Небольшой зал Интимного театра битком набит. Внизу жужжит оставшаяся за бортом толпа, волнуются студенты, избирая депутацию к самому Каменскому.

-- Товар-рищи, -- захлебывается белобрысый студентишко в замятой драгунским манером фуражке, -- скажите писателю, что для нас лекция имеет воспитательное значение. М-места молодежи!!

В фойе шелестят нарядные дамы, ярко горят лампионы, нетерпеливый гул клокочет, стекает вниз по каменной лестнице. Сам Каменский в усах, только что вспушенных и приподнятых парикмахером, сытый и гладкий как буржуазный кот, беспомощно отбивается от трех вихрастых репортеров:

-- Господа, господа... минуту внимания... придется лекцию повторить...

И вот три звонка и занавес.

Каменский сидит в председательском кресле, его окружают волосатые поэты в экзотических куртках и совершенно чудовищных прическах. В зале -- тишина. Слева от меня жена писателя в оранжевой накидке. Справа -- вереница дам в плерезах и без, с палантинами и без. Их лица, тронутые пудрой, пунцовеют нетерпеливым румянцем, в затененных карандашами глазах втягивающие жадные огоньки.

-- Священное животное, -- произносит Каменский неуверенно-тихо и ведет взгляд по залу; тишина в зале; дамы жмурятся как от ласковой щекотки; на галерке пораскрывали как галчата рты попавшие-таки в зал студенты: решается проблема пола. И жадная настороженность зала вкладывает смелость в уста писателя.

-- Женщина, фундаментально выкладывает ом, есть или змея, или корова.

-- Ха-ха? -- спрашивает с галерки чей-то бас.

-- Да-с, -- подтверждает писатель, -- в женщине все материнское -- коровье, все, что от гетеры -- змеиное... -- Тут он очень некстати вспоминает Шопенгауэра. Потом Ницше и Штирнера, и почему-то даже Платона, на чем лекция и кончается, и писатель, поклонившись и не ожидая аплодисментов, уходит за кулисы.

Вслед ему поэты и студенты открываюсь прения. Поэты для чего-то читают свои стихи, студенты, оскорбляясь и негодуя, требуют, чтобы писатель взял свои слова назад.

-- Равно ни коровой, ни змеей я не могу признать свою мать! -- заливчатым тенорком кричит белобрысый студентишко в драгунском картузе.

-- Он оскорбляет чувство любви...

-- Пусть берет свои слова обратно!

Галерка дрожит от негодования ... В-ва-ва-ва -- молодой разгорающейся гул идет оттуда над недоумевающим, разочарованным партером и бьет в сцену, требуя ясности и оправдания.

-- О, Господи, -- вздыхает жена писателя, -- в каждом городе так и в каждом одно и то же...

А справа дама без шепчет даме в плерезе.

-- С ним всякая корова может стать змей...

-- Ха-ха...

На сцену неожиданно (и кто его только просил?) выходит молодой поэт с раздавленным носом и копной сена на голове.

-- Господа, -- заявляет он, поднимая руку, -- Анатолий Павлович Каменский отказывается от заключительного слова и уполномочил меня передать вам, что он сам видит некоторые недочеты в своей лекции. В будущий раз он ее исправит...

* * *

Накурено, душно и очень шумно. Влево -- в зале литературно-артистического кружка -- веселье, с некоторой, впрочем, долей той каторжной отчаянности, с какой солдаты старательно выплясывают трепака после долгого перехода. Сейчас веселье выражается в том, что Иза Кремер поет, а Соловейчик или Рубинчик -- киевские братья Рубинштейны -- врет на рояле. В проходах как дохлые мухи скисли репортеры, в угловом кресле дремлет на диво откормленный стихотворец Гарольд. Направо, в маленькой бильярдной, заметая мел по столу своей сивой бородой и нацеливаясь в шар, Чаговец спрашивает Кузнецова:

-- А скажи, Степан Леонидович, в Петербурге меня знают.

-- Знают.

-- И в Москве?

-- И в Москве.

-- Да, ну? -- изумленно поднимает бороду Чаговец, и желтый с сухим треском проваливается в угол.

-- Так и говорят: есть Киев, а во Киеве -- Чаговец... О Боже, поможи четырнадцатого во середину!

Меж столиков идет Каменский. За вчерашнюю лекцию газеты разругали его вдребезги, Чаговец со слезой призывал изгнать из Киева Леду во имя Беатриче, уверяя, что, если и помнят еще где-нибудь Беатриче, так только в Киеве. Каменский знает, что его изругали, читал, осторожненько подходит к столику и садится. Вместе с ним -- чудак из гвардейских поручиков, в революцию угодивший в редакторы. Чудаку не нравится застенчивая скромность писателя, и он на весь зал спрашивает:

-- Анатоль, ты что будешь кушать? Салат или рыбу?

-- Погоди, -- отмахивается писатель и, углядев меня за соседним столиком, перегибается на стуле.

Сейчас его лицо рядом: усы действительно пушистые, приподнятые как у гладкого кота, щечки -- два наливных яблочка.

-- Мерзавцы, -- говорит он тихо, -- так женили, что оглянуться не успел. По условию -- пол сбора, на деле -- шиш.

-- Ну, -- говорю я с легкой иронией, -- зато успех.

Он поднимает голову и с большой напряженной болью смотрит в упор.

-- Подсаживайтесь ко мне, -- говорит затем просто, -- я завтра еду... В Одессу.

-- Анатоль, -- громко вопрошает гвардейский редактор, -- а не пересесть ли нам за другой столик?

Каменский хитро сощуривает глаза.

-- Видали?

-- Кого?

-- Болвана. Сзади меня сидит.

Я посмотрел на "болвана". Он совсем оторопел от ревности и от волнения даже прижег кончик носа сигарой.

-- Идите. Он субсидирует?

-- Он.

-- Дай Бог удачи в Одессе.

Гремит рояль: играют два Рубинчика невероятное попурри из Листа. Пахнет жареным луком. Чаговец снял пиджак и заворачивает "пятнадцатого". А отмякший Гарольд пишет к завтрашнему номеру стихи на бумажной салфетке:

"Приехала" к нам Леда,

Пардон, мадам, без "пледа"...

Впервые: журнал " Сполохи " No 5 , март 19 22 г.