Если говорить правду, то она и есть главная работница общества «Афина». Я, впрочем, и тут не совсем понимаю, чего она в нем ищет. Едва ли того, что можно было бы назвать «рационалистической ванной», хотя такая ванна была бы ей очень, очень нужна: в «Афине» она занимает крайнюю «мистическую» позицию, ведь у нас разные люди, даже слишком разные… Читает она какие-то странные книги о колдуньях, о чертовщине. Она одна из довольно многочисленных «мистически настроенных» русских женщин, ищущих зацепки в жизни и часто ищущих ее там, где зацепку найти мудрено. Вообще смысл Тони, если можно так выразиться, в бессмыслии. Зацепку найти мудрено. Вдобавок, она, тоже как многие русские женщины, еще преувеличивает свою русскость, – уж я, мол, такая русская, такая русская. И, разумеется, они свою русскость видят преимущественно во всевозможных бескрайностях. И, тоже разумеется, они все «обожают Достоевского"… Ах, много бед наделал Достоевский своими „женщинами великого гнева“. Я что-то не встречал на своем веку Грушенек и Карамазовых, но людей, желавших походить на Грушеньку, на Карамазова встречал немало. У нас чуть не всякий пьяница и буян считал себя Митей Карамазовым. Мы столько начитались всякого вздора о „славянской душе“, что как будто и сами этим вздором заразились.
– Ничего не поделаешь, есть на свете и «инфернальницы» и «женщины великого гнева». Достоевский был гениальный писатель.
– Конечно… Он вдобавок создал свой мир, как те новые живописцы, у которых, скажем, пшеница синего цвета, груши – фиолетовые а люди гнедые… Нужно ли это? Так ли это трудно? Достоевский показал, что нужно: изумительно смешал с правдой. Конечно, гениальный писатель, что и говорить… Но как же тогда называть Пушкина или Толстого? Верно надо то же слово, да произносить по-другому. Так при Людовике XIV-м слово Монсеньер произносили по-разному, обращаясь к архиепископу и к принцу крови…
– Она красива, эта секретарша?
– Очень. Впрочем, это еще как сказать? У Островского Фетинья о ком-то говорит: «Дурой не назовешь, а и к умным не причтешь, так, полудурье"… Нет, она не полудурье, но думаю, что в душе у нее пустота, пустота, точно пневматический насос все высосал. Такие бывают среди нынешней молодежи. И то сказать, какую жизнь они все прожили! И именно из-за этой пустоты они в душу мгновенно всасывают что угодно… Она из какой-то оголтелой эмигрантской семьи. Какие-то французские эмигранты в пору Реставрации требовали от короля, чтоб были восстановлены „наши прежние казни и пытки“. Другой умник где-то настаивал, чтобы королевский парик составлялся не иначе, как из дворянских волос… Впрочем, у нас, кажется, такого не было…
Он вдруг изменился в лице,
– Простите выжившего из ума старика, – сказал он. – Я все постыдно напутал. Из правой эмигрантской семьи вышла совершенно другая моя знакомая барышня. Тони, напротив, дочь какого-то либерального земца.
– Не все ли равно? – сказал Яценко, видевший, что эта ошибка расстроила Дюммлера.
– Нет, не все равно, когда человек заговаривается. Ну, что ж делать: стар – чудес на свете не бывает… Да, Тони дочь либерала, теперь говорю верно: я не всегда завираюсь. В пору резистанс она работала с коммунистами, да и теперь отзывается о них с симпатией. Я ее просил в «Афине» таких воззрений не высказывать… Современный коммунизм организован так, что он автоматически втягивает в себя все, что плохо лежит: плохо лежит в переносном, моральном смысле. Кроме того, он для молодежи имеет огромную притягательную силу. Когда-то у нас молодые люди от всяких разочарований, от скуки, от безделья уезжали воевать на Кавказ, хотя он сам по себе едва ли был им очень нужен… Как бы для них и теперь придумать какой-нибудь этакий безобидный Кавказик? А то слишком многие стали уходить в Коминтерн. Мы-то с вами знаем, что в коммунизме «поэзии» не больше, чем в счетной книге бакалейной лавки, но для них, для молодежи, клички, шифры, подпольная работа, конспирация, таинственные съезды, это самое поэтическое из всего, что жизнь им может дать с тех пор, как кончились войны с кавалерийскими атаками.
– И ваша девица к ним уйдет?
– Надеюсь, нет. Тони милая и несчастная девушка. По манерам горда и неприступна. Говорят, что люди иногда прикидываются гордыми и сухими от застенчивости, тогда как на самом деле у них золотое сердце. Это клише, и таких людей я тоже почти никогда не видал. Впрочем, мало ли отчего и почему человек играет роль! Я знал и знаменитых революционерок, которые играли роль всю жизнь. И как играли! Просто не хуже Ермоловой! Делали вид, будто их больше всего на свете волнует русский мужичок. Об этих «святых» написаны самые худшие картины в русской живописи, а мой покойный друг, талантливый писатель Короленко, написал о них самый фальшивый рассказ в русской литературе.
– Однако русские революционерки из-за этого «мужичка» шли на смерть, – сказал Яценко, в первый раз неприятно удивленный словами Дюммлера.
– Шли. И эта Тони тоже вполне способна пойти.
– Ее зовут Тони?
– Да. Ее имя Антонина и фамилия тоже прозаическая, кажется Семенова? Она ни своего имени, ни фамилии не любит. Ей надо было бы называться Ариадна… Очень странная женщина. Она немного напоминает мне Блаватскую, которую я лично знал. Многие считали Блаватскую шарлатанкой и обманщицей, в ней было и это, но было не только это. Она была очень даровитая, сумасшедшая женщина. Должно быть, и Калиостро, и граф Сен-Жермен были отчасти таковы. Да, кажется, Тони сочувствует большевикам, и следовательно спорить с ней совершенно бесполезно, как вообще с большевиками. Ведь по нашим понятиям в мире нет ничего выше свободы, а им на свободу наплевать. Какой же может быть спор без аксиом, общих для обеих сторон? Теперь в мире что-то вроде морального биметталлизма… Такого гонения на мысль, мне кажется, никогда нигде не было… Бенжамен Констан больше ста лет тому назад по поводу каких-то полицейских злоупотреблений при Наполеоне вопил: «Потомство просто не поверит, что такие вещи были возможны в цивилизованной стране"… История любит неизлечимой любовью рецидивы, но потомство Констана увидело Гестапо и Гепеу… И вы думаете, что это кого-нибудь очень потрясло? Немногих, немногих… А надо было бы как янсенисты: «прощать, но не забывать"… Вообще и злодеи и злодейства все гораздо проще, чем мы думаем. Все происходит по-домашнему. Равальяка, убийцу Генриха IV, подвергли нечеловеческим мукам, просто нельзя читать описание. А где это происходило? В буфете парижского суда. Я уверен, что судьи и палачи при этом пили вино и закусывали… Так же было и когда сжигали Жанну д-Арк. Солдаты на Площади Рынка просили, чтобы подожгли костер поскорее: пора обедать.
– Иностранцы: английские солдаты.
– Нечего все валить на иностранцев. Жанну взяли в плен не англичане, а бургундцы, и судьи ее были французы, и парижский университет благословил дело, и продал ее на казнь тоже француз, де Линьи, взявший ее в плен… Правда, жена его валялась у него в ногах, умоляла не выдавать героиню… И он был, кажется, недурной человек, но ему до зарезу были нужны деньги. Это он потом вставил в свой герб слова: «A l'impossible nul n'est tenu"…[25] И англичане, которые ее сожгли, тоже были рыцари. Верно и в Гестапо попадались благодушные люди, мирно пившие по вечерам пиво. Но им также надо было жить: «A l'impossible nul n'est tenu"… Ну, как ваши Объединенные Нации? Все еще делают великое дело во дворце Шайо? Кстати сказать, место гиблое. Там был когда-то замок Екатерины Медичи. Может быть, она там задумала Варфоломеевскую ночь? Затем там Генрих IV щелкал зубами в своем лагере, поглядывая на осажденный им Париж, и вероятно уже подумывал о перемене веры… Позднее там поселился маршал Бассомпьер, счастливый человек, получивший на своем веку шесть тысяч любовных писем. Он был арестован и просидел двенадцать лет в Бастилии. Еще позднее вдова казненного Карла I построила там какой-то монастырь и в нем скончалась. Монастырь был разрушен в пору Революции. Там же где-то была главная квартира казненного Жоржа Кадудаля, в пору его заговора. Позднее Наполеон начал на этом месте строить для своего сына дворец, который должен был стать самым прекрасным дворцом в мире, но император успел только заложить фундамент. И наконец построили чудовищное здание и назвали его Трокадеро по названию стычки в пору франко-испанской войны 1823 года. А об этой войне старый наполеоновский солдат, маршал Удино, сказал: „Самое ужасное то, что эти вояки в самом деле думают, будто это была война!"… Теперь там ваши ОН. Если я что им ставлю в вину, то разве самодовольство. Они как та французская графиня, которая говорила: „Nous autres, jolies femmes“. Впрочем, благочестивый Эжен де Монморанси говорил еще и не так: «Nous autres, les saints“.
– Да, я помню, я это читал в чьих-то мемуарах, – сказал Яценко. «Все-таки разговаривать с ним чуть утомительно», – подумал он, несмотря на свое уважение к Дюммлеру. – Но какая у вас память, Николай Юрьевич! Вы так знаете историю всего Парижа?
– Кое-что знаю. Уж очень я всю жизнь любил этот город. Собственно во всем мире только и были две настоящих столицы: Париж и старый Петербург… Но это, кажется, я вам уже говорил? – беспокойно спросил Дюммлер.
Раздался звонок.
– Я отворю, не вставайте, Николай Юрьевич, – сказал Яценко и направился к двери. В вошедшей даме он с удивлением узнал русскую, с которой ехал из Парижа в Ниццу. На ней было то самое ожерелье. Платьев Яценко никогда не запоминал, хотя и думал, что ему, как писателю, следовало бы их запоминать. Дюммлер, все же вышедший в переднюю, познакомил их.
– Мой друг Виктор Николаевич Яценко, он же американский писатель Джексон.
– Мы недавно вместе путешествовали. Мир в самом деле мал, – сказал, улыбаясь, Яценко. Дама его узнала и чуть улыбнулась, глядя на него тем же как будто пристальным и вместе невидящим взглядом.
– Я не предполагала, что вы русский.
– А я по лицу сразу признал в вас русскую.
– Очень рада! – сказала она почему-то с вызовом в голосе.
– Гранд телефонировал, что не придет, – сказал хозяин, вводя их в кабинет. – Делавар будет. А профессор?
– Он сказал, что приедет ровно в шесть. У него какое-то деловое свидание.
– Милая Тони, я надеюсь, что бы будете хозяйкой и угостите нас чаем? Вы знаете, где у меня в кухне чай, сахар, чашки. Правда? Мои гостьи всегда это для меня делают, такова у нас традиция, – начал Дюммлер. Тони его перебила.
– Я сейчас поставлю воду на огонь, – сказала она и вышла. У Дюммлера на лице скользнуло недоумение: он не привык к тому, чтобы его перебивали.
– Сегодня она колючая, – вполголоса сказал он Виктору Николаевичу. – Впрочем, она меняется по несколько раз на день. Теперь у нее, повидимому роман с этим американским профессором, но что-то странное: вроде как венецианский дож венчался с Адриатическим морем.
– Очень красивая женщина.
– Очень, хотя и не мой жанр. Она и рассказы писала. Один я читал. Рассказ, как рассказ. Все есть: и «друг Горацио» есть, и «тьма низких истин» есть, и героиню зовут «Римма Валентиновна», и еврей говорит «пхе», а что ни коренной русский, то с надрывом, сверхчеловек или пьяница. И все чувствуется какое-то «ну-т-ка!». И ничего за этим «ну-т-ка» нет. Разве «шапками закидаем»? Так, во-первых, не очень закидывают, а во-вторых, шапки-то чужие: красные и скверные. Страшно бурная литература, но бескровная, вроде как есть бескровные животные. Вообще это подозрительный симптом, когда человек много болтает о «бурях». Вот и художники такие были, – сказал Дюммлер, особенно любивший сравнения с живописью. – Например, Лудольф Бакгейзен: он все больше бури и писал. Подозреваю, что в жизни он был очень тихенький голландец. Усердно исполнял заказы для нашего Петра. Но он хоть был талантлив. А моя бедная Тони… – Дюммлер приложил палец ко рту: Тони вернулась в кабинет и поставила на стол чашки и сахарницу.
– Чай сейчас будет.
– Спасибо, милая. Вы знаете, Виктор Николаевич хотел бы вступить в «Афину"…
– Для этого есть определенные формы, – сухо сказала Тони, опять его перебивая. На этот раз Дюммлер рассердился.
– Формы я знаю! – сказал он. Опять послышался звонок. Пришли Делавар и высокий чуть-чуть сутуловатый человек ясно выраженного англо-саксонского типа. У него были седые волосы и относительно молодое, хоть утомленное, лицо. Увидев Тони, он просветлел. Дюммлер познакомил его с Яценко, опять назвав и русскую, и американскую фамилии Виктора Николаевича. Профессор Фергюсон поздоровался с легким недоумением. Он прожил жизнь в кругу людей, которые фамилий не меняли; быть может, у него было впечатление, что меняют имя только люди, скрывающиеся от правосудия.
Минут через десять разговор за чаем шел довольно гладко. По долгой привычке, Дюммлер поддерживал его на высоком уровне. Старику было одинаково легко говорить о каких угодно серьезных предметах; при своей необыкновенной памяти, он обо всем говорил с достаточным знанием дела, с цитатами, с анекдотами. Его все слушали с почтительным вниманием. Только у Тони был такой вид, точно ей хотелось спать.
– Значит, вы находите, дорогой профессор, что современная физика не идет по пути позитивизма?
– Я об этом сожалею, но это так.
– Не смею с вами спорить. Все же многие нынешние философские течения так или иначе с позитивизмом связаны. Назову у вас в Америке прагматистов, Пирса, Дюи. Напомню в Германии блестящий «фикционализм» Файхингера, труды Маха по истории точных наук. Допустим, что все это уже прошлое. А вот «Венский друг», «Wiener Kreis», это во всяком случае настоящее. Впрочем, что именно вы называете позитивизмом? Конт не остановился на «Позитивной философии». В его последних работах есть то, что принято называть «мистикой» и другими неодобрительными словами. Но что такое мистика? Разрешите взять определение Эрнста Трельша, философа, гремевшего в Германии в до-гитлеровское время. «Мистика, – говорит он, – это вера в существование и в воздействие сверхчеловеческих сил, а также в возможность сношения с ними». Согласитесь, что под это определение можно и должно подводить все вообще религиозные учения. Во всяком случае Конт очень верно и ясно поставил диагноз той болезни, которая только начиналась в его время. Он писал что весь хаос нашей эпохи вытекает из падения в мире старой веры и будет продолжаться до того, как будет создана новая вера. «L'anarchie résulte de l'irrevocable décadence des anciennes croyances dirigeantes et elle ne peut cesser qu'après l'avènement d'une foi nouvelle"…[26] Кажется, я цитирую дословно.
– Слова замечательные, – сказал Яценко. – Это из какого произведения Конта?
– Из его письма к императору Николаю I. У нас в России, кажется, никто об этом письме и не слышал. В политическом отношении письмо было реакционно. Конт писал царю чрезвычайно почтительно, сообщал, что он сам всю жизнь боролся с ложными идеями народоправства и равенства, приветствовал то, что в Россию не допускаются разные зловредные западные писания, советовал ее достойным правителям или губернаторам, ses dignes gouverneurs, защищать и дальше русский народ от западных лжеучений, но вместе с тем советовал отменить крепостное право, не разрушая больших имений, а превращая их понемногу в огромные промышленно-земледельческие предприятия. Вместе с тем он говорил царю, что царская власть все равно кончится. Правда, успокаивал его тем, что это будет еще не так скоро, не при нем, а при его digne successeur,[27] и что во всем мире неизбежно установится республиканская диктатура для осуществления позитивистического миропонимания. Намекал даже, что таким республиканским диктатором мог бы стать сам царь, с его dignes gouverneurs.
– Да это, если хотите, кроме последнего пункта, пророческое письмо: и диктатура есть, и даже комбинаты есть, – сказал Делавар.
– Во всяком случае диагноз и объяснение причины болезни даны, по-моему, совершенно правильно, – сказал Дюммлер. – Все дело именно в этом: пока новой веры не будет, будет хаос. А если есть вещь, в которой я совершенно уверен, то это то, что такой новой верой не может быть экономический материализм. Откуда новая вера возьмется, никто не знает. Может быть, из каких-либо маленьких cénacles[Кружки], которые дадут начало новым великим движениям.
Разговор скоро все же стал спотыкаться. Несмотря на свою усталость, Дюммлер, опытный хозяин дома, делал что мог. Он видел, что Тони зевает, что как будто скучновато и Яценко. «Вот пусть познакомятся, она ему и расскажет о нас», – решил он и, под предлогом делового разговора, отозвал к письменному столу Фергюсона и Делавара.
– А вы пока можете, друзья мои, поговорить по-русски, – ласково сказал он Тони и Виктору Николаевичу. Американский профессор на них оглянулся.
Тони не очень внимательно слушала то, что Яценко говорил ей о красоте Avenue de l'Observatoire. «Кажется, я внушил ей антипатию, хотя и не знаю, чем. И что за манера разговаривать, точно она ничего не слышит и изучает мое левое ухо! Говорок у нее как у старой петербургской барыни, и манеры какие-то старо-помещичьи, повелительные. Откуда бы это у молодой эмигрантки?.. Самое лучшее у нее глаза. Только очень странные зрачки. И волосы шелковистые, прелестные… А все же такой женщине я верно последней предложил бы „руку и сердце“, – думал Яценко; он с тридцатилетнего возраста так примеривался к молодым барышням: «могла ли бы она стать моей женой?"
– …Вы, кажется, писатель? – спросила Тони со скучающим видом. – Что же вы пишете?
– Недавно кончил историческую драму.
– Историческую драму?.. Может быть, вы хотите еще чаю?
– Нет, благодарю вас.
– Историческую драму из какой эпохи?
– Двадцатые годы прошлого столетия.
– Что же было интересного в двадцатых годах прошлого столетия? Глухая реакция во всем мире. Я вам все-таки принесу еще чашку. На кухне полный чайник кипятка. Не хотите, так я налью себе, – сказала Тони и вышла из кабинета. Профессор проводил ее взглядом. «Да, конечно, он в нее влюблен, – подумал Яценко, – а она?"
Тони вернулась только через несколько минут с чашкой в руке. «Чай холодный. Что же она делала в кухне? Вдруг выходила для того, чтобы вспрыснуть себе морфий?.. В самом деле у нее глаза как будто стали другими… Странный у нее этот жест: откидывает голову назад и налево, выставляя вперед грудь. Очень красиво и довольно непристойно. Знает, что идет ей!.. Кажется, я мысленно изменяю Наде», – шутливо думал он, высказывая какие-то мысли о литературе.
– … А я в литературе люблю только поэзию, – сказала она. – Какой, по-вашему, лучший стих во французской литературе?
– Лучший стих во французской литературе? – переспросил он и задумался. – По-моему, «L'aurore est pale encore d'avoir été la nuit"
– Это из Анри де Ренье?
– Да. Какая у вас память!
– Поэзия должна волновать, а это не волнует. Николай Юрьевич говорит, что поэзия должна звать к добру и что президент Линкольн, поэт в душе, любил заканчивать свой рабочий день помилованием преступника. Но это не то, совсем не то. А вот я люблю английские стихи: «Little know they – of hidden rocks – those sailors gay – who sail away – of reefs and squalls – And stormy weather – whose ships like an egg-shell – shall crumble together»,[28] – прочла она медленно.
– Откуда это? Я не помню.
– И я не помню. Только это верно: во всем судьба… Истину нельзя знать. Ее можно только чувствовать. Когда человек чутьем познал истину, он царь. Тогда можно лгать, обманывать, даже красть и все-таки исполнять волю Хозяина.
«Почему она говорит так искусственно? „Воля Хозяина“? Сказала бы просто „Божья воля“, – подумал он.
– По каким же признакам человек может узнать, что он выполняет волю… Волю Хозяина?
– Женщины это чувствуют. Во всяком случае я. Женщины и должны были бы править миром. Вот как в шахматах, где самая мощная и самая опасная фигура – женщина… Мужчины этого не понимают. Гранд говорит, что у меня «комплекс Клеопатры"… – Она засмеялась. – Вы верно находите, что я говорю бессвязно? Это меня заразил Дюммлер. По-моему, у него старческая болтливость. В большой дозе его разговоры стали невыносимы. И зачем он столько цитирует, иногда ни к селу, ни к городу?.. А лучшая поэзия в мире, конечно, тоже русская.
– Правда? Постойте, я должен угадать, кто ваш любимый поэт? Лермонтов?
– Едва ли угадаете. Мой любимый поэт – Языков. Он наш первый национальный поэт.
– Языков? – переспросил Яценко, тщетно стараясь вспомнить что-либо из Языкова.
– Вы верно его никогда и не читали. Его теперь все забыли. А вы знаете, что Пушкин заплакал только раз в жизни при чтении стихов, и это были именно стихи Языкова!
– Какие? Вы знаете их на память?
– Знаю. Только вам они не понравятся. Ведь вы стали Вальтером Джексоном, – сказала она с усмешкой. Яценко вспыхнул, что доставило ей удовольствие. – Если хотите, я прочту, – предложила она и стала читать вполголоса. Она читала стихи с таким видом, точно сама их сочинила:
Чу! труба продребезжала!
Русь! тебе надменный зов!
Вспомяни ж, как ты встречала
Все нашествия врагов!
Созови от стран далеких
Ты своих богатырей,
Со степей, с равнин широких,
С рек великих, с гор высоких,
От осьми твоих морей!
– Вам не нравится, правда? Вы где были во время войны? В Нью-Йорке? – еще более насмешливо спросила она.
– Да, в Нью-Йорке. Но и вы, верно, были не в Сталинграде?
– Я была хуже, чем в Сталинграде, я была при немцах в оккупированной Франции. И вот эти стихи меня больше всего тогда и поддерживали:
Пламень в небо упирая,
Лют пожар Москвы ревет;
Златоглавая, святая,
Ты ли гибнешь? Русь, вперед!
Громче буря истребленья!
Крепче, смелый ей отпор!
Это жертвенник спасенья,
Это пламень очищенья,
Это фениксов костер!
– Как будто пламя не очень нас очистило. Знаем мы эти фениксовы костры! Из одного вышла аракчеевщина, из другого то, чем мы теперь любуемся… Надеюсь, вы не сочувствуете большевикам?
– Как это старо! Большевики тут ни при чем. По-вашему, они выдумали классовую ненависть? А нашу поговорку помните: «Хвали рожь в стогу, а барина в гробу»?.. Мы всегда были большевиками.
– Так иногда говорят иностранцы.
– Иностранцы пусть мелют, что угодно, мне до них дела нет! – сердито сказала она. – А вот, если хотите, я вам прочту то, чего вы наверное не знаете! Это из воззвания атамана Кондратия Афанасьевича Булавина в пору его восстания при Петре. – Не дожидаясь ответа, она продекламировала так, как это сделала бы артистка где-нибудь на вечере в пользу нуждающихся студентов: «Атаманы молодцы, голь кабацкая, голытьба непокрытая, дорожные охотнички и всякие черные люди! Кто похочет с атаманом, со Кондратием Афанасьевичем погулять, по чисту полю красно походить, сладко попить-поесть, на добрых конях поездить, – то приезжайте на вершины Самарские! Да худым людям, и князьям, и боярам, и немцам, за их злое дело не спущайте, а всех людей посадских и торговых не троньте, а буди кто напрасно станет кого обижать, и тому чинить смертную казнь"… Это что, Ленин выдумал или Сталин?.. А вы вероятно стоите за американскую интервенцию в России?
– Нет, я против какой бы то ни было интервенции, – ответил Яценко. Он видел, что начинается один из тех разговоров, при которых люди думают преимущественно о том, как бы уколоть друг друга.
– Поэты всегда любили Россию, даже иностранные. Гейне предпочитал ее Англии и говорил, что Германия рядом с Россией это селедка, равняющаяся с китом. А Блок? Или, может быть, он так несчастлив, что вы и его не любите?
– Очень люблю. Но в политике Блок решительно ничего не понимал. Теперь у эмигрантов популярно его панибратское обращение к Пушкину: «дай мне руку в непогоду» и т. д. Он называл «непогодой» то, что сделали большевики! Я там прожил двадцать лет и эту «непогоду» хорошо помню, никогда не забуду. Но с талантливых поэтов нечего спрашивать, а в обыкновенных людях мне не очень нравится это языковское начало. Ваш «Кондратий Афанасьевич» хоть в самом деле был удалой атаман, а вот когда казачье удальство изображают мирные профессора, или дети профессоров, или элегантные дамы, это много хуже, – сказал он. «Зачем я говорю так нелюбезно? Какое мне дело?"
– Вы верно глухи к поэзии.
– Смотря к какой.
Она что-то сказала об искусстве вырождающейся буржуазии. «Ах, какая скука!» – подумал Яценко.
– Эти нападки на вырождающуюся буржуазию можно прочесть во всех большевистских газетах, – сказал он. – Знаменитый австрийский музыкальный критик Ганслик говорил, что концерт Чайковского для скрипки и оркестра пахнет водкой. Это было и несправедливо, и просто глупо. Но водкой действительно пахнут некоторые общие места патриотических советских газет, и даже не водкой, а самогоном. – Теперь вспыхнула Тони. – Я не думал, что вы так сочувствуете товарищам. Ведь вы…
– Это довольно плоско говорить «товарищи»! Уж писателю так говорить не следовало бы!
– Ведь вы, кажется, эмигрантка?
– Мои родители были эмигранты. Мой отец был чистокровный великоросс, а мать из старого балтийского рода, породнившегося с международной аристократией. Так что у меня есть, кроме чисто русской, и немецкая, и венгерская, и бельгийская кровь.
«Понимаю. То-то ты „такая русская, такая русская“, – подумал Яценко.
– Так вы хорошо знаете свою генеалогию? У нас в России дворяне о своих предках знали мало, да и то больше понаслышке.
– Я не понаслышке. У моей матери сохранилась книжка об ее роде. Прелестное старинное издание, с цитатами на разных языках. Есть даже кое-что по-латыни. По-латыни потому, что слишком непристойно.
– Как так?
Она засмеялась.
– Видите ли, в этой книжке есть выдержки из протоколов процесса одной моей прабабки, казненной в 1609 году. Она была колдунья, и ее сожгли. Эта женщина, писаная красавица, сошлась с моим предком, хотя была из простых. У нее родился сын. Мой предок пустил в ход связи и усыновил ребенка, верно к ужасу своих родных. Затем он ее бросил, она сбилась с пути и стала колдуньей.
– Значит, в ваших жилах есть кровь колдуньи? – спросил Яценко с насмешкой. И вдруг он подумал, что нечто в этом роде можно было бы использовать для второй пьесы. Он замер от радости. «Вот именно этого звена мне нехватало».
– Да, есть, – кратко ответила она без улыбки. – Перед казнью колдунья, вероятно, проклинала весь наш род. Впрочем, в протоколе этого нет, – добавила она помолчав.
– А нельзя ли прочесть эту книжку?
– Нет, я никому ее не даю. Это наша единственная семейная драгоценность. Впрочем, все сие не суть важно… Вы сказали, что я эмигрантка. Отец мой умер в начале эмиграции, мать – от рака, несколькими годами позднее. Я во Франции воспитывалась, но я никак на эмигрантку не похожу, вы не найдете ни одной такой эмигрантки, как я! Скажу больше, я ненавижу эмиграцию и эмигрантщину. В России все лучше, чем в Европе: и литература, и музыка, и особенно театр. Я здесь не видела ни одной хорошей пьесы, а большой актер был один, да и то он учился в России, у наших артистов. Это Люсьен Гитри.
– Да, Люсьен Гитри был очень большой артист, – сказал он еще более равнодушным тоном. – Значит, вы живете чужими воспоминаньями о России?
– Нет, своей натурой и своими взглядами.
– Но как же вы при таких взглядах работаете с эмигрантом Николаем Юрьевичем?
– Это уж мое дело, с кем я работаю!
– Разумеется, – сказал Яценко и опять подумал, что незачем делать себе врага в том обществе, в которое он собирался войти. «У меня в самом деле портится характер. Что, если теперь попробовать лесть, самую галантерейную лесть? Подействует ли?» Он сказал ей какой-то очень банальный комплимент. Лицо Тони посветлело.
– А ведь я вам соврала, – через минуту сказала она с улыбкой. – Я читала вашу пьесу.
– Неужели?.. Но ведь вы меня спросили, о чем она?
– Говорю же вам, что соврала. Я часто лгу без причины. Как все люди. Как вы.
– Нет, я редко и только в случае крайней необходимости. Разница громадная.
– Вот вы и теперь говорите неправду: все люди лгут на каждом шагу. Верю, что вы лжете реже, чем другие. Реже, чем я, наверное!.. Я иногда воображаю свою жизнь: как было и как будет. Целыми часами фантазирую: вот будет так – и все себе представляю, все до мельчайших подробностей; а потом представляю себе совершенно иначе, тоже до мельчайших подробностей. Я не всегда большевичка. Иногда я совсем, совсем другая. Но сейчас я говорю правду: ложись гусь на сковороду.
«Сейчас ты говоришь правду, потому что пьяна», – раздраженно подумал Яценко.
– Насчет меня вы ошибаетесь. Parlez pour vous. Я правдивый человек.
– Ну, хорошо, допустим. Во всяком случае вы не банальный человек, судя по «Рыцарям Свободы». Как писатель, вы слишком для меня рационалистичны. Вы все объясняете, ищете всему причин. Он, мол, тосковал потому, что у него была расстроена печень. Она страдала потому, что он ее разлюбил. Им было тяжело потому, что у них не было денег. А вот у меня все это более или менее в порядке, а я, может быть, накануне nervous breakdown.[29] И причин никаких нет или, по крайней мере их не опишешь. И еще одно: вы очень чистите жизнь, приукрашиваете ее. У вас краски яркие, но не совсем естественные, вот как в цветном кинематографе.
«Это не так глупо», – подумал Виктор Николаевич. Она заговорила о пьесе. Хорошо ее помнила и очень хвалила. «Вот и на меня подействовала лесть, – подумал он. В ней в самом деле есть очарованье… Надя все хвалит, что я пишу, но эта хвалит тоньше. Впрочем Надя в сто раз лучше ее, и сравнивать глупо! Жест очень картинный и соблазнительный, но она им немного злоупотребляет. На кого она похожа?» – После разговора с Дюммлером он тоже бессознательно настроился на сравнения с живописью.
– Вы похожи на портреты, которые Алексис Гриму писал, когда бывал пьян и не слишком добр. Эти портреты очень красивы и чуть фантастичны. Всегда впечатление: что-то не то, – сказал он и подумал, что на этот раз, в виде исключения, подтвердил ее слова: без причины говорил не совсем правдиво, – большого сходства с портретами Гриму в Тони не находил, да и помнил их плохо. «А вот, что „что-то не то“, это совершенно верно».
– Что же не то?
– Не знаю.
Дюммлер подошел к ним и тяжело опустился в кресло.
– Я сообщил нашим друзьям, что вы склонны были бы войти в «Афину», – сказал он. – Все мы очень этому рады. Вам надо будет проделать некоторые, несложные формальности. Тони вам все это изложит.
– Но, повторяю, я хотел бы оставить за собой право выйти, если я увижу, что не подхожу для общества, – сказал Яценко. Американский профессор одобрительно наклонил голову.
– Это само собой разумеется. Мы уходящих не закалываем, – с улыбкой сказал Дюммлер. – Но мы надеемся, что вы от нас не уйдете. И хотя до выполнения этих формальностей вы еще не считаетесь членом нашего общества, я хочу, чтобы вы, а заодно и мы все, послушали музыку, которой будут открываться наши торжественные заседания. Наш замечательный музыкант Гранд сегодня не мог прийти. Мы его просили подыскать что-либо подходящее, и он остановился на «Волшебной Флейте» Моцарта.
– Прекрасный выбор, – сказал Фергюсон.
– Да, может быть, хотя я предпочел бы новую музыку. Новая музыка построена на диссонансах, как и вся современная жизнь и мысль, – сказал Делавар с очень значительным видом. У Дюммлера чуть втянулись щеки, он уже давно с трудом подавлял зевки. Делавар это заметил и обиделся.
– Это очень интересное суждение, – поспешно сказал Дюммлер.
– Во всяком случае музыка единственное вечное искусство, хотя ее губит радио. Литература идет к концу, прежде всего в силу перепроизводства. В мире выходит, кажется, около ста тысяч книг в год. Таким образом литературная известность становится чистой иллюзией. Никто никого не знает, никто никого не читал.
– Тем более приятно, что вы при таком взгляде все же не отказываетесь поддерживать некоторые литературные начинания, – сказал Дюммлер и пояснил сидевшему рядом с ним Яценко: – Мосье Делавар обещал дать некоторую сумму на издание одной книги о Бакунине.
– Хорошо, что вы напомнили. Я сейчас напишу вам чек, – сказал Делавар и вынул из кармана чековую книжку.
– Я в мыслях не имел напоминать. Помилуйте, ничего спешного, – ответил Дюммлер, по долгому опыту знавший, что такие дела никогда не надо откладывать. – Очень мило с вашей стороны, – сказал он, бегло взглянув на чек. «Что бы о нем ни болтали, а деньги он умеет давать просто и хорошо. Щедрого от природы человека всегда можно узнать по тому, как он жертвует деньги».
– Вы, кажется, сами играете на рояле? – спросил его Фергюсон.
– Когда-то играл. Люблю музыку и по сей день, но судить о ней не смею. По-моему, для этого надо ею заниматься специально лет пять-шесть, надо знать гармонию и контрапункт, – сказал Дюммлер. – Вы знаете «Волшебную Флейту»?
– Знаю и очень люблю, – сказал Яценко. – Кто же будет играть?
– Наша милейшая Тони не откажет нам в этом удовольствии.
– Вы знаете, что я играю плохо. Гранд действительно замечательный музыкант, так что я его заменить не могу, – сказала Тони, но села за рояль.
Дюммлер, слушая, морщился. «Не то, совсем не то, нехорошо. Господи, все педаль и педаль! Надо было бы отменить в „Афине“ и музыку, так только людей насмешишь». Тони напевала и слова, сначала вполголоса, потом громче."…La haine et la colère – Jamais n'ont penetré – Dans ce séjour prospère – Des hommes revivés"…[30] Яценко слушал рассеянно. «Что же это все-таки за общество, эти hommes revivés? Неопозитивисты? Неоэкзистенциалисты? Теперь в Париже всяких таких cénacles хоть пруд пруди… Однако Николай Юрьевич, конечно, не пошел бы в глупенькое или нехорошее общество. За ним я как за каменной горой», – думал он, не сводя глаз с Тони. Глаза у нее блестели все больше – или так ему теперь казалось. Он был недоволен собой, особенно тем, что сравнивал ее с Надей. «Тут и сравнения быть не может! Эта совершенно изломанная особа, словечка в простоте не скажет. Да, вероятно, морфинистка"… Он встретился глазами с Тони; она смотрела поверх его лба, и в ее взгляде ему показалась насмешка.