На следующее утро, ровно в 8 часов, мы были снова здесь. Наш «инструктор» встретил нас у подъезда с готовым пропуском. В комнате своей он еще минут пять втолковывал нам необходимость быть бдительными, а потом надел шинель, затянулся ремнем с висевшей на нем кобурой и, не глядя на нас, потупив голову, как бы подчеркнуто секретно, открыл ящик письменного стола и вынул револьвер. Уложив его в кобуру, усмехнулся.

– От этакой штуки ни один гад живым не уйдет…

Он явно рисовался перед нами, то выпячивая грудь, то гибко поворачиваясь. Затем все вышли, чтобы ехать на избирательный участок. По совпадению, в этом участке находился и дом, где квартировал мой Григорий Федорович Корнеев, а помещение для голосования было неподалеку от этого дома.

Сначала мы были подробно ознакомлены с помещением. По левую сторону – подмостки, как бы сцена. За нею, вдоль стены, были сооружены кабинки. Посреди комнаты стояла урна. Начался общий предварительный инструктаж, с предварительной «расстановкой сил». Мне было поручено наблюдение за избирающими в их пути к кабинкам с бюллетенями в руках.

– Разрешите доложить, товарищ начальник!

– Да.

– Я, до поступления в школу, жил тут рядом, и многие мои знакомые знают, что я учусь в школе НКВД. Удобно ли будет показываться им здесь в гражданском платье, да еще и стоять без видимого дела?

– Вы правы, товарищ Бражнев, – ответил Яневич. – Я подумаю, а завтра скажу вам, чем занять вас.

Часть курсантов была рассажена за столом и практиковалась в выдаче бюллетеней. Это – те, кому поручалось наблюдение за самой комиссией. Другие курсанты (их задача – кабины) изображали собою избирателей. Когда «избиратель» подходил к столу, «член комиссии» вежливо спрашивал: фамилию, имя, отчество, адрес, избирательный номер, документ. Тут требовалось – пристально смотреть в глаза. Вручив бюллетень, «избирателя» провожали до кабины, услужливо предлагая карандаш (в кабинах карандаши имелись), а по выходе из кабины он не сопровождался до урны – ему на нее показывали, а стоявшие около урны перенимали «избирателя» глазами и следили до момента, когда бюллетень будет опущен.

После репетиции, прошедшей в общем, как по маслу, мы были отпущены до следующего дня. Дней пять такие репетиции продолжались с все более точным инструктажем. Вдруг однажды, часов в 10 вечера, нашу группу вызвали к начальнику школы: ровно в 24.00 мы должны явиться к тому же сержанту Яневичу.

Яневич был весел, слегка под хмельком.

– Ну, вот и прибыли! – встретил он нас. – Сегодня покажу вам кое-что новенькое. Будете присутствовать на допросах. На первый раз – допрашиваю я, а вы учитесь. Будьте внимательны – следующий раз допрашивать будете сами. Начальник управления приказал, чтобы каждый курсант научился технике ведения допроса.

Взяв телефонную трубку, Яневич распорядился, чтобы арестанта привели.

– Доставьте-ка мне того старого обалдуя, – сказал он в трубку, – да, того самого… Я ему слегка ребра прощупаю.

Смеясь, Яневич положил трубку и сказал нам:

– Пошли!

Пройдя коридорами и лестницами, мы спустились в подвал и вошли в камеру № 276. Включили свет. Камера была, приблизительно, шесть на шесть метров, без окон, стены и дверь обиты войлоком, слегка побеленным. В левом дальнем углу – стол, по обе стороны которого были расставлены стулья. На двери, с внутренней ее стороны, висел лист бумаги, размером метр на восемьдесят сантиметров, забрызганный чернильными точками в огромном количестве.

Я недоуменно глянул на эту «картину».

– Удивлены? – весело спросил Яневич. – Сейчас увидите…

Открылась дверь, на пороге застыл чекист с двумя треугольниками в петлицах.

– Можно заводить, товарищ начальник?

– Да, – коротко бросил в ответ Яневич и кинулся к двери.

В камеру ввели человека, которого мы не успели разглядеть – так быстро Яневич повернул его лицом к двери.

– Стой, как я тебя учил! – приказал Яневич и сунул арестанту спичку. Тот, не оборачиваясь, стал отмеривать спичкой расстояние от двери – 16 спичек – после чего остановился.

– Голову вперед, руки по сторонам, задницу назад! Забыл, что ли?! – заорал чекист во всю глотку. Сбавив тон до нормального, Яневич приказал. – Теперь считай! Да громче, громче! Посмотрю, сколько за полчаса насчитаешь…

Оказывается, считать надо было чернильные точки на том листе, что висел на двери.

Я посмотрел на курсантов: на их лицах отражалась ненависть к Яневичу и его подручному. Такого «допроса» мы, конечно, не ожидали. Яневич же, развалившись на стуле, превесело и предовольно ухмылялся. Несчастный считал, считал, считал… Вот он начал сбиваться, и тут же дверь распахнулась, ударив арестанта в лицо. Он упал, обливаясь кровью. Яневич встал, взял графин с водой и начал поливать голову жертвы. Когда тот пришел в себя, его подняли, я узнал в нем инженера авиамоторов Лаврина. Встреча!

Узнать-то я его узнал, но – с трудом и ужасом: на месте лица, кровавая масса, синяки и рваные раны на щеках, глаза – еле заметные отверстия, оправленные сплошной опухолью. Было жутко не только видеть его, но и заговорить с ним.

– Будешь признаваться? – крикнул садист.

– Я ни в чем не виноват, – тихо ответил Лаврин.

– Ага, не виноват?.. Раз, раз, раз, – Яневич бил инженера по лицу крепко сжатым кулаком, по этой опухоли, по этим ранам.

Устоять голодный и измученный человек не мог – через минуту он уже снова лежал на полу, а мерзавцы стали бить его ногами.

Курсанты, как по команде, вскочили и оттеснили садистов. По их лицам было видно, что они почти готовы убить Яневича, но – только почти: страх привит всей советской действительностью, еще там – «на воле», «на гражданке».

Мгновенно растворилась дверь, и вошли двое вооруженных рядовых – должно быть, они наблюдали каким-то образом происходящее в камере. Они унесли избитого. Мы же, немедленно получив обратный пропуск, отправились домой. На следующий день «практики» не было, не было и классных занятий. Курсанты сходились группами, делясь недавними впечатлениями. Каждый имел что-нибудь такое, что взбудоражило его душу и сознание.

Виденное лично мною было «пустяком» в сравнении с тем, что пришлось видеть и пережить многим другим курсантам.

Курсант Майсюк рассказывал:

– Я попал к старшему оперуполномоченному, младшему лейтенанту госбезопасности Фридману. Принял прекрасно и папиросами угостил. Потом повел по закоулкам НКВД в темноту, где понадобился электрический фонарик. Добрались до одной комнаты. Комната как комната, столы и стулья. Но сразу видно, что тут и приспособления для пыток. У одной из стен – мраморная доска и перед нею стул, с наглухо прикрепленными к полу ножками. Над стулом свисало множество проводов. Фридман подмигнул нам:

– Вот аппаратик! А?

Подошел к столу, нажал какую-то кнопку, появился рядовой чекист. Фридман подмигнул и ему. Тот вышел и вскоре привел арестанта лет сорока, должно быть, но измученного так, что и семьдесят лет дашь ему: скелет, кожа да кости, небритый, грязный, чуть на ногах держится.

Майсюк вздохнул и, прервав рассказ, обратился к нам – взволнованно и почти плача:

– Неужели и мы станем так «работать»?.. Я заявлю начальнику школы. Так нельзя же!

Оправившись, рассказчик продолжал:

– Будешь признаваться? – спросил младший лейтенант.

– В чем?

– Не знаешь разве?

– Нет.

– Сколько ты получал от английской разведки? Какое они дали тебе задание?

– О чем вы говорите? – воскликнул арестант и заплакал.

– Не реветь! Москва слезам не верит. Не признаешься, я покажу тебе кузькину мать – вот, при курсантах. Это будущие чекисты. Ну?

– Делайте, что хотите, гражданин начальник. Я ни в чем не замешан. Был рабочим, хорошо выполнял нормы, на 150 процентов даже. На вас я, конечно, не в обиде – написал донос кто-нибудь. Как только не стыдно врать и губить людей!

– Молчать! Агитировать меня вздумал? Или их, что ли, они тебе помогут, курсанты? Я тебя научу, сволочь!

По знаку младшего лейтенанта стоявший у дверей рядовой подошел к заключенному и потащил его к стулу, что напротив мраморной доски. Вдвоем с Фридманом они усадили арестованного, надели ему на голову железный обруч и стали сжимать голову этим обручем.

– Признаешься?

– Нет. Делайте, что хотите.

Фридман включил обруч посредством провода, и обруч начал сжиматься сам по себе. После некоторой паузы спросил:

– Будешь признаваться?..

Ответа не последовало. Выключили и ослабили обруч. Арестованный сидел, уставив глаза в одну точку. Подали воды. Он очнулся. Фридман дал ему дымящуюся папиросу, но после второй затяжки вырвал ее, закричав:

– Признаешься, гадина, спрашиваю?

– Нет.

– Включить! И поставте браслеты.

Обруч сжимался, помощник Фридмана начал возиться около пыточной машины.

Из пола торчали два крючка на расстоянии в полметра один от другого. Посредине ввинчено кольцо. Ступни истязаемого туго прикрепили ремнями к крючкам, – ноги приросли к полу.

– Привязать зад к стулу! Так. Протянуть шнур.

На стене – ролик с намотанным на него шнуром, конец которого проткнули сквозь кольцо в полу и прикрепили к обручу.

– Включить! – и ролик начал вращаться, стягивая на себя шнур, голова арестованного пригибалась к полу.

Курсант Кошкин не выдержал. Он подбежал к Фридману и с размаху ударил его по физиономии. Поднялся шум. Арестанта освободили. Трое вбежавших в комнату чекистов увели его. Нас отправили домой…

Майсюк говорил горячо, порою – со злобой и заметно не владея собой. Поднявшись с места, он крикнул:

– Нет! Я все-таки иду к начальнику школы, – и вышел из комнаты.

Едва Майсюк вышел, как появился курсант Кошкин, о котором мы знали, что он был взят под арест сразу по возвращении с «практики».

– Ну, как? – бросились мы к нему.

– Хорошо, товарищи. Мне бояться нечего, мое социальное положение ясное и чистое. На «губе» (так называлась у нас гауптвахта) был у меня сам начальник школы. Я все ему рассказал. Он выслушал меня и велел освободить. С Фридманом он еще потолкует – так это дело мерзавцу не пройдет.

Едва ли кто из нас мог предполагать такие последствия нашей первой практики «допросов». Во всяком случае, мы были отчасти рады, что сумели показать «я» и что с нами, как будто, считаются – освободили же Кошкина!

Не только теперь, когда минувшее может казаться не столь ужасным, каким оно было в действительности, но и тогда я сделал вывод: люди остаются людьми, пока всею тяжестью социалистического государства не выдавит из них человечное тоталитарная система, продуманная и жестокая. Ведь большинство курсантов было потрясено «практическими занятиями» и негодовало!

Есть, однако, и как бы готовые экземпляры, есть люди-звери, легко вступающие в ряды палачей. С ними нет особой необходимости долго возиться профессорам и тренерам НКВД – они обучены уже советской действительностью, усвоили самую суть и впитали весь яд большевизма.

Вот рассказ курсанта Гончарука. Мы слушали этого «героя» в тот же день, что и Майсюка, но – после обеда. Я знал о нем только то, что он вырос в рабочей среде и командирован с производства. Вглядываясь в его лицо, вы не сказали бы, что перед вами какой-то особенный человек. Человек как человек, без особых примет, как говорится. Он рассказывал, захлебываясь:

– Не знаю, чего это меня от вас оторвали, ни в одну группу не попал. Прикрепили меня к Вишневскому. Оперуполномоченный, сержант он. Долго не разговаривал он со мной и повел в подвал. Ладно. Входим в одну комнату, там, в подвале. Тут же привели одного субчика. Здоровенный такой, подлюга! И контрой он него так и разит. Ну, сначала, конечно, культурили с ним – без ничего, этак спросили о том, о сем. Ни в зуб ногой – молчит или нет и нет, мол, не виноват. А Вишневский еще наверху коротко сказал мне, что и как делать. Разозлились мы – чего, сволочь, молчит? Подошел я к нему и резанул в ухо. Другой раз стукнул – свалился, черт, хоть и здоровяк. Дежурный поднял. Дали очухаться.

– Будешь теперь признаваться? – спрашивает его Вишневский.

Молчит, зараза.

– Сажай! – велит Вишневский дежурному, и усадили гада посреди комнаты на стул. Велели вытянуть руки вперед, а голову – кверху задрать. Я подошел да и вышиб стул из-под него. Он – бах на пол, башкой как раз. Доски инда загудели, а он как заорет!

Вишневский ему:

– До горячего, говорит, добрали? Теперь скажешь? Молчишь? А ну, ребятки! – это он нам, мне и дежурному…

Ребра мы ему, наверно, поломали кое-которые. И вдруг – кровь изо рта как хлынет. Я чуть отскочил, а то замарал бы, гадюка… Так и не признался! Вот терпение у сволочей! Я бы не выдержал – признался бы. Прямо, можно сказать, изуродовали, как Бог черепаху. Сегодня опять поеду – дошибем!

– В чем его обвиняют? – спросил кто-то из курсантов.

– Черт его знает! Вишневский говорит, что крупная сволочь.

– И ты его, значит, уродовал, не зная за что?

– А чего мне знать?.. Арестовали – значит, за дело. Меня это не касается. А чего ты защищаешь гада?

– А он гад? Ты в этом уверен, убедился?..

Курсанты насупились. Видя неодобрение, которого не ожидал, Гончарук быстро вышел, будто куда-то ему понадобилось.

И по всем комнатам общежития, по коридорам распространилось злобное уныние – инстинктивное выражение нашего бессилия и нашего плена. Сначала «обменивались опытом», затем – пошептались, а потом умолкли.

Начальство суетилось. Как бы остерегаясь заговаривать с курсантами, наши командиры шныряли по коридорам с папками под мышкой. Искали какое-то решение, и мы чувствовали, что эта суетня связана с нашим настроением.

Наконец, команда строиться. Оба курса примаршировали в клуб. Начальник-комиссар школы объявил совещание открытым. Уселись. Слово было предоставлено гостю – высокой персоне из УНКВД, – кажется, начальнику какого-то отдела. Мы быстро оценили обстановку: по-видимому, отдать приказом по школе прекратить наше шептание и явные протесты начальство не находит возможным, и вообще – нужен авторитет УНКВД.

Оратор начал с того, что вот, мол, товарищ Сталин хочет усилить ряды чекистов людьми с производства и из армии. Не связывая этой мысли с последующим, оратор заговорил с деланной задумчивостью.

Он как бы анализировал наш практический опыт с большой снисходительностью: еще не освоились и натолкнулись на примеры того, как работает враг народа в среде самих чекистов. Он осторожно нападал на оперуполномоченных, которые вольно или невольно играют на руку контрреволюции. Не все, конечно, но некоторые. Применяя насилие к подследственным, некоторые чекисты допускают политические ошибки (он говорил: «ляпсусы»).

– Мы их за это по головке не погладим,- говорил он, – мы, товарищи, не можем допустить насилие как систему. Но в то же время, товарищи, встречаются случаи, когда вовсе без принуждения обойтись нельзя. Ваша малоопытность еще мешает вам различать, когда насилие необходимо (он подчеркнул это слово) и когда оно – преступление. Наш железный сталинский нарком, товарищ Ежов, учит нас уметь различать злостных и упорных от невинных. Злостных и упорных мы должны выводить на чистую воду именно потому и затем, чтобы спасать невинных, запутавшихся.

Все, что он говорил, было довольно-таки туманно, и мы прекрасно осознавали и фальшивый тон, и фальшивую логику ораторствования представителя НКВД.

– Я думаю, товарищи,- закончил он,- что все должно остаться в строжайшей тайне. Хоть одно слово за стены школы, и виновному не поздоровится.

Этот тон и смысл этой фразы были нам более понятны, и начальнику школы было уже легче говорить о происходящем в нашей среде тоном приказа. Он требовал «прекращения разговоров», а кроме того, предложил нам докладывать лично ему или его заместителям обо всем, что мы встретим предосудительного, с нашей точки зрения. Обещан был подробный разбор и быстрое реагирование.

– Мы виноваты во всем,- разводил он самокритику, – мы не предупредили вас, не проинструктировали как надо. До сих пор ничего подобного не было. Вы – новый материал в школе, очень разношерстный, пестроватый.

Сделав ряд ничего хорошего не обещающих намеков по адресу младшего курса, начальник школы сказал, что практика прекращается, так как мы, вместе со всей страной, должны будем включиться в кампанию по выборам в Верховный Совет. Затем собрание было закрыто. Курсанты полностью восприняли главное в речах обоих ораторов: надо помалкивать. Разговоры помаленьку сошли на нет, но и тема была, собственно говоря, исчерпана – мы пересказали друг другу все, чему были свидетелями в дни «практики». Возбуждение улеглось, но отрава гнездилась где-то в глубине сознания и не могла не отразиться на самом складе нашего быта.

До этого урока мы немало мальчишествовали, ведя себя, как ученики младших классов обычной школы. У нас не было страха, подавляющего волю. Иной раз мы близко подходили к запретной черте, но ничего серьезного не случалось. Поясню примером. Был у нас курсант Мирошниченко. На одном из вечеров «самодеятельности» он читал стихи казахского певца Джамбула[7], что-то вроде:

Джамбул, ты орден получил,
Тебя народ им наградил.

Все в СССР знают, что Джамбул – безграмотный, от природы пустой человек, но он нужен советской власти для показа популярности Сталина в толще народных масс. Архизахолустный Джамбул выдвинут, «стихи» его переводят на русский язык более или менее талантливые поэты, и получается что-то похожее на поэзию, условно-народную, условно-экзотическую. Мирошниченко был забавен на подмостках, и курсанты стали его именовать Джамбулом, никогда не называя его подлинной фамилии.

Мирошниченко обижался, ябедничал взводному и вышестоящим командирам то на одного, то на другого из нас.

– Как вы смеете называть курсанта Мирошниченко Джамбулом? Вы понимаете, что вы делаете? – распекал взводный кого-нибудь.

– Виноват, товарищ командир взвода. Разрешите доложить: что же обидного Мирошниченко, если его по-дружески называют Джамбулом?

– Да ведь Джамбул член правительства, его сам товарищ Сталин уважает. Я запрещаю вам трепать имя знатного народного поэта. Партия и правительство… и т. д.

Курсант щелкал каблуками, печатал подошвами сапог, будучи, наконец, отпущен взводным, и на вопрос встреченного в трех шагах от взводного курсанта, заинтересовавшегося причиной нагоняя, отвечал:

– Да из-за Джамбула…

После «бунта» никто уже не рисковал шутить даже и таким образом – с НКВД шутки плохи, это мы видели на убеждающих примерах там, в подвалах.