Воспоминания

Посвящается молодым воинам Красной Армии, героическим защитникам социалистической Родины.

Книга эта написана по воспоминаниям нашей семьи Аллилуевых.

Труд моего отца С. Я. Аллилуева — его воспоминания о революционной борьбе рабочего класса России, о борьбе большевистской партии — натолкнул меня на мысль дополнить его работу. Ведь многое из событий, из деятельности людей, вошедших в историю, происходило на моих глазах, на глазах остальных членов семьи.

Рассказы моей матери О. Е. Аллилуевой и брата Ф. С. Аллилуева дополняли мои воспоминания. Большинство глав книги созданы нами сообща, и светлые образы брата Павла и сестры Надежды неизменно сопутствовали мне в моей работе.

Большую благодарность я приношу К. Д. Савченко, И. Е. Федоренко и другим товарищам, чьи сообщения обогатили мою работу. С той же благодарностью вспоминаю ныне покойную К. И. Николаеву.

Глава первая

Костром пылает дом на узкой уличке тифлисской окраины. Нестерпимо яркие в темноте южной ночи, языки пламени готовы переброситься на соседние дома.

Оттуда в страхе выскакивают люди. Они тащат наспех схваченный скарб и бегут по улице. Из белого дома напротив выходит женщина. Она прижимает к себе девочку лет четырех, за руку она держит мальчика чуть постарше; подпрыгивая, он старается не отстать от матери.

Девочка на руках матери, испуганно вглядывающаяся в огонь, — это я.

Пожар на Батумской улице, в поселке Дидубе, летом 1900 года — первое неизгладимое впечатление детства.

Я просыпаюсь ночью, разбуженная криками, громкими чужими голосами. За окном ветер раздувает желтое пламя. Оно освещает комнату, и в его свете я вижу мать, торопливо одевающую брата. Потом мама подбегает ко мне и дрожащими руками набрасывает на меня платье. А отца нет. Он должен вернуться после ночной смены. Вот и он вбегает в комнату и, бросив несколько слов, исчезает.

Он спешит к месту пожара. Там в огне квартиры товарищей — рабочих железнодорожных мастерских. Пожарная команда города не в силах справиться с огнем. С пожаром борются добровольцы-рабочие.

Всю ночь оставался отец на пожарище. Он выносил детей, таскал на плечах вещи погорельцев.

Навсегда запомнилось черное небо, звезды, до которых, кажется мне, добирается огонь. Я вижу собак, воющих на пожар, и в отблесках зарева скачущие тени людей. Страшно! Мне хочется закричать, но меня уносят. Со мной и братом Павлушей мать спешит к бабушке, к домику за полем на Потийской улице.

…В белом доме на Батумской улице, в поселке Дидубе, прошли первые годы моей жизни. Я родилась в 1896 году в Тифлисе. Товарищи отца — друзья ею по работе и революционному подполью — были друзьями нашего детства.

Участники революционного движения на Кавказе — М. И. Калинин, И. Франчески, Кириллов, Чодришвили, его жена Мелани, Вано Стуруа, Георгий Ртвеладзе, Родзевич, жена его, которая впоследствии была моей первой учительницей, — всех их я помню.

Вечера, когда шумные споры, чтения я долгие беседы чередовались с игрой на гитаре и пением, живут в моей памяти.

Мне и брату Павлуше, — он старше меня на два года, — тогда казалось, что гости приходят для того, чтобы повеселить нас, ребят, и поиграть с нами.

Нашим любимцем был дядя Миша. Он забегал раньше всех и всегда находил время, чтобы заняться с нами. Прогулки в парк Муштаид были особенно заманчивы, когда нас водил туда дядя Миша. Он бегал с нами взапуски по аллеям парка, и даже Павлуша не мог догнать его. Он тряс тутовые деревья, и сладкая тута дождем сыпалась на траву.

Мы не думали тогда о том, что дядя Миша, изобретательный товарищ наших игр, — опытный революционер-подпольщик и что собиравшиеся в нашей квартире рабочие учатся у этого двадцатичетырехлетнего питерца.

Дядя Миша — Михаил Иванович Калинин отбывал в те годы ссылку в Тифлисе и жил в городе, в квартире-коммуне рабочего Назарова.

Он начал работать в железнодорожных мастерских ч начала 1900 года. Отец вспоминал, как пришел к ним в цех молодой токарь, принесший в мастерские революционный опыт, стойкость, упорство подпольщика.

«Мастерские» — одно из первых слов, которые я научилась произносить.

Мастерские! — постоянно звучало в доме.

Папа в мастерских, подожди, вернется, пойдем гулять, — говорила мама, когда я, совсем еще маленькая, с трудом переступая по комнате, принималась звать отца.

Вот вернется отец из мастерских, расскажу ему, — говорила мама расшалившемуся Павлуше.

Протяжный резкий гудок врывался в тишину улицы.

— Пора в мастерские, — говорил отец.

Бывает, проходит день, ночь, еще день, а отец все не возвращается. Он еще там, в мастерских. И мамин брат, дядя Ваня, уходит туда, и дядя Миша, и все наши соседи, знакомые уходят в мастерские.

С черными лицами, с замасленными руками возвращаются люди из мастерских.

«Там, наверное, все черно и грязно», — думаю я, глядя, как отец долго отмывает жирную, лоснящуюся сажу с лица и рук.

Случалось, мать посылала меня и Павлушу в мастерские отнести отцу еду.

Мы подбегали к воротам и останавливались, поджидая. Перед нами длинные каменные здания с большими мелко-застекленными окнами. Напрасно старались мы разглядеть что-нибудь. За грязными стеклами ничего не видно. Только оглушающее лязганье и стук доносятся оттуда.

А из-под арки депо, пыхтя и ухая, выползают паровозы. Тяжело наваливаясь на поручни, рабочие двигают поворотный круг, и паровоз послушно поворачивается.

Рабочие подползают под колеса и долго возятся, лежа на земле. Мы видим, как они то и дело отирают пот с закопченных лиц. Наверное, очень жарко под пыхтящим паровозом!

В обеденный перерыв отец прибегает домой.

— Скорей, скорей, — торопит он маму, садясь за стол. Он наскоро съедает обед. Он даже не успевает снять свою рабочую блузу. Только вчера мать с таким трудом отстирала ее, а сегодня рубаха опять насквозь пропитана гарью и маслом.

— Папа, когда же ты придешь насовсем? — пристаем мы к отцу. — Пойдем в Муштаид… Ты обещал…

— Пойдем, пойдем, — отвечает отец. Долго не дождаться этого.

— Опять ушел в мастерские… Иногда отец гневно говорил:

— Что они думают, рабы мы им, что ли? Поздно возвращаются из мастерских.

С отцом приходят друзья. Усевшись за прибранный стол, кто-нибудь раскрывает книгу и читает вслух. В наш угол, где на материнской кровати уложили меня и Павлушу, ясно доносится голос чтеца.

Я приподнимаю голову и гляжу на сидящих. Они все мне кажутся сейчас особенно добрыми, хорошими. И как я люблю это задумчивое, с глазами, словно всматривающимися в даль, родное отцовское лицо.

Успокаивающе звучат непонятные слова, когда, отложив книгу, отец и товарищи о чем-то говорят между собой. Как хорошо засыпать под рокот их голосов.

Но иногда я долго лежу с открытыми глазами… Не уснуть… За столом говорят громко, требовательно, как будто кого-то призывают к ответу.

Позже, когда до сознания моего доходил уже смысл то гневных, то восторженных речей наших друзей, поняла я, что те, кто собирались у нас, были борцами-революционерами и что отец, наша семья, все мы навсегда, всей жизнью, всеми делами и мыслями связаны с делом, за которое борются товарищи.

От отца потом узнала я о революционной работе в железнодорожных мастерских.

В те годы молодые революционеры Сталин, Кецховели, Цулукидзе собирали в подпольные кружки тифлисских рабочих. И дух возмущения все больше охватывал рабочих Тифлиса, Отец вспоминал о маевке, которую тогда вместе со всеми тифлисскими рабочими праздновали железнодорожники. Было это в 1900 году. Собирались в горах загородом, по дороге к Соляному озеру, неподалеку от которого расположен старинный монастырь. Узкие крутые тропинки, опоясывающие горы, вели к монастырю.

Ночью рабочие под видом богомольцев шагали по тропкам. Отец часто и живо описывал маевку, порой мне казалось — я сама была ее участницей. Она начиналась с восходом солнца. Хорошо помню эти места. Набегающие друг на друга холмы, каменистые и голые, местами покрыты густой цепкой травой. По склонам холмов кое-где видны кусты ежевики и терна. От редкой этой зелени еще ярче, кажется, желтизна земли под синим тифлисским небом.

Цепляясь за камни и кусты, поднимались рабочие и говорили, говорили о том, что трудно жить, что все невыносимей становится гнет хозяев, что они ненавидят этот порядок и настала пора подниматься на великую борьбу.

А после старых рабочих встал молодой, совсем еще юноша. «Coco!» — звали его рабочие. Coco объяснил, почему празднуется день 1 мая — день международной рабочей солидарности.

Все чаще собирались у нас товарищи. В их голосах звучит озабоченность.

Слово, которое они повторяли, давно мне знакомо: «Забастовка!» В железнодорожных мастерских готовились к забастовке.

Ночью вновь собрались в горах рабочие. Михаил Иванович Калинин выступил первым.

— Власти попытаются сломить нас, — говорил он, — жандармы пойдут на все, только бы не допустить стачки. Но пусть нас не пугает это.

Как предсказывал Михаил Иванович, жандармы попытались разгромить готовящееся выступление. В ночь на первое августа зачинщиков, и моего отца в их числе, арестовали.

Утром об этом узнали в мастерских — и забастовка началась. В токарном цехе, где работал Калинин, остановили паровые машины. И сейчас же прекратил работу вагонный цех. Мастерские опустели. Все рабочие — четыре тысячи человек — покинули их.

…Брошенный в тюрьму — в Метехский замок, отец оставался там несколько месяцев. «Начнется ли вовремя стачка?» — волновался отец. Скоро он узнал об этом. Каждый день новые заключенные прибывали в тюрьму. Бастовали не только железнодорожные мастерские. Остановились, забастовали почти все тифлисские заводы и фабрики. Так откликнулись тифлисские рабочие на призыв молодых революционеров.

Власти пытались приостановить движение, сотнями хватая передовых рабочих.

Чтобы попасть из Дидубе к Метехскому замку, нужно пересечь весь Тифлис.

Я и Павлуша всю дорогу бежим впереди. Маме и дяде Мише не догнать нас.

Останавливаясь, мы спрашиваем:

— Далеко еще?

Пыльные не мощеные дороги окраин остаются позади. Мы пересекаем каменную мостовую и выходим к Куре.

Она здесь такая же быстрая и мутная, как и в нашем Дидубе. Высоко на горе Метехский замок — тифлисская тюрьма. Мы переходим мост и останавливаемся против тюрьмы. Я не могу оторвать глаз от решетчатых окон.

Вокруг толпятся люди — родные арестованных. Как и мы, в какой-то тщетной надежде пришли они под эти окна.

Мама расстилает на камнях платок и вытаскивает из мешка арбуз. Дядя Миша купил его по дороге. Мы рассаживаемся в кружок, и мама разрезает арбуз.

Дядя Миша рукой чертит в воздухе знаки, и мы видим, как, отвечая ему, показываются руки из-за решеток тюрьмы. Нельзя на таком расстоянии разобрать лиц, и мы напрасно стараемся увидеть в окнах отца. Сумеет ли дядя Миша объяснить ему, что в бараньей голове, которую мы только что передали тюремщикам, лежит скатанная в комочек записка?

Громкий окрик заставляет нас вздрогнуть. Перед нами два стражника. Мама незаметно толкает дядю Мишу.

— Что тут за сигналы? А ну-ка, пошли!

Дядя Миша делает удивленное лицо. Это не сигналы. Он развлекал детей показывал им «зайчиков». Его не слушают. Нас ведут в участок.

Мы поднимаемся по узким и людным улицам Майдана. Рядом горланит, шумит тифлисский базар. Надо перейти дорогу. Конвой останавливается. Фаэтон не может разминуться с арбой. Путь загорожен, и мы видим, как дядя Миша переглядывается с мамой. Через секунду его уже нет с нами. Стражники ничего не замечают — они переругиваются с кучером.

Только в участке обнаруживается исчезновение дяди Миши.

— Кто с тобой был? — спрашивают маму.

Я была одна. Одна, с детьми, — повторяет она. Она никого не знает, никого не видела. Какой-то человек подсел к детям и играл с ними.

— Никого с нами не было, — упрямо повторяет Павлуша.

— Никого! — вторю ему я.

Вечером нас отпускают из участка. Мы идем домой. Дядя Миша остался на свободе!

Но охранка следит за ним. Через несколько дней дядю Мишу увели в тюрьму, — туда же, в Метехский замок.

Глава вторая

В Тифлисе, в поселке Дидубе, где прошли первые годы моей жизни, родилась моя мать. Обнесенный открытой галереей, дом деда был похож на все дома Дидубе. Дел по дому было много. Не покладая рук работали бабушка и ее старшая дочь Ольга — моя мать. Женщины стряпали, шили, стирали.

В доме всем распоряжался дед. Тихая жена и дети трепетали перед стариком.

Всегда вспыльчивый и упрямый, он к старости стал еще гневливей. Он был трудолюбив и брался за все. Он хотел разбогатеть. Но что-то ему всегда мешало. Доходы не увеличивались, а долги прибавлялись. Неудачи озлобляли старика, и он срывал досаду на домашних.

Старшая дочь подрастала. Чаще заглядывал в дом друг деда — владелец соседней колбасной. Выпивая с гостем кружку-другую пива, дед примечал взгляды, которые гость бросал на старшую дочь. У колбасника были деньги. Неважно, что он уродлив и стар, что левый глаз у него стеклянный.

Судьба моей матери была решена. Ей не исполнилось и шестнадцати лет, когда дед просватал ее за старика.

В доме уже тогда жил слесарь железнодорожных мастерских Сергей Аллилуев.

Дед не любил молодого жильца из флигеля, который засматривался на Ольгу.

Что нужно этому голяку-рабочему? Не для него растит дочь старик Федоренко.

Но ничего дед не мог поделать. Увлек молодой слесарь Ольгу. Не богата была ее юность — улица в Дидубе, дом, где под тяжелую руку сурово расправлялись с. детьми, работа, которую как будто никогда не переделаешь, одни и те же разговоры соседок. И вдруг в дом пришел молодой рабочий Аллилуев. Он ни перед кем не смирялся. Однажды он увидел, как дед поднял руку на мою мать. Неизвестный пришелец, бедный жилец из флигеля — он осмелился остановить властную руку деда.

— Не позволю чинить кулачной расправы, — твердо сказал он старику.

И Ольга увидела, что ее отец, перед которым в страхе все смолкали, отступил перед Аллилуевым.

А рассказы молодого жильца о жизни народа, которые слушала Ольга, когда они тайком встречались под акациями бабушкиного дворика! Ей, никогда не выезжавшей из Тифлиса, они казались сказочными.

Потом и мы слушали эти невыдуманные рассказы отца, из которых узнавали, что не все в мире устроено правильно, не все справедливо.

— Мой дед и отец были крепостными рабами, — часто повторял папа.

Рабами! У бабушки отца, в прошлом крепостной крестьянки, с молодости не было ни одного зуба — их табакеркой выбил помещик. А деда много раз секли на конюшне. Он показывал внукам глубокие, до старости не заросшие, рубцы на спине.

— Но ты-то ведь, папа, уже не был рабом? — нетерпеливо спрашивали мы.

Отец родился через шесть лет после уничтожения крепостного права в селе Раменье, в Новохоперском уезде Воронежской губернии. Не намного стало легче жить крестьянской семье. Мой дед по отцу умер рано, от холеры. Осталось пятеро ребят. Отец пошел «в люди» с двенадцати лет. Унижения, окрики, брань, детские незабываемые обиды. Отец и тогда был горд, строптив и непокорен.

С шестнадцати лет он стал скитаться по заводам. Начал свой рабочий путь в борисоглебских железнодорожных мастерских. Потом — мастерские в Ельце, в Коврове, в Уфе. Хотел осесть в Москве или в Нижнем. Не нашел работы.

Вернулся обратно в Борисо-глебск и там от товарища услышал о солнечном крае, где будто бы жить рабочему человеку легче, чем всюду. Так отец оказался в Тифлисе. Это было в 1890 году. Ему было двадцать четыре года. В Тифлисе отец около двух лет проработал в железнодорожных мастерских и ушел, не захотел платить штраф за то, что дал пощечину доносчику. Когда на батумском заводе Ротшильда он наотрез отказался заменить штрейкбрехера, мастер, угрожая, пророчил ему:

— Не миновать тебе Петропавловки!

… От бабушки узнал отец о том, как распорядился судьбой дочери старик Федоренко. Плача, бабушка жаловалась на жестокость мужа и на свое бессилие помочь Ольге.

Был назначен день помолвки, но в ночь накануне торжества невеста ушла из родительского дома, ушла с тем, кого выбрала сама. Несколько девичьих вещичек сложила в узелок и, как условилась с суженым, выбралась через окно.

Рядом была комната деда. Цепной пес Бельчик лежал внизу и никого не подпускал близко. Этому сторожу дед верил и засыпал спокойно. Но Бельчик давно привык к ласковой руке молодого жильца и не пошевелился, когда тот помог Ольге выскочить из окна.

Молодые рабочие железнодорожных мастерских, товарищи отца, которые помогли ему выкрасть невесту, нашли и квартиру для молодых. Туда однажды явился дед. В руках у него была плетка, которой он собирался проучить непокорную дочь и вернуть ее домой. К деду вышел отец. Старик понял, что случившееся непоправимо и что ему остается только примириться с молодыми.

Начало семейной жизни мамы было началом ее революционного пути. Через несколько дней после свадьбы ночью молодых разбудил стук в дверь. Дело в том, что революционный кружок, участником которого был отец, выпустил первые печатные прокламации, и гектограф, на котором размножали листовки, полиция пыталась найти в квартире отца. Это был 1893 год.

С тех пор много раз квартира наша подвергалась обыскам. Семь раз арестовывали отца, ссылали его. Совершая побеги из ссылок, скрываясь от преследований полиции, он переезжал из города в город, менял квартиры. Такой бродячей жизнью мы жили до переезда в Петербург.

Еще детьми узнали мы все опасности и лишения, выпадавшие на долю тех, кто вступал на путь борцов-революционеров. Едва научившись говорить, мы уже знали, что надо бояться полиции, надо скрывать то, о чем говорят, чем заняты взрослые дома. Жизнь, в которой все для нас таило угрозу, опасность, стала нашим уделом с рождения.

Но годы эти не оставили во мне тяжелых воспоминаний. Светлым и радостным вижу я и вновь восторженно переживаю далекое это прошлое.

Лишения не рождали горечи. Нет, очень рано, совсем ребенком, стала я гордиться делом, которым жила наша семья. И думаю я, что радость, которую вызывает во мне прошлое, рождена общением с людьми, высокие мысли, чувства которых озарили мое детство и юность.

Глава третья

Поселок Дидубе был взволнован. У дворов оживленно обсуждали ночное происшествие — убили и ограбили самую богатую домовладелицу. Передавали страшные подробности убийства. Это было особенно любопытно, потому что все хорошо знали убийцу и его жертву. Вместе с бабушкой мы стояли на улице и в который раз слушали страшный рассказ. И вдруг все замолчали.

— Ведут! Ведут! — закричали мальчишки. Два стражника вели убийцу. Он шел, потупив голову, около нашего дома неожиданно замедлил шаги. Все на улице услышали, как он громко сказал, указывая на бабушку:

— А вот эту убить не смог, рука не поднялась… Я услышала, как бабушка прошептала: «Несчастный!»

… Обиженные, в ребяческом горе, мы бежали к бабушке. Она выслушает, утешит — и слезы высыхают; Зажав в руке липкое лакомство, бежишь обратно, забыв обиду. Какой ласковой умела быть бабушка, когда отца уводили в тюрьму и 'мать оставалась с нами одна. Бабушка не осуждала своих детей она гордилась ими. Она сочувствовала бунтарям Дидубе. Рабочие железнодорожных мастерских любили бабушкин дом.

Они знали, что хозяйка дома — их друг. И если было не безопасно хранить у себя какой-нибудь сверток, всегда можно было сказать, не вдаваясь в излишние пояснения:

«Магдалина Яковлевна, спрячьте это».

Все знали в Дидубе, что бабушкин дом открыт для тех, кого преследует полиция. Знали это и в полиции.

Однажды к бабушке зашла молодая незнакомая девушка. Взволнованная, с заплаканными глазами, она спрашивала, где тут живет старая Федоренко.

— Это я. А кто вас прислал к нам? — удивилась бабушка.

— Мне нужны ваши родственники Аллилуевы. К незнакомке вышла мама. Девушка рассказала, что приехала в Тифлис к жениху, ссыльному Родзевичу.

— Только вчера арестован, — сказали ей в доме, где-жил ее жених.

Никого — ни близких, ни знакомых — у девушки в Тифлисе не было. Пришибленная известием, она направилась к полицейскому участку. Там у пристава она думала узнать о судьбе жениха.

— Задержан за преступление против властей, — ответили ей в полиции.

Девушка невольно произнесла вслух:

— Что же делать? Куда деваться?

И тогда пристав не без иронии посоветовал:

— А вы разыщите тут дом старухи Федоренко. Там ее родичи Аллилуевы вас приютят.

Так незнакомка пришла к бабушке.

Жили в доме разные люди. На драки, которые устраивал во дворе один из жильцов, пьяница-плотник, сбегался весь двор. С криками: «Маркелов дерется!»

неслась ребячья ватага. Плотник избивал жену или бросался с кулаками на прохожих. Только бабушка могла усмирить разбушевавшегося пьяницу. Она, бывало, выбегала во двор и становилась перед Маркеловым. И онотступал…

Откуда брала худенькая маленькая старушка силу, укрощавшую хулигана?

Страшный Маркелов был моим личным врагом. Притаясь, из-за забора, наблюдали мы однажды, как пьяница избивал распухшую от побоев, истерзанную жену.

И уж не помню, как произошло, но, не выдержав, я плеснула в Маркелова водой.

Мое детское сердце трепетало от негодования и жалости.

Меня едва успели схватить и унести. Когда потом он появлялся во дворе, я пряталась. Он искал меня, грозя убить.

Во дворе знали — черная сотня спаивает и заманивает в свою шайку Маркелова.

В «царские дни» он, горланя песни, проходил по улицам Дидубе с бандой черносотенцев, несущих портрет царя.

В 1905 году несколько дней наша улица была оцеплена казаками. В доме скрывался дружинник. Уйти ему не было возможности, пока казаки стояли у дома. И бабушка решилась; она вышла на улицу.

— Не знаешь приказа? — крикнули ей. — Выходить запрещается!

— А долго вы тут еще простоите? — ничуть не испугавшись, спросила она.

Казаки замахнулись нагайками.

— Мы твое воронье гнездо разгромим. А ну, обыскать ее квартиру!

И тут появился Маркелов.

— Не троньте эту старуху. Никого у них нету. Поручусь за нее…

После смерти деда бабушке пришлось одной заботиться о большой семье.

Старшему ее сыну едва минуло шестнадцать лет, а младшие были нашими ровесниками.

И никто никогда не слышал от старушки жалоб на судьбу или просьб о помощи.

Зато к ней за помощью и советом обращались все бедняки поселка.

Один раз покинула она Дидубе. Мы жили в Петербурге и вызвали ее к себе, чтобы заставить полечить глаза. Она томилась в петербургском тумане. Каким заманчивым казался ей Дидубе! Зеленая, залитая солнцем уличка, где можно каждого прохожего окликать по имени и слышать в ответ: «Привет вам, Магдалина Яковлевна!»

Бабушка погибла случайно, попав под автомобиль на Верийском спуске.

…За густыми зарослями Муштаидского парка, где начинался поселок Дидубе, тянулся пустырь. Мы называли его «полем». В конце его стоял бабушкин домик.

Истоптанная тропинка пересекала поле. На рассвете, когда протяжный гудок будил Дидубе, тропинка оживала, поселок отправлял на работу своих отцов и сыновей. Смолкал последний гудок, и снова поле пустело.

Днем хозяевами его становились мы. На широкой тропинке удобно было играть в «кочи» (бабки). На траве шла игра в «ножичек», который ловким броском мальчики вонзали в землю. У разрушенной кирпичной стены играли в монетку.

Девочки с шитьем и вязаньем усаживались кружком на траве. Игрушек на пустыре было мало. Однажды на поле кто-то принес огромный разноцветный мяч. Целый день его бережно передавали из рук в руки. Не многим удалось поиграть им, но и подержать мяч в руках было радостью.

Пустырь знал и другие дни, когда протяжные гудки ревели дольше и громче обычного. Но на их зов никто не откликался. Мастерские пустовали, а поле заполняла толпа. Мы торопились смешаться с нею. Все было известно — на поле собрались рабочие, они бастуют. Мы рады уступить поле отцам, но и мы не покидали пустырь, громко выкрикивая приветствия рабочим ораторам.

… Вожаком, заводилой наших игр был Павлуша. Беспрекословно сбегалась детвора на его призыв. Кочи, тряпочные куклы, ножички оставались в траве.

Готовился «набег» на Муштаид. Тута, стручки, сладковатые цветы акации доступные соблазнительные лакомства были нашими трофеями.

За Муштаидским парком, свергаясь с далеких гор, бежала Кура. Плотина у самого парка сдерживала ее течение, и река неслась здесь, стремительная и глубокая.

Павлуша бросался без раздумья в ее мутный поток. Переплыв дважды реку, он вылезал, исцарапанный камнями, а с берега мы, торжествуя, приветствовали его, Помню, однажды — волненье в доме. Павлуша пропал. Ватага, забросив игры, в поисках Павла рыскала в окрестностях. Мама обегала все закоулки Дидубе.

Отец после работы, не возвращаясь домой, бродил по' Тифлису, разыскивая беглеца. На другой день вечером прибежала соседка, она еще с улицы кричала; — Нашелся, нашелся!

Горы за Дидубе, их скалистые, поросшие невысоким леском ущелья влекли Павлушу, он забывал о доме. И на этот раз ночь застала его в лесу, у сторожки лесника.

Не решаясь после двухдневных странствований вернуться домой, он скрывался на чердаке у бабушки. Он знал, что она сумеет заступиться за него.

А дома озорной Павлуша был заботливой нянькой и делил со мной обязанности кухарки. Много дел отрывало маму от дома. Отец в тюрьме — надо одной прокормить нас четверых. Мама достает работу — шьет с утра до вечера. И другие дела есть у мамы. Бывало. по утрам раздавался негромкий стук в дверь, входил кто-нибудь из товарищей. Дверь за ним осторожно закрывалась. Гость вынимал из кармана пачки пахнущих типографской краской листовок. Иногда, зашив скатанные прокламации в платье, мать надолго уходила. Не раз брала она с собой и Павлушу, и он уносил листовки, которые мама прятала у него под рубашкой.

О том, где они были, что они с мамой делали, Павлуша не рассказывал.

Мы рано научились молчать о многом, что видели и знали.

Глава четвертая

Отец в тюрьме. Мы выброшены из квартиры в белом доме, что на Батумской улице. Хозяин не хочет держать семью арестованного. Мы снова переезжаем к бабушке, в домик за полем на Потийской улице. Там и ютимся в двух комнатках, где живет бабушка, ее старший сын и четыре дочери.

Маме не сразу удается найти работу. Помогает кто-то из товарищей. В больнице на дом дают шить белье. С утра до ночи мать сидит за швейной машиной.

Мы не мешаем ей. Поле гостеприимно принимает нас к себе на весь день. Только уж больше не радует вечерний гудок. Не к кому броситься навстречу на тропинку, пересекающую поле. Но товарищи отца узнают нас.

— Ребята Сергея, — слышим мы. — Ишь, молодцы какие! Подождите, вернется отец. Скоро!

Отец возвращается. Нерадостные вести ждут его. Тех, кто участвовал в августовской стачке, не принимают на работу. Чтобы сломить забастовку, власти арестовали четыреста человек. Многие еще в тюрьмах, многих выслали.

За отцом следит полиция, встречаться с товарищами, посещать собрания кружка можно лишь с большими предосторожностями. Товарищ Август Бург-ман устраивает отца на 1 маленький механический завод, где сам работает литейным мастером.

Этот год был памятен участникам революционных кружков Тифлиса. Пришли новые люди, принесли новые мысли. «Надо от разговоров переходить к делу, вот что все чаще теперь повторяли. — Надо бороться открыто, выступать смелее, настойчиво требовать признания своих прав».

Смелые эти мысли принесли молодые революционеры: Coco, — так называли тогда Сталина, — Ладо и Саша. Ладо и Саша — это были Ладо Кецховели и Саша Цулукидзе. И еще одно имя зазвучало в этом году в нашем доме Курнатовский.

Отец произносил его с особенным уважением.

Виктор Константинович Курнатовский приехал в Тифлис из ссылки в 1901 году. Годы ссылки в Енисейской губернии он отбывал вместе с Лениным, Надеждой Константиновной и Кржижановским.

Отец часто потом повторял, что благодарен Виктору Константиновичу за то, что он первый познакомил его с Лениным. Виктор Константинович много говорил о Ленине. И сам он был одним из тех русских интеллигентов, которые несли в рабочие кружки верное понимание учения Маркса. С великой признательностью вспоминал всегда о Курнатовском отец.

Наверное, среди товарищей, посещавших отца, видела я Виктора Константиновича.

Когда потом отец описывал Курнатовского, я смутно вспоминала высокого худощавого человека в распахнутом пиджаке, его наклоненную к слушателю голову, — Курнатовский плохо слышал.

Ярче запечатлелись в моей памяти Ипполит Франчески и Владимир Родзевич.

Оба — из славной плеяды русских революционеров-интеллигентов, близко связанных с подпольными рабочими кружками Тифлиса. Мы с Павлушей любили, когда приходили эти ласковые гости. Мы бросались навстречу к красавцу-великану Родзевичу.

Известно, что он выше всех на свете, он даже выше отца, который рядом с невысокой худенькой мамой кажется нам таким большим!

И как нам весело и радостно, когда, покончив с домашней возней, мама, умыв и приодев нас, ведет к Клавдии Аркадьевне Франчески или к Калисте Афанасьевне Родзевич. Все, начиная с дома на красивой широкой улице, где жили Родзевичи, кажется нам отличным от нашего маленького домика в Дидубе.

Комната Франчески, скромная комната тружеников-интеллигентов, представляется нам собранием редкостных вещей. Кресло-качалка, картины на стенах, книги в шкалу за стеклом, толстые чудесные книги с картинками. По ним я у Франчески выучилась грамоте. С Павлушей, которому шел девятый год, занималась Калиста Афанасьевна.

Я с благодарностью вспоминаю наших учительниц: они находили время помочь семье рабочего-революционера, находили время для возни с нами, ребятами, показывали маме новинки в шитье, сами брались шить нам, во всем старались поднять маму. Бывает, что, гуляя с мамой, мы проходим мимо дома, где живут Франчески, и не заходим в нарядную квартиру Родзевичей у Верийского моста.

Мы остаемся в маленьком садике. Под ветвистым деревом, за столиком, я вижу папу, Ипполита Франчески, любимца нашего великана Родзевича и того, кого отец называет Виктором Константиновичем.

Потом я узнала, что здесь, над Курой, где под акациями духанщик разносит молодое дешевое вино, собирались участники подпольных кружков.

… «В садиках над Курой слушали мы горячие, открывающие широкие дали, речи Курнатовского», — вспоминал отец.

Гулявшие по набережной тифлисцы не думали, что на виду у всех молодые люди говорят о борьбе против того порядка, который позволяет нарядным, богатым людям беззаботно гулять по набережной, о борьбе против хозяев царя и его чиновников — за светлое будущее рабочих В начале весны 1901 года тифлисская охранка выследила Курнатовского.

Вместе с Джапаридзе, Франчески и другими товарищами Курнатовский был арестован.

И все-таки через месяц революционеры организовали первомайскую демонстрацию на улицах Тифлиса. В ней участвовал и мой отец, который работал тогда на заводе Рукса.

В Дидубе в этот воскресный день проснулись, как всегда, рано. Поодиночке выходили из домов и по Кирочной улице, через Верийский мост, поднимались к Головинскому проспекту. Там собирались группами железнодорожники и другие рабочие.

День по-летнему теплый, — солнце, безоблачное небо, а товарищи в ватных пальто и папахах. Одетый не по сезону железнодорожник Вано Стуруа. улыбается.

Ему с товарищами придется принять на себя первые удары казачьих нагаек.

Рабочие смешиваются с шумливой воскресной тол пой. Возвещая полдень, в арсенале пробила пушка. Рабочие в папахах бросились на середину проспекта.

— Да здравствует Первое мая! Долой самодержавие! — услышали гуляющие.

И неожиданно грозно и смело зазвучала песня:

Вихри враждебные веют над нами, Темные силы нас злобно гнетут…

Шагая по проспекту, рабочие пели «Варшавянку». Но по улице уже скакали скрывавшиеся во дворах казаки. Они врезались в толпу. Замелькали нагайки.

Рассеянные в одном месте, демонстранты появляются в другом. Полиция, казаки, дворники теснят и избивают рабочих а прохожих. Скрываясь в боковые улицы и переулки, демонстранты окольными путями пробираются к Солдатскому базару.

Под красным знаменем там, на площади, собралось несколько сот рабочих.

В толпе разношерстного тифлисского люда успели провести короткий митинг.

Гремят революционные песни. Красное знамя проносят по площади. Но схватка с полицией начинается и здесь. Демонстранты не уступают. Казаки прорываются к знамени. Но им не удается завладеть им. Гордое знамя снимают с древка, и женщины уносят его.

Знамя это хранится ныне в тифлисском музее. С завода Рукса отцу пришлось вскоре уйти. Хозяева не стеснялись.

— Черт вас знает, как вы следите за работами, — сказал отцу, придя однажды в цех, старик Руке. — Вот я сам управлял заводом: за отломанный у шестерни зуб я выбивал у рабочего два зуба.

— Пожалуй, времена эти миновали, — ответил отец и, стараясь сохранить спокойствие, добавил, что те, кто думают иначе, легко могут поплатиться собственными зубами.

Хозяин побагровел, но, промолчав, ушел из цеха. Через несколько дней один из новых учеников, мальчик-подросток, нечаянно сломал каретку станка.

На завод явился молодой Руке, хорошо известный в Тифлисе кутила и пьяница.

Ему сказали о поломке, и он, вбежав в цех, с кулаками набросился на дрожавшего, перепуганного мальчика. Отец встал между хозяином и учеником и спокойно сказал, что кулачной расправы не потерпит. Руке посмотрел на отца, на стоявших у станков рабочих и повернулся к выходу. Вечером отца вызвали в контору и дали расчет.

Не найти теперь в Тифлисе отцу работы, но на помощь пришла организация.

Отца направили в Баку, где Леонид Борисович Красин помог ему поступить на электростанцию, строящуюся на мысе Баилове.

Глава пятая

Мыс Баилов уходит далеко в море. Гористая улица тянется вдоль мыса, соединяя его с бакинской набережной. В конце улицы начинаются нефтяные промысла Биби-Эйбата.

Из наших окон в доме на электростанции. вндны правильные ряды буровых вышек. Море пенится внизу, у, двора, подернутая нефтью вода отливает радугой.

Азербайджан недаром назвал свою столицу Баку (Бакуэ) — «город ветров».

Ранней весной и осенью норд сотрясал стены дома. Песок забивался в щели закрытых окон и покрывал толстым слоем подоконники и пол.

Когда на промыслах горела нефть, черная туча заволакивала небо, и сажа тяжелыми, жирными хлопьями падала на город. Деревья не выживали в отравленном воздухе. Зелени в Баку не было. Как поразило это нас, выросших в зеленом цветущем Дидубе!

Мы приехали в Баку летом. Осенью в этом году родилась Надя. Мама вернулась из родильного дома, и мы с любопытством смотрели, как она осторожно пеленает девочку. Потом Надю купали. Для нас было новым развлечением наблюдать, как она барахтается в воде, розовая и улыбающаяся.

Отец работал старшим кочегаром на электростанции. Он с вечера уходил в ночную смену, и мы оставались одни с мамой. Спать не хотелось. Мы не могли привыкнуть к завыванию ветра, к зареву нефтяных пожаров. Чтобы отогнать страх, мы просили читать нам вслух.

Помню, на промыслах горела нефть. В окнах прыгали отблески пламени.

На море ревел шторм.

Мы сидели вокруг стола и слушали стихи о кавказском пленнике. Все было так необычно вокруг. И стихи такие грустные.

Мама захлопнула книжку, — пора спать.

— Не туши свет, — попросил Павлуша.

— Спите, спите, — сказала мама и щелкнула выключателем.

Я не спала. В углах двигались тени, и ветер завывал человеческим голосом.

Рядом ворочался Павлуша. Я понимала, что и ему страшно. И вдруг он закричал.

Успокоить его было невозможно — он бился, плакал:

— Боюсь! Боюсь!..

— Беги за отцом, — сказала мне мать. Я выскочила на улицу и побежала, забыв о буре и пожаре. Яркий свет электростанции ослепил меня.

Ты к кому, девочка? — посыпались вопросы и рабочие стали громко вызывать отца.

Врачи нашли, что у, Павлуши нервное потрясение.

Хорошо, было бы, — советовали они, — увезти его к садам и зелени.

В прокопченном, пропитанном нефтяной и мазутной, гарью Баку не было для нас, ни зелени, ни свежего воздуха. Отец вспомнил о наших друзьях Родзевячах, живших в Кутаисе. Он. написал им, и Павлушу отвезли в Кутаис. Там он скоро поправился.

Совсем недавно, пришлось мне побывать и нынешнем Баку. Нарядная набережная, цветы и тропические растения чистые асфальтированные улицы, ровно тянущиеся от центра до промыслового района, новый красивый и благоустроенный город.

Я не узнала в нем старого знакомца моих детских лет. Сейчас не видишь, что ходишь по земле, из которой тут же рядом черпают нефть. А тогда она сочилась отовсюду. Стоило немного отойти от главной — Великокняжеской улицы и пройти к начинавшемуся у вокзала заводскому району — «Черному городу», как приходилось уже осторожно перепрыгивать через блестящие разноцветные нефтяные лужи. В Черном городе, на нефтяных промыслах Ротшильда, отец работал в конце 1901 года, когда из-за неполадок с администрацией он принужден был уйти с электростанции. Теперь и следа нет этого Черного города. Тогда он в самом деле был черным, как будто только что над ним прошел дождь из сажи.

В длину всех черногородских улиц и закоулков тянулись нефтеотводные трубы. Чтобы перейти улицу, надо было перелезать через трубы, плясать по мосткам, заменявшим тротуар.

И люди, которые ходили по Черному городу, были грязные, перепачканные мазутом и нефтью. Но к грязи, к саже, к жирному, носившемуся в воздухе песку, к удушающему запаху мазута все привыкли. У бараков, где жили рабочие, возились дети. Куски железа и обломки рельсов, валявшиеся в жирных лужах, старые чаны из-под керосина стали игрушками. На липких трубах усаживались рабочие, чтобы здесь же пообедать пучком зеленого лука и ломтем чурека.

Идя куда-нибудь с мамой, мы оглядывались на прохожих. Смуглые, лоснящиеся от пота и грязи лица, обернутые чалмами головы, разноплеменный громкий говор.

В Баку на промыслах работали азербайджанцы, персы, армяне, грузины, русские.

Хозяева старались, чтобы держались они обособленно. В бараках Черного города, где было так же грязно, как на улицах, где вповалку спали на циновках, расстеленных на земляном полу, селились отдельно персы и армяне, русские и азербайджанцы.

— Ты должен ненавидеть каждого армянина — так велит мулла, — говорили детям в азербайджанских семьях.

— Татарин — твой враг, — твердили сыновьям отцы и матери армяне.

И было спокойно хозяевам: армяне и татары не сговорятся, не выступят сообща против хозяев. Не страшны и. приехавшие на заработки в Баку нищие крестьяне-персы. Они темны и забиты.

— Рахмет! — повторяют они. — Такова судьба! Все — судьба, и не боритесь с ней, — учит пророк!

А я в Баку, как в нашем тифлисском доме, вижу много людей, которые стараются уничтожить эту страшную национальную рознь.

В обеденный час я помогаю маме накрывать на стол.

— Сосчитай, — говорит мама, — сколько надо поставить тарелок, — обедают десять человек.

Я ставлю десять тарелок, но людей приходит больше. Они входят в дом вместе с отцом, и мама выносит из кухни дымящуюся миску.

— За стол, за стол!.. Все готово!.. — торопит мама вошедших.

И опять я слышу голоса, то гневные, то проникновенно спокойные; говорит кто-нибудь из гостей, потом' голоса сливаются, и мама говорит и смеется чему-то. Я вижу, что лица у всех веселеют. Мама снова наполняет тарелки.

— Спасибо, Ольга! Спасибо, хозяйка, — повторяют за столом. Я слышу имя Ладо.

Тогда Ладо Кецховели приехал в Баку. Уже на одной из узких гористых бакинских уличек, в подвале дома с плоской кровлей, глухо шумела печатная машина, и Ладо с товарищами складывал листки. Шрифтом корана, завитками армянского алфавита, русскими, грузинскими буквами на листках написано:

«Бороться! Надо бороться! Нельзя терпеть!..»

Ладо! Высокий человек с откинутыми назад густыми черными волосами, с бородкой. Он улыбается. Таким я вижу его под ослепительно синим бакинским небом. Вокруг столпились люди, и среди них я. Может быть, меня подняли на руки. Под ногами людей блестит желтый песок, а рядом море — оно крутом, куда ни посмотришь.

На плоском голом, как побережье Апшерона, островке, где весной устраивали загородные гулянья, бакинские рабочие праздновали день Первого мая.

— И ты была на этой маевке, — вспоминала мать.

Навсегда сохранились в памяти куски солнечного дня, пароходики, на которых гремит музыка, палуба, по которой бегают дети и куда, дрожа от восторга, поднимаемся мы с Павлушей. На маевку ехали с семьями, с детьми. Надо было, чтобы на берегу думали — собираются на обычное праздничное гулянье.

Под музыку высаживались на остров. Дети затевали игры, шалили, а рядом шел митинг — ораторы рассказывали о международной солидарности рабочих.

Окруженный группой товарищей, негромко говорит высокий Ладо Кецховели, он встряхивает темными волосами и предлагает затянуть песню. Он организовал маевку на этом каменистом острове. По его зову собрались сюда передовые рабочие бакинских предприятий. Они готовы подтвердить свою готовность к борьбе, к которой призывает их Ладо.

Осенью 1902 года жандармам удалось выследить Ладо. Его арестовали, когда он перевозил типографский шрифт в новое, более надежное помещение. Печатную машину он по частям успел перенести туда раньше. Полиция так и не узнала, где была спрятана машина.

В этом же году, еще раньше, был арестован и мой отец. Утром он ушел из дому и не вернулся. Его арестовали как участника революционных организаций Тифлиса и в тот же день перевезли из Баку в Метехи.

Все это мы узнали позже. С трудом налаженная жизнь наша оборвалась.

Нужно куда-то уезжать, скорее освобождать казенную квартиру. Как жить?

Уехать в Тифлис к бабушке? На дорогу нет денег.

И снова помогли товарищи отца. Нас поселили в квартире одного из них.

Дом на Кладбищенской улице. Сразу за ним начиналось тюркское кладбище.

Унылое выжженное солнцем поле с плоскими каменными плитами. Закутанные чадрами женщины, как привидения, проходили между могил и протяжными гортанными воплями оглашали воздух.

Вестей от отца не было. Мать грустила, ее терзали тревога и забота.

Да и трудно было. Она не могла найти работы и продала все, что у нас было.

На эти деньги мы добрались до Тифлиса.

Глава шестая

Опять мы в Тифлисе, под бабушкиным кровом. Неожиданное наше вторжение не удивляет и не огорчает старушку. Ну, вот и хорошо, что приехали, говорит она и берет на руки Надю. «Дождалась наконец новой внучки». Мама только собралась разыскивать отца, как неожиданно он пришел домой. «Отпустили из тюрьмы». Вину его доказать не удалось.

В Тифлисе создавалась тогда подпольная типография — на Авлабаре. Организация послала отца в тифлисскую типографию «Грузинское товарищество». Его взяли туда слесарем по ремонту машин. Он должен был доставлять шрифты для авлабарской типографии. Помогал ему молодой слесарь, тоже бывший железнодорожник, Гиго Лелашвили, из первого революционного кружка Сталина. Вечерами Гиго выносил шрифты. Все делалось так осторожно, что в типографии ни о чем не подозревали.

Однажды организация поручила отцу достать для бакинцев шрифт на армянском языке. Его не нашлось в достаточном количестве, пришлось уговорить мастера отлить. Отец раздобыл портреты Маркса и Энгельса, тайком сделали клише в цинкографии. Все это надо было поскорей доставить в Баку. И вдруг отец узнает, что мешки со шрифтом и клише пропали, брошены на станции. Те, кто везли их, испугались слежки. Шрифт из типографии «Грузинского товарищества» мог навести на след авлабарской типографии. Нельзя было допустить это.

Гиго отправился на поиски. Через друзей-железнодорожников, расспрашивая, уговаривая, где надо подкупая, он добыл обратно дорогой груз, брошенный в вокзальный подвал.

Как ни осторожен был отец, но переправлять шрифт становилось все опасней.

Кто-то из товарищей узнал, что за отцом следят. Надо было покинуть «Грузинское товарищество». Весной 1903 года отец оставил типографию и поступил на строительство керосинопровода между Баку и Батумом. Мастерская керосинопровода была в нескольких километрах от Тифлиса, на станции Навтлуг.

Нас на лето увезли из Тифлиса в деревню — Ольгинское поселение. Там в школе знакомая учительница предложила маме комнату. Неспокойные слухи приходили из города. На тифлисских заводах готовилась стачка. Мама нетерпеливо ждала вестей от отца. В деревне уже говорили, что в Тифлисе против казаков выступили рабочие. И мать ждет, ждет…

Однажды с Надей на руках шла она по дороге. Мы бежали за ней. Кто-то торопливо шагал навстречу; заметив нас, остановился. Мама узнала товарища.

— Здравствуй — говорит она.

Но человек молчит. Он смотрит на нас в каком-то безотчетном страхе.

Мы прижимаемся к матери. Махнув рукой, товарищ говорит:

— Чего уж там скрывать! Беги в город! Сергея схватили. Квартира открыта.

Как долго шагаем мы с мамой то полем, то узкими тропинками! Мы устали, голодны, хотим пить, но все идем, идем за мамой. Мы добираемся до Дидубе и входим в наш дом. Кто-то все разбросал в нашей комнате. Вещи из комода и сундука валяются на полу. Но мама как будто ничего не замечает. Она даже не запирает дверей, сломанный замок остается болтаться на ручке. Не оглядываясь, мама выходит из комнаты и идет в нами дальше, к бабушкиному дому. Здесь я остаюсь с Федей и Надей. А мама торопится к полицейскому участку. Там толпится все Дидубе, хотя городовые, крича и бранясь, разгоняют женщин.

Но, не слушая криков, мама пробирается к воротам участка.

— А, и ты здесь! — кричит ей старый знакомый пристав. — Отойди, лучше отойди! Он знает, кого она ищет. Но мать не отогнать. Ей удается заглянуть за ограду, — полицейский двор набит людьми. Мама узнает отца, и он ее увидел.

— Ольга! — кричат ей. — Ольга, мы голодны. Принеси поесть.

Чурек, огурцы и газета — это все, что она может купить. С мешком она возвращается обратно к участку. Она опять около пристава, требует, настаивает, пытается угрожать. Пристав разрешает раздать арестованным еду.

Вечером арестованных перевели в тюрьму. В третий раз захлопнулись за отцом ворота Метехского замка. Тюрьма Метехи переполнена политическими.

С 1901 года, ожидая высылки, сидят в ней Виктор Курнатовский и Ипполит Франчески. Два года в неволе Ладо Кецховели. Год просидел он в бакинской тюрьме, год уже как его перевели в Метехи.

Ладо и в тюрьме оставался таким же, как и на свободе, нетерпеливо-деятельным, горячим, смелым. Под неусыпным глазом часового он из одиночной камеры сумел перестукиваться с политическими заключенными. Все, что делалось на воле, в революционном подпольи, становилось ему известно. Он хотел знать подробней, больше о своем детище — бакинской типографии. Ладо удалось даже получать газеты. В тюремной типографии работал преданный ему наборщик. Он ночью к нитке, опущенной Ладо, привязывал газеты, иногда книжки, принесенные с воли. Ладо прочитывал их и отдавал в общую камеру.

Одиночная камера отца в третьем этаже оказалась над камерой Ладо. Каждый день товарищи перекликались. Ладо подходил к своему окну и бросал отцу и товарищам несколько слов.

Предупреждения, угрозы тюремного начальства не останавливали Ладо. Он учил заключенных держаться смелей, протестовать против издевательств. Неудивительно, что жандармы считали его очень опасным политическим преступником.

Отец был свидетелем смерти Ладо. Тюремщики убили Ладо в Метехском замке 17 августа 1903 года.

Однажды, еще в начале месяца, утром, как обычно отец и сосед его по камере Вано Стуруа стали вызывать Ладо. Он не откликнулся, не откликнулся и на следующий день. Отец и Вано забеспокоились, предчувствуя недоброе.

Через несколько дней узнали — Ладо посажен в карцер. Тюремщики перехватили письмо Ладо, которое он пытался отправить на волю. С этим письмом к Ладо пришел начальник тюрьмы.

— Что, попался? — со злой издевкой сказал он, размахивая клочком бумаги, мелко исписанным грузинскими буквами.

— Верните мое письмо, — просил Ладо.

Но тюремщик продолжал глумиться.

Ладо не стерпел и вытолкнул начальника из камеры.

Из карцера Ладо вышел подавленным, точно что-то в нем было убито.

«Не могу простить себе ошибки», — выстукивал он.

Несколько дней он не подходил к окну. И только утром 17 августа товарищи услышали голос Ладо, что-то кричавшего сверху.

Заключенные бросились к окнам Напротив, на другом берегу Куры, толпились спустившиеся с гор пастухи-армяне. Они разыскивали в Метехском замке односельчан, схваченных полицией. Увидев беспокойно метавшихся по берегу крестьян. Ладо заговорил с ними. Но часовой внизу, у стены, поднял ружье и крикнул:

— Молчать! Буду стрелять.

Ладо, не сходя с подоконника, спокойно, почти шутливо обратился к часовому:

неужели его принуждают стрелять в человека только за то, что тот мирно разговаривает с товарищами по несчастью?

Часовой свистнул. Вышел караульный начальник. Отец видел из окна, как, энергично жестикулируя, он что-то говорил часовому. Когда начальник отошел, солдат повторил свой окрик:

— Молчать! — и снова поднял винтовку. Часовой целился. Товарищи закричали Ладо:

— Отойди, отойди!

Но было поздно. Часовой выстрелил. На одно мгновенье наступила тишина.

Негодующий гул прервал ее, Крики возмущения неслись с берега.

В тюрьме шумели, требовали возмездия палачам за смерть товарища. Приехавший полицмейстер напрасно старался успокоить арестованных, говоря, что Ладо жив, что он только ранен.

В тюрьме знали — Ладо убит!

Не стало замечательного революционера. Горько, трудно было товарищам примириться с утратой.

Глава седьмая

Отец все еще в тюрьме. Мать с утра уходит на работу. И тогда появляются друзья, товарищи отца, и те из лучших людей тифлисской интеллигенции, о которых и сейчас помнят в Тбилиси.

Доктора Худатова рабочие железнодорожных мастерских считали своим доктором.

Он бесплатно лечил всех бедняков поселка. Упрямо добивался для больных рабочих лучших условий. Он был настойчив, и ему многое удавалось.

Худатов был интеллигентом-просветителем. Он устраивал для рабочих лекции, концерты, вечера. Рабочие платили Худатову уважением и горой стояли за своего доктора, которого ненавидели черносотенцы Тифлиса. Подкупленные бандиты ночью подстерегли и застрелили Худатова, торопившегося к больному.

Смерть Худатова была ударом для всего рабочего населения Тифлиса.

Отец болел малярией. Однажды он — машинист на паровозе — больной приехал в Тифлис.

— Нужна перемена климата, — сказал доктор Худатов, осматривая отца, и сам взялся добиться для него отпуска. И добился. В те времена это было не легко.

В дни и месяцы ареста отца Худатов приходил к нам узнать, не нуждается ли в чем семья. Лечил нас, приносил лекарства. Мы ждали посещения милого доктора. Высокий, грузный, всегда в черной широкополой шляпе, он приходил и ласковой шуткой умел всех рассмешить. Конфетка, которую он вынимал из кармана, казалось, уносила болезнь.

Был еще Никита Макарович Кара-Мурза. Он занимал административный пост на железной дороге. Рабочие знали — Никита Макарович не предаст — и всегда обращались к нему за помощью. Семьи арестованных рабочих находили у него поддержку.

Отца не было, и мы оставались одни в Тифлисе. Мама с трудом перебивалась.

Никита Макарович помог ей найти работу. Зима в этот год была тяжелая. В Тифлисе неожиданно ударили морозы. Мы замерзали в бабушкином домике. Топить было нечем, и мама послала меня к Никите Макаровичу. И тут он нам помог.

С благодарностью вспоминаю елку в его гостеприимном доме. Мы пришли одетые в лучшие свои платья и, смущенные, держась за руки, остановились на пороге.

— Заходите, заходите, — ободряюще звал нас Никита Макарович и вдруг громко закричал, обращаясь к игравшей в зале детворе: — А ну-ка, ребята, скажите, кто хочет получить персик?

Золотистый тифлисский персик! Всем хотелось попробовать его в этот декабрьский морозный день. Шум сразу поднялся невообразимый. — Я, я хочу! Я хочу персик! — на все лады кричали дети.

И нам не терпелось крикнуть с порога, что и мы хотим.

А Никита Макарович неожиданно поднял в воздух нашу Надю и поставил ее на столик, рядом с нарядной, красивой елкой.

— Вот вам персик, глядите, какой румяный, — улыбался Никита Макарович, гладя щечку Надюши, которая в самом деле со своим смугло-розовым личиком походила на настоящий спелый, откуда-то упавший персик.

Еще приходил Молокоедов. Он размахивал связкой бубликов и похлопывал по оттопыренным карманам — мы знали, что они набиты яблоками.

Еще интереснее самим ходить к Молокоедову. Все в его комнате необычно.

На железной походной кровати вместо простыни лежат газеты. На столе пустые жестянки — единственная посуда, которой пользовался хозяин. Он пренебрегал удобствами и заработанные деньги раздавал товарищам.

Молокоедов работал в железнодорожных мастерских. Он был близок к революционным организациям Кавказа. Был он еще и неутомимым изобретателем. Многим поэтому он казался чудаком. Он придумал усовершенствованную систему сцепления вагонов.

Но никто тогда не помог ему осуществить эту идею. И Молокоедов показывал нам свои чертежи, которые, покрываясь пылью, аккуратными стопками лежали на полу в комнате.

Самым заманчивым у Молокоедова была его подзорная труба. Вечерами он подолгу наблюдал звездное небо и рассказывал нам о нем, учил различать в небесном пространстве те или иные звезды.

Странности Молокоедова к концу его жизни приняли болезненный характер.

Неудачи с изобретением, добровольные лишения сломили его. Он погиб в Петербурге, не дождавшись революции, от тяжелой болезни.

Всегда приходил на помощь маме брат ее Иван Евгеньевич Федоренко. И мы любили молодого веселого красивого дядю Ваню, который никогда не уставал возиться с нами. То мы просили смастерить нам самодельную игрушку, то приставали, чтобы он под гитару спел нам.

Дядя Ваня тоже работал в железнодорожных мастерских и исполнял поручения подпольных кружков.

Как-то опять бастовали железнодорожные мастерские. Опять собиралась толпа на пустыре. Через бабушкин двор, ворота которого давно сломаны, на пустырь приходит весь поселок. С рассвета толпятся там бастующие. На тропинке они становятся в ряд. «Не пропускать штрейкбрехеров!» — передают друг другу.

Ораторы поднимаются, они говорят по-русски и по-грузински.

Стоит душное, жаркое лето. Жильцы бабушкиного дома спят во дворе и на крыше. И мы вынесли наши матрацы на галерею.

Солнце стоит еще совсем низко, когда шум на пустыре будит людей. Вместе со взрослыми мы бежим к забору. На поле — смятенье. Там — казаки. Всадники избивают людей плетками. Лошади топчут толпу, вон кто-то упал под копыта.

Но толпа не отступает. Камни летят в казаков. С крыши бабушкиного дома летят булыжники. Целятся, видно, метко. Один из всадников выпускает поводья и медленно сползает с лошади.

— Готов! Так тебе и надо, собака! — кричат в толпе.

Казаки еще злее напирают на толпу. Отряд полицейских прискакал на помощь.

Толпа не выдерживает натиска и отступает. Люди спасаются, унося раненых через ворота бабушкиного дома. Только трупы убитых казаков остаются на опустевшем поле.

Сам околоточный на лошади въезжает к нам во двор. Ищут тех, кто убил казаков. Полицейские схватили дядю Ваню и ведут мимо галереи, где стоим мы все: бабушка, мама, тетки.

— Не виноват мой сын! Почему взяли его? — кричит бабушка околоточному.

— Молчать! Ты мне, старуха, ответишь! Почему ворота не на запоре? Покажу, как укрывать, дождешься? Арестовать бы тебя.

Околоточный ругается долго и исступленно. Тетя Ксеня не выдерживает:

— Псы, вы чего от нас хотите? — бросает она полицейским. — Убирайтесь с нашего двора!

— А ну, спрячь девчонку! — кричит околоточный бабушке. — Плохо ей будет.

Ксеню с трудом унимают. Двор пустеет. Тревожно и уныло в бабушкином доме. Папа давно в тюрьме. А теперь увели дядю Ваню. С ним вместе арестованы двадцать два человека. Почти все они, как и дядя Ваня, работают в железнодорожных мастерских. Родные арестованных, соседи собираются в нашем дворе.

— Всех заковали в кандалы, — рассказывают женщины. — Судить будут военным судом.

Мы давно знаем, что это самое страшное — «военный суд». Это — смертная казнь.

— Вернутся ли они домой, отец и дядя Ваня? — так теперь начинаются разговоры в наших комнатках у бабушки.

— Вернутся, — говорит мне Павлуша, — ив тюрьму мы их больше не пустим.

Давай сломаем все тюрьмы.

Мы уже в кроватях, я слушаю Павлушин шепот и думаю, что он всегда прав.

Как он хорошо придумал — сломать все тюрьмы! Я стараюсь представить себе тюрьму. Это Метехи, Метехский замок! Я хорошо его помню. Легко ли его сломать?

Мама за швейной машиной, что-то шьет. Как всегда! На минутку треск машины затихает, и Павлуша, который продолжает ворочаться, громко говорит:

— Как было бы хорошо, если бы папа сейчас вернулся!

Мать оборачивается к нам: спать, спать! Но кто-то стучит во входную дверь. Вздрогнув, мама поднимается, выходит из комнаты, и мы слышим ее торопливые шаги по галерее.

— Кто там? — спрашивает она.

— Открой, это я — Сергей.

Отец! Выпущен из тюрьмы! Мы вскакиваем, бежим навстречу.

Отец вернулся, а дядю Ваню будут судить.

В день суда мы остаемся одни дома. Двор опустел — все жильцы выступают свидетелями. Игры не могут занять нас сегодня. До вечера у калитки мы поджидаем возвращения взрослых.

— …Хорошо говорили защитники, — рассказывают, вернувшись, тетки. — Не боялись, всю правду сказали… Последний день суда тянется особенно долго.

— Почему же они не возвращаются? — пристаю я к Павлуше.

Громкие голоса, возгласы будят нас ночью. Мы отдергиваем занавеску, за которой стоят наши кровати. В комнате светло, как в торжественные вечера.

Павлуша вскрикивает:

— Ваня! Ваня пришел!

Утром от дяди Вани мы требуем подробного рассказа. Правда ли, что он сидел в кандалах?

— Да, — говорит Ваня. — И гулять водили в кандалах. Во дворе, в отдельном домике, сидел палач. Он из окна грозил нам кулаком, думал, то скоро расправится с нами.

Мы замираем.

— Ну, а вы?

— Мы! Если бы он только попался в наши руки! — восклицает дядя Ваня.

На защиту рабочих, обвиненных в убийстве только потому, что они были причастны к революционному движению, поднялись лучшие люди тифлисской интеллигенции.

Военный суд пришлось заменить обычным. Некоторых из арестованных освободили сразу, остальных выслали. Дядя Ваня был в числе освобожденных.

Опять мы одни с мамой. Не надо расспрашивать, где отец, куда он уехал, когда вернется. Мы давно научились не задавать лишних вопросов. И когда, прибежав с улицы, мы вдруг видим папу, мы ни о чем не спрашиваем, только радостно вскрикиваем.

Дядя Ваня заглядывает в комнату.

— Пошли, — говорит он отцу.

Надолго, до самого вечера, уходят они из дому.

Праздничной суетой начинается следующее утро. Завтра — Новый год, в комнатах убирают, мама и тетки возятся на кухне. Бабушка с подносом и кастрюлей проходит в кладовую. Время от времени нам перепадают кусочки очищенных орехов, горстка кишмиша. А вон и дядя Ваня вносит на крыльцо круглую плетеную корзину, Новый — 1904 — год радостно встречают в бабушкином доме — из тюрьмы вернулись отец и дядя Ваня. В лучшей комнате, где за занавеской стоят кровати, вечером зажигают лампу и накрывают длинный стол.

Нас уложили спать. Мы вскакиваем и отдергиваем занавески. Нас не угомонить никакими сладостями. Голоса за столом становятся громче. Смеются! Давно не был слышен смех в наших комнатах. Мы глядим на отца. Он снял с окна занавеску и, подвязав ее как фартук, обносит гостей вином. Мы смеемся вместе со всеми. Как хорошо, когда в доме смеются! Гости поднимают бокалы, пьют за освобожденных из тюрьмы, пьют за молодых, недавно обвенчанных тетю Ксеню и ее мужа Казимира Манкевича, В доме много гостей. Нельзя не заглядеться на большого русоволосого человека, он то и дело громко, раскатисто смеется. Подмигивая и весело улыбаясь, он подходит к нашим кроватям.

— А ну, мелюзга, познакомимся, — говорит он. — Меня зовут дядя Вася.

Так в первый раз увидели мы Василия Андреевича Щелгунова, тогда еще зрячего.

Мы редко встречаемся с отцом. Проходит несколько дней — опять он уезжает.

— Скоро увидимся, — обещает он нам.

В конце 1903 года в Баку налаживали подпольную типографию. Тифлисские железнодорожники сделали для типографии печатный станок. Шрифт тоже достали тифлисцы. Перевезти это имущество в Баку поручили отцу и В. А. Шелгунову.

В корзине, которую принес дядя Ваня под Новый год под пивными бутылками спрятали печатный станок. Его хранили среди старой домашней рухляди на бабушкином чердаке до того дня, когда отец с Василием Андреевичем, разделив на две части поклажу, поодиночке ушли из дому.

А накануне отец зашел к одному из товарищей, к Михо Бочоридзе, — в его квартире, в домике у Верийского моста, хранился шрифт. Бабе, родственница Бочоридзе, встретила отца.

— Михо нет дома. Заходи, обождешь! — пригласила она.

Худощавый темноволосый молодой человек показался из соседней комнаты.

Бледное лицо с резким изломом бровей, карие испытующе-внимательные глаза кажутся отцу знакомыми.

— Познакомьтесь, — говорит Бабе. — Это Coco. Coco! Молодой пропагандист, который занимался с рабочими железнодорожных мастерских. Он вывел на демонстрацию батумских рабочих.

— Очень рад, — говорит отец и пожимает руку молодому товарищу. — Откуда сейчас?

— Издалека! — бросает Coco.

Скупо и коротко Coco рассказал о том, как из тюрьмы, где он просидел много месяцев, его выслали в Иркутскую губернию, в село Уда.

— Оттуда решил бежать. Сначала не удалось — стражник не спускал с меня глаз. Потом начались морозы. Выждал немного, достал кое-что из теплых вещей и ушел пешком. Едва не отморозил лицо. Башлык помог. И вот добрался. Сперва в Батум, а потом сюда. Как тут у вас? Что бакинцы делают?

Отец рассказывает о бакинских делах, о типографии, о поручении, делится сомнениями: удастся ли ему с Шелгуновым благополучно довезти тяжелый, громоздкий груз — станок, барабан от него и еще шрифт?

Coco внимательно слушает.

— А зачем вам везти все сразу? — говорит он. — Станок действительно велик. Разберите его на части и везите отдельно. Сядьте в разные вагоны и не показывайте виду, что едете вместе. А шрифт пусть привезут потом, другие…

Я запомнила рассказ отца о его первой встрече с молодым Сталиным. Это было в начале января 1904 года.

Глава восьмая

Теперь мы ждем писем из Баку. И однажды мы бежим на пустырь с новостью: мы уезжаем. К отцу, в Баку. Идут разговоры о море, о нефти. И нам завидуют.

Мы настоящие герои-путешественники.

…Недолго в этот приезд прожили мы у Каспийского моря. Была весна.

Груженные нефтью пароходы отходили от пристани, мы смотрели, как, неуклюже поворачиваясь, они плыли, вспенивая залитые мазутом волны. Потом мы бежали в губернаторский сад — на единственный зеленый кусочек бакинской земли.

Между асфальтированных дорожек поднимались чахлые, покрытые пылью деревья.

Мы прыгали в начерченных мелом квадратах. Вечером к приходу отца мы неслись домой. С отцом придут товарищи — наши любимцы Алеша, Василий Андреевич.

Они расскажут, прочтут что-нибудь. Домой, скорей домой!

— Папа дома? — спрашиваем, влетая в комнату. Но почему в комнатах пусто?

И матери тоже нет. Нас встречает соседка.

— Мама скоро вернется, — говорит она.

— А где отец?

Она молчит. И мы с недобрым, уже знакомым, предчувствием остаемся одни в пустой квартире.

Отца задержали, чтобы объявить: по приказу наместника он высылается за пределы Кавказа.

С морем надо было распрощаться. Отец уехал в Тулу: там товарищи. Наша дорога опять в Тифлис. Домик бабушки в Дидубе всегда рад внукам. Шумно встречает пустырь вернувшихся к нему путешественников.

Не удалось отцу устроиться в Туле на работу. Он едет дальше, в Москву.

Многие из бакинской организации сейчас там. Отец разыскал Леонида Борисовича Красина, который предложил отцу поехать в Серпухов на фабрику Коншина.

— Там безопасней, — говорит Красин.

В Дидубе приходит письмо из Серпухова. «Устроился здесь на фабрике, пишет отец. — Обещают квартиру. Скоро сможете приехать».

Опять путешествие!

— Там мы еще не были, — мечтательно говорит Павлуша.

В мальчишеской жажде приключений, он приходил в восторг от каждого нашего переезда. Неустройство и суматоха отъездов и приездов таили в себе заманчивую прелесть необычного. В дороге Павлуша был маминой опорой. Он пересчитывал вещи, успокаивал нас, когда мама в отчаянии бросалась разыскивать завалившийся куда-то мешок, бегал за кипятком и деловито объявлял, что наш паровоз, может быть, даже обгонит скорый поезд.

У Серпухова, оказывается, совсем невеселый вид. Грязь на улицах такая, что в ней вязнут ноги. Улица так и называется «Грязная». На углу ее, в одноэтажном деревянном домике, наша комната. Отец привозит нас туда, и мама осматривается. Только одна комната! Какие низкие потолки, узкие оконца!

— Зато чисто и отдельная кухня! — утешает отец.

— А где же квартира? Казенная квартира, о которой ты писал? спрашивает мать.

И отец рассказывает. Радость встречи с нами не может унять его негодования.

Если бы мать увидела эти «квартиры», которые хозяева предоставляют рабочим!

Это не комнаты, а вонючие, грязные конуры, каморки, Клопы, паутина. Перегородки не доходят даже до потолка, а ведь в каждой комнате живет по семейству.

Отец отказался от милостиво предоставленной ему клетушки.

На работе машинист-подручный поздравил его с новой квартирой.

— Счастливчик ты, — сказал он.

Это не было насмешкой. Для тех, кто валялся на грязных нарах общих казарм, и каморки казались раем. Тогда отец не выдержал. Какое счастье! Он показал в окно на недавно отстроенные хозяином конюшни — настоящий дворец, где два раза в день работницы мыли полы и вытирали пыль со стен.

— А где заставляют жить рабочих?!

Мастер, которому передали слова отца, прибежал посмотреть, не пьян ли он, не сошел ли с ума. Но отец спокойно повторил все, что говорил машинисту.

— Так что же, вы от работы отказываетесь? — спросил мастер.

— Нет, работать я буду.

После этого случая отношение начальства к отцу сделалось настороженно-подозрительным.

— Сразу стал опасным, — усмехается отец.

Однажды в комнатке на Грязной появился гость — старый тифлисский знакомый Сила Тодрия. Вечером вместе с отцом он куда-то ушел. Павлуша таинственно молчал, как будто он что-то знал, но с нами, с «маленькими», не делился.

Тодрия по поручению организации подыскивал место для устройства подпольной типографии. Красин посоветовал попытаться организовать типографию в Серпухове.

Для типографии подыскали помещение, но впоследствии было решено организовать ее на одной из подмосковных железнодорожных станций.

Серпухов не надолго стал приютом для путешественников. Через полтора месяца, в осеннюю слякоть, мы всей семьей покинули Грязную улицу. Отцу пришлось уйти с фабрики. Мы уезжали в Москву. Шел октябрь 1904 года.

Глава девятая

Москва встретила нас холодом. Вот к чему мы совсем не привыкли. В ноябре — уже морозы. Мы зябнем в наших легких тифлисских пальтишках. Когда снег засыпает улицы, мы не решаемся выйти в калошах. Шуб, валенок у нас нет.

В семье нужда. Отец безработный. Изредка — случайный заработок, на который мы едва существуем. Слежка за отцом не прекращается. На постоянную работу устроиться невозможно.

В нетопленой комнате на Пресне, в Волковом переулке, где мы живем, не согреться. Отец лежит больной, у него приступ ревматизма. Я сижу около него и искоса поглядываю на маму. Она за столом с ложечки кормит Надю.

Мне хочется сказать что-нибудь особенное, чтобы сошла с маминого лица унылая задумчивость, чтобы папа не лежал так, молча, отвернувшись к стенке. Но что сказать? Слежка, работы не найти. Как холодно в Москве! Почему нас заставили уехать так далеко? Я вспоминаю солнечное Дидубе, жаркий берег бакинского моря. А в комнате — мороз.

— Помнишь море? — шепчу я Павлуше. О чем же заговорить еще? Как прервать это молчание? И вдруг звонок! Кто там?..

— Соня пришла! — кричат мальчики.

Как хорошо! Соня сейчас поговорит с отцом, поможет маме.

Соня Липинская — одна из новых друзей, которых мы нашли в Москве. Семья Никифоровых, девочки Хренковы, журналист-большевик Василий Панов — русские революционеры, с которыми сблизился отец в Москве. Всех их постигла трагическая судьба.

Новые приятельницы, девочки-однолетки — десяти-двенадцати лет. Валя и Соня Хренковы играли с нами в доме Никифоровых.

— Их мама в тюрьме… Она революционерка… — говорил мне Павлуша.

Мать Вали и Сони погибла в заключении, покончила самоубийством. Подругу, также заключенную в тюрьму, тюремщики высекли розгами. Тогда Хренкова в знак протеста против надругательства облила на себе платье керосином и подожгла. О ее гибели напечатали в подполье брошюрку. Случайно книжечка эта попала в руки дочерей, от которых все время скрывали смерть матери.

Удар был нестерпимым — младшая, Соня, заболела менингитом и надолго потеряла слух и зрение.

Всегда шумно и весело у Никифоровых. Они любят детвору и умеют занять ее. Мы нетерпеливо ждем, когда мама отведет нас туда. Младший сын Никифоровых Сережа наш ровесник, а старший — двадцатилетний Саша изобретает игры и сам в них всегда главный.

Бедный Саша! Мало жизни было отпущено ему, а был он полон жизни и любил ее. Старшие братья Никифоровы уже тогда скитались по тюрьмам. Сашу арестовали в январские дни 1905 года, после событий на Дворцовой площади в Петербурге.

На другой день после демонстрации его выслали в Нижний-Новгород.

Там его повесили — он стрелял в начальника охранки, который издевался над арестованными. Помню Сашу в последний вечер перед арестом. Он зашел к нам, мы, как всегда, шумно ему обрадовались.

— Саша, будем играть!.. Саша, во что?.. — тормошили мы его.

Но Саша был задумчив и рассеян.

— Саша, да что же с тобой? — приставали мыю.

— Так что-то, — ответил он и, оглядев нас, улыбнулся. — Я на минутку зашел, уходить мне надо, вот и грустно вас покидать.

Мы, как могли, по-своему успокаивали его:

— Да ты же скоро вернешься, Саша! Опять нас увидишь. Ты только возвращайся скорей…

— Да, да, — говорит Саша и смотрит на нас. — Вернусь, вы меня ждите.

Не вернулся. Немного месяцев прошло, и в Нижнем сбили палачи виселицу для Саши. В тюрьме погибли и оба старших его брата.

…А в комнате на Пресне все так же холодно. По-прежнему не каждый день готовится обед. Отец снова бегает в поисках работы. Кончается декабрь 1904 года. Работы все нет. Но почему отец так поздно возвращается домой? Он подолгу говорит с матерью.

— Движение растет. Наши силы крепнут. Буря надвигается… Скоро дождемся, Ольга!

Слова, значение которых мы давно научились угадывать. Как радостно их слышать!

Но в комнате на Пресне все еще печально. Заболела мама. Соня Липинская приходила помогать. Однажды она явилась сияющая.

— Ольга Евгеньевна, хочу вам предложить… Пока Сергей без работы, вам так трудно живется… Не хотите быть за хозяйку в студенческой квартире-коммуне?

Вы все сможете жить там…

В новый — 1905 — год мы переезжаем туда, на Владимиро-Долгоруковскую улицу. На пятом этаже, в маленькой комнатке, в конце коридора, нам ставят кровати.

Пятого января 1905 года мы в первый раз заснули в нашем новом доме.

Здесь тепло, не то, что на Пресне, и Павлуша успел мне шепнуть:

— Студенты, кажется, парни ничего. По-моему, настоящие революционеры, деловито добавил он.

А вскоре пришел тяжелый, смутный вечер. Не скрыть того, что произошло 9 января. В этот же день узнали московские рабочие о крови, пролитой в Петербурге из Дворцовой площади. Мама укладывает нас спать раньше обычного.

Мы не возражаем. Напряженная взволнованность взрослых передается нам. Мы понимаем — нельзя сейчас перечить матери. Мы знаем — царь стрелял в людей, которые пришли к нему. Из пушек и ружей убивали рабочих, детей…

Мы уже в кроватях. Надя и Федя заснули. Я и Павел лежим с открытыми глазами и молчим. Мне все мерещится кровь.

— Площадь была вся в крови, — говорили взрослые. Из комнаты рядом доносятся приглушенные голоса. Я знаю: там говорят все о том же, — о том, что произошло в Петербурге. Павлуша придвигается ко мне:

— Собрание уже началось.

Мы молча прислушиваемся. Павлуша поднимается, хочет заглянуть в оконце наверху, которое выходит в соседнюю большую комнату. Там за столом сидят люди. Они склонились над листами бумаги. Отец что-то записывает. Вот он поднимает голову. Мы прячем головы под одеяла.

— Они пишут прокламации, — говорит Павлуша, — завтра их разбросают на улицах.

Десятого января у отца, в квартире на Долгоруковской, состоялось собрание актива районной организации большевиков. Товарищи готовились выпустить прокламации, чтобы призвать к забастовкам московских рабочих.

Отцу поручили принять прокламации и раздать товарищам. Листовки должен был принести рабочий Сергей Чукаев. На собрании решили, что отец поедет в Тулу за патронами. Но вместо него уехала мама. За отцом следила полиция.

Трудно было бы скрыть его отъезд.

Я наблюдаю недолгие мамины сборы, и сердце у меня сжимается.

— Ты скоро вернешься? — не выдерживаю я.

— Скоро, — мама отворачивается. Она целует Надю, укладывает ее спать.

Потом обнимает меня.

— Смотри за маленькими, — шепчет она. Ее голос прерывается. — Ты ведь уже большая! Не шалите, не бегайте на улицу.

Дверь за мамой захлопывается. Ее никто не провожает. Мы с Павлушей идем в нашу каморку.

— А мама повезла с собой прокламации, — говорит он. — Их в Туле будут читать.

— Спи, уже поздно, — говорю я: так бы сказала мама…

И в каморке все засыпают. Сколько проходит времени?

Что это?

Я просыпаюсь.

Утро? Но через оконце вверху я вижу зажженный свет. В комнате слышны громкие голоса, окрики.

— Нюра, ты не спишь? Что это? — толкает меня Павлуша.

Он сбрасывает одеяло. Мы опять у нашего оконца. Как много чужих людей…

— Городовые! А вон жандарм. Обыск! Смотри, смотри!

Павлуща придвигается ко мне совсем близко. Я смотрю вниз, туда, куда и он. В дверях стоит человек, в поднятой руке у него револьвер. Двое людей в комнате держат отца. Он раздет. На пол свалены открытые чемоданы, их выворачивают городовые. Страх за отца и ненависть к этим людям сгибают меня. Я падаю на кровать. Павлуша поворачивает ко мне бледное лицо.

— Что они делают с папой? Нюра, я побегу к нему. Павлуша опускается на кровать рядом со мной.

— Не надо, не надо!

Что бы сейчас сделала мама? Я наклоняюсь над маленькими. Надя и Федя спокойно и мирно посапывают во сне.

Тише, тише, дети спят, — повторяю я.

Голоса в комнате делаются громче. Я слышу отца. Павлуша опять застыл у стекла.

— Нашли, — вдруг говорит он. — Нюра, — он соскакивает ко мне, — они нашли прокламации в маминой жакетке.

— Нашли?

Я хочу опять взгромоздиться на стол, но голос отца слышен у самых дверей.

Я натягиваю одеяло и лежу тихо, тихо. Замолчал и Павлуша.

— Вы не можете заставить меня бросить детей на произвол судьбы, говорит отец. — Кто-нибудь должен позаботиться о них.

А ну, уведи его! — окрик падает на нас, как камень.

Неужели уведут?!

Мы с Павлушей беремся за руки. Голоса за дверьми делаются громче.

— Не пойду! — Неужели это голос отца? — Не брошу детей одних!

— Пусти его.

Дверь к нам распахивается. Отец входит, за ним стоят люди. В каморке так тесно, что им не пробраться ближе.

— Папа! — вскрикивает Надя.

Шум разбудил обоих маленьких. Федя тоже сползает с кровати.

— Папа, — Надя сейчас заплачет, но отец берет ее на руки и, наклоняясь, шепчет мне:

— Скажешь Соне, чтобы сейчас же дала телеграмму матери, слышишь, сейчас же.

— Ну, ну, поскорей там! — кричат из комнаты, и отец громко говорит:

— Нюра, одевайся и беги к тете Соне. Пусть заберет вас, а я должен уйти.

Я одеваюсь. Скорей, скорей! Я выскакиваю за дверь и опрометью спускаюсь с лестницы. Соня Липинская живет в этом же доме, в подъезде за углом. Но разве за мной не гонятся? Сейчас меня схватят. Добегу ли я? Вот и Сонин подъезд. Я дергаю звонок и падаю на руки, которые меня подхватывают. Мне не приходится много говорить. Соня как будто знает все. Она переспрашивает:

— Прокламации нашли только в маминой жакетке? Сколько?

— Две, — отвечаю я. — Все другие мама днем спрятала в кладовой на лестнице.

— Хорошо, — говорит Соня. — Пойдем сейчас же обратно, я провожу тебя.

— А телеграмму? Папа велел скорей.

— Все сделаю. Но ты знаешь — надо молчать.

— Знаю.

Неужели Соня думает, что я ничего не понимаю! Я тороплю ее: а вдруг папу уже увели…

Я поднимаюсь одна по лестнице и звоню. Человек с револьвером открывает дверь и подозрительно смотрит на меня. Я пробегаю мимо и останавливаюсь перед отцом. Надя все еще у него на руках. Павлуша держит Федю.

— Соня придет за нами, — говорю я, — я ей сказала.

«Все, все, и про телеграмму сказала», — это я только думаю, но отец должен это услышать, ведь я смотрю на него так пристально. Конечно, он услышал. Он отдает мне Надю и говорит:

— Пойдемте.

С папой уходят не все. Трое охранников остаются в квартире. Это засада.

Утром Павлуша выходит на кухню за хлебом и молоком. Я прислушиваюсь.

С ним разговаривают, о чем-то спрашивают.

— Книжечки и листики отец ведь прятал? Покажи, куда.

— У нас книг больше нет, только вот эти. — Павлуша, наверное, показывает на стол, куда вчера при обыске свалили книги из шкапа.

— А ты сестру спроси, она знает. Входит Павлуша и с ним один из наших стражей. Брат смотрит на меня, говорит:

— Вот увидите, она скажет то же самое.

— Куда отец прятал книги и бумаги, скажи, — за это к матери вас отведу.

— У нас книг нету, только в шкапу, папа ничего не прятал.

Ночью, когда мы опять одни засыпаем в нашей каморке, Павлуша говорит мне:

— А знаешь, они спрашивали про машинку, на которой печатают прокламации.

Они думают, она у нас.

— Ну, а что ты им сказал?

Павлуша смотрит на дверь и грозит кулаком.

На другой день утром в квартиру звонят.

— Кто это? Ведь каждого, кто зайдет, схватят, — говорит Павлуша.

Звонил Сергей Чукаев. Он принес прокламации.

— Я ошибся этажом, — говорит он, — пустите меня. Но его заставляют раздеться.

Под пиджаком он обложен листовками. Городовые бьют его. Потом его уводят.

— Как ты думаешь, маму они не схватят? — спрашивает Павлуша.

— Нет, тетя Соня дала ей телеграмму, она не придет сюда.

Да, мама к нам не пришла. Она получила в Туле телеграмму с условленным паролем и все поняла. Патронов с собой не взяла. Мама не зря подозревала слежку. Когда она садилась в Туле на поезд, чтобы ехать в Москву, то удивилась, увидев тех же попутчиков, которые ехали с нею из Москвы. «Попутчики» и задержали ее на московском вокзале.

Соня Липинская взяла нас к себе. О мамином аресте она уже знала. Надо было заняться нами. К Соне пришли ее знакомые — Ржевские, они предложили приютить Надю. Соня советовалась со мной, как со взрослой:

— Может быть, будет лучше, если Надя поживет у Ржевских, они любят детей.

Я только кивнула головой: я знала, как сейчас приходится туго Соне, когда семья ее увеличилась на столько ртов.

Федя остался в доме на Долгоруковской. За ним пришли от Тарарыковых папиных друзей. Тарарыкова, участника московских событий, вскоре арестовали; его расстрелял карательный отряд в Коломне. Федю отвели в другую семью.

Он кочевал из дома в дом, пока не освободили маму.

Глава десятая

Мать продержали в Таганской тюрьме около трех месяцев. Улик против нее не оказалось. Конечно, если бы у нее нашли патроны, ей бы не миновать каторги.

Ее допрашивали несколько раз и выпустили наконец на свободу.

— Я вышла за тюремные ворота, — рассказывала мама, — и остановилась.

Куда идти? Где искать детей?

Мы с Павлушей торопимся все рассказать скорей и умолкаем.

— А папа?

Об отце мать ничего не знала.

События приходили к нам противоречивыми рассказами с улицы, обрывками бесед взрослых. Мы слышали:

Каляев убил московского генерал-губернатора, стреляли в генерала Трепова, по чьему приказу для народа патронов не жалели, холостых залпов не давали.

Мы повторяли то, что мы слышали, и то, что мы хотели слышать.

— Везде будут бастовать и в Баку, и в Дидубе. Все рабочие выйдут с ружьями, и они победят, — говорит Павлуша. — И папа выйдет, — тогда выпустят всех из тюрем.

Мать искала работу. Она нанялась портнихой в какую-то модную мастерскую на Страстной площади. Рано утром уходила, мы оставались одни. И мы первые увидели отца, да только вернулся он не надолго.

— Никому не рассказывайте, что я был здесь, — сказал он, — я опять уезжаю…

Из московской тюрьмы отца с агентом охранки отправили в Ростов-на-Дону.

Там он должен был оставаться под надзором полиции. «Но я не мог жить там, — говорил отец, — неизвестность о вас всех мучила меня». Он скрылся из города и в апреле был в Москве: нас повидал, с товарищами встретился и снова уехал в Архангельск; надо было наладить связь с местной организацией.

Однажды мама сказала:

— Отец скоро вернется.

Это было вечером. А на другой день утром в квартиру позвонили. Мы, как всегда, были одни — я, Павлуша и Федя. Незнакомые люди стояли в дверях.

— Аллилуев здесь живет? — спросили они. Павлуша посмотрел на меня и ответил первый:

— Нет, он здесь не живет.

— Он в Ростове, — добавила я.

— Вам он папаша?

Нас расспрашивают ласково, предлагают конфеты.

Я не верю этим людям и твержу свое:

— Папа не возвращался из Ростова.

— Он там, — поддерживает меня Павлуша. Люди ушли.

— Молодцы, — сказала мама, когда мы рассказали ей о пришельцах.

Но ясно было, что отцу нужно скорее покидать Москву. Опять в Баку! Там отец надеялся получить работу. Он прощался с нами и утешал, нас:

Может быть, скоро выпишу вас всех.

Лето. Мы скучаем в чужой Москве. Мама приходит поздно, она работает до ночи, вечером учится на курсах кройки и шитья.

И как же мы обрадовались, когда пришел к нам старый наш друг дядя Миша — Михаил Иванович Калинин. Мама была дома, когда вечером он позвонил.

— Откуда? — спрашивает мама.

Из отдаленных мест, — отвечает Михаил Иванович.

Он возвращался из ссылки в Повенце.

— А товарищей моих узнать нельзя, — сказал Михаил Иванович, — как выросли.

Их на плечи теперь не поднимешь.

На другой день Калинин с Савеловского вокзала уезжал к себе в деревню, на родину, в Тверскую губернию. Мы с мамой провожали его.

Еще навестил нас в Москве старый тифлисский знакомый: Яша Кочетков.

В Тифлисе он вместе с отцом работал в железнодорожных мастерских. Сейчас, после ссылки, которую отбывал в Архангельской губернии, он собирался в Тифлис.

— И нам туда хочется, Яша, — заныли мы с Павлушей.

— Ну, что же, отпустите их, Ольга. Доставлю к отцу. У Павлуши горели глаза. Новое путешествие! В самом деле, не засиделись ли мы в Москве?

Мать отпустила нас. Отец писал, что он уже нашел работу. Мама захотела закончить курсы и лишь тогда ехать в Баку. Не думали мы, прощаясь с ней, что пройдет много месяцев прежде чем мы снова увидим ее и соберемся все вместе. И курсов все равно маме окончить не удалось.

В дороге мы чувствуем себя самостоятельными. Павлуша выходит на остановках и вскакивает на вагонную лесенку после третьего звонка, чего никогда не разрешалось делать при маме. Обстановка железнодорожных переездов, такая привычная и знакомая по прошлым путешествиям, в этот раз удивляет неожиданным беспорядком. Поезд подолгу стоит на мелких разъездах. На вокзалах группами озабоченно собираются железнодорожники. Наши кондуктора подбегают к ним.

Яша Кочетков беседует с проводником. И мы услышали знакомое слово «забастовка»!

Железнодорожники готовятся к стачке.

Мы подъезжаем к Ростову. Отсюда начинается линия Владикавказской железной дороги. По ней мы должны добраться до Баку. Поезд останавливается. Мы соскакиваем.

Платформа оцеплена жандармами. Яша Кочетков вместе с нашим проводником останавливается около группы людей.

— Ни одного штрейкбрехера, — слышим мы. — Бастует вся линия.

Владикавказская дорога забастовала. Поезда до Баку не идут. Возбужденный, взволнованный Яша куда-то убегает. Мы остаемся на платформе около наших корзинок. Яша возвращается.

— Дождемся поезда в Новороссийск, — говорит он, — а оттуда морем доедем до Батума. Оттуда в Тифлис, потом в Баку.

Мы довольны всем. Павлуша объясняет мне, какой пароход повезет нас из Новороссийска. «Наверное, почтово-пассажирский — это самые большие». В новороссийском поезде вагоны переполнены. Яша с трудом находит нам места.

Тяжелый пассажирско-грузовой пароход готовился к отплытию в Новороссийском порту, когда мы с Яшей добрались туда. Павлуше не терпелось взбежать по трапу. Ехать на таком пароходе, да еще на палубе, как обещает нам Яша, — разве это не восхитительно!

Мы пристраиваемся на корме. Под раздирающие воздух пронзительные гудки пароход отваливает. Мы любуемся уходящими пристанями, мачтами. Яша успел купить арбуз, и мы дружно его едим. Кто-то из наших соседей смотрит на ясное небо и невесело качает головой.

— Как бы чего не нагнало! Ишь, разыгрывается…

Этот мрачный человек, наверное, плавал по многим морям. Он правильно предсказал: шторм разыгрался, как только скрылся из виду берег. Яша напрасно ищет нам безопасное местечко. Нет защиты от дождя и волн. И везде одинаково качает, точно пароход кто-то подбрасывает в воздух.

А к утру шторм прошел. Солнце обсушило наше намокшее платье. Правда, оно остается грязным и измятым, — переодеть нас не во что. Похожие на оборванцев мы высаживаемся на батумскую пристань. Мы устали и хотим скорее домой.

Как хорошо, что Яша везет нас в Тифлис, в наше Дидубе, к бабушке.

Вот наконец поле, улица, которая ведет к бабушкиному дому, а вон и она сама, как всегда, окруженная соседками.

— Бабушка! — кричим мы, поднимаясь по знакомым истертым ступенькам.

— Это мы, бабушка!

Я остаюсь у старушки, Павлуша едет дальше, к отцу, в Баку, куда направляется Яша Кочетков.

Глава одиннадцатая

Жаль, что Павлуши нет со мной. Он знал бы раньше Меня, когда, наконец, придут события, которых все ждут. Он объяснил бы мне все, что происходит.

Но Павлуш далеко, ни о нем, ни о маме, ни о маленьких Феде и Наде я ничего не знаю. Я рассказываю бабушке о Москве.

— Там теперь, наверное, опять холодно, — говорю я. И вспоминаю, что валенок мама так и не успела купить.

— Хоть бы они там уж на улицу не выходили, — сокрушается бабушка.

— В Москве и в комнатах мороз, — отвечаю я. Бабушка тяжело вздыхает, и я ее успокаиваю:

— Есть и теплые дома, ты не беспокойся.

Я знаю, что мама перед нашим отъездом собиралась снять для себя и ребят отдельную комнату. Может быть, эта комната в теплом доме? Интересно, что происходит в Москве, готовятся ли там к событиям? А может быть, там все уже успокоилось? Как будет жалеть Павел, что он не был в Дидубе и не видал, как мы шагали под красным знаменем, и городовой и жандармы не смели это запретить. Павел был бы первым в колонне. У Казимира Манкевича и его товарищей я видела винтовки. Павел знал, как с ними обращаться, ему, пожалуй, дали бы ружье.

Винтовки скоро понадобятся, слышу я. И патроны тоже. Тяжелые свертки, которые приносят бабушке прятать, — это патроны.

Об этом надо молчать. Надо молчать обо всем. И о том, что приехал дядя Ваня. Он появляется неожиданно вечером, и бабушка только успевает всплеснуть руками.

— Ваня! — бросаемся мы к нему с Шурой.

— Тихо, — говорит дядя Ваня. — Надо сбегать за Казимиром.

Казимир приходит с товарищами, и поодиночке они все куда-то уходят.

Последним, неслышно ступая мягкими сапогами, прокрадывается на улицу дядя Ваня. Мы долго прислушиваемся, все ли тихо…

Спустя несколько дней дядя Ваня спрашивает меня:

— Нюра, хочешь поехать со мной в Баку? Я чуть не подпрыгиваю. Еще бы!

— Хочу! Когда? Скоро?

— Мы соберем ее за два дня, — отвечает Ксения, жена Казимира Манкевича, на вопросительный взгляд дяди.

Бабушка качает головой, когда вечером я рассказываю, что вместе с дядей Ваней уезжаю в Баку.

— Да ведь у тебя пальто нет! В чем поедешь?

— Сошьем ей новое, — успокаивает дядя Ваня.

На другой день со старшей теткой Варей мы идем покупать материю на пальто.

Первый раз мне шьют пальто из новой красивой пушистой материи. Мне всегда перешивали старые пальтишки теток. Варя — портниха. Она шьет пальто. Когда его примеряют, я заглядываю в осколок зеркала и думаю: «В этом пальто я буду самой нарядной девочкой в Дидубе».

В день отъезда я встаю чуть свет и от нетерпения не могу ничего есть.

— Ешь, — уговаривает меня бабушка, — в дороге такого не дадут.

Я давлюсь сладким жирным пловом и пугаюсь: а вдруг дядя Ваня уехал без меня? Но вот за мной приходит тетя Ксеня. Мы поедем на вокзал от Манкевичей.

Дядя Ваня ждет нас там. Я иду и так волнуюсь, что не замечаю, какое впечатление производит мое пальто в поселке. На дяде Ване костюм, в котором я его еще никогда не видела. В этом костюме Ваня похож на богатых господ, которые прогуливаются по Головинскому проспекту.

— Все ли готово? Пора собираться. — Ваня подходит ко мне совсем близко и говорит. — А ты ничего не боишься, Нюрочка?

Я отвечаю правдиво: я ничего не боюсь. Ксеня уводит меня в другую комнату, и Варя из-под кровати достает длинный зашитый в белое полотно сверток.

Я снимаю платье. Варя накручивает на меня сверток и осторожно, стараясь не уколоть, пришивает его к лифчику.

— Не тяжело? — спрашивает она. — Удобно? А ну, пройдись!

Потом она помогает мне надеть платье и, осмотрев меня, говорит довольно:

— По-моему, ничего не заметно. А Ксеня шепотом, хотя в комнате никого, кроме нас троих, нет, произносит:

— Никому, никому не позволяй до себя дотрагиваться. Я понимаю: на мне патроны, которые я везу в Баку. Они нужны отцу и товарищам.

Мы едем на вокзал в фаэтоне. Когда лошади останавливаются, к нам подбегает носильщик и хватает Ванин чемодан. Дядя Ваня берет меня за руку, и мы проходим по платформе. Носильщик идет сзади. В вагоне я удивленно оглядываюсь. Как здесь нарядно! Мягкие диваны, ковер на полу, зеркала. Это второй класс.

А мы всегда ездили в грязных голых вагонах третьего класса.

— Сюда, — говорит носильщик и ставит чемодан в купе, где сидят два офицера.

Я смотрю на Ваню, но он неторопливо усаживается на покрытый полосатым чехлом диван и предлагает мне сесть рядом. Поезд трогается, и один из офицеров говорит:

— Приятная у нас компания. — Он берет со столика коробку конфет и протягивает мне. — Пожалуйста, барышня, попробуйте!

Я прижимаюсь к дяде Ване, он улыбается и говорит:

— Мы, кажется, не любим конфет…

— Нет, барышня должна попробовать…

— Ну, что же, — говорит Ваня, — раз так просят, нельзя отказаться.

Я беру одну шоколадку из коробки. Потом иду в коридор и долго смотрю на горы, мимо которых мы проезжаем. Дядя Ваня разговаривает с офицерами.

— В Баку изволите ехать? — спрашивают они.

— Да, — отвечает Ваня.

— А там черт знает что творится, — говорит офицер, который угощал меня конфетами. — Обнаглел народ.

— Совершенно верно, господин офицер. — Дядя Ваня, как всегда, говорит ровным негромким голосом.

Когда в вагоне темнеет, и проводник зажигает лампочку, Ваня зовет меня и говорит, что пора спать. Я хочу сбросить пальто, и один из попутчиков тянется помочь мне.

Но Ваня, любезно улыбаясь офицеру, берет мое пальто и подсаживает меня на верхнюю полку. Я лежу там и нащупываю на себе патроны, и все еще вздрагиваю: что, если бы офицер до них дотронулся! Мне не очень удобно лежать, ворочаться я не решаюсь, но скоро засыпаю и открываю глаза, когда поезд подъезжает к Баку.

— Приехали, — говорит Ваня.

Он снимает меня с полки, набрасывает на меня пальто, и мы выходим на бакинский вокзал.

В комнате, куда нас привозят, какая-то женщина раздевает меня и снимает патроны. Она прижимает меня к себе.

— Молодчина девочка, — говорит она. Когда через несколько месяцев я наконец увидела маму, то рассказ о патронах приберегла напоследок.

— А тебе не тяжело было? — беспокойно спросила мама.

— Нет, — независимо ответила я. — Я целый день проходила с ними в Баку.

И сама тут же ужаснулась своей лжи. Мама упрекнула дядю Ваню за то, что он не снял с меня сразу патронов.

— Да что ты, Ольга, сняли сейчас же. Я слышала это из другой комнаты и чуть не расплакалась от стыда. Но дядя Ваня, наверное, что-то понял.

Он сказал:

— Было бы нужно, она проходила бы с ними и день и два. Вот ей и показалось…

Глава двенадцатая

Может быть, после путешествия с патронами меня некому отвезти обратно к бабушке в Тифлис, а может быть, отцу не захотелось расстаться со мной, но снова я вижу себя в доме бакинской электростанции, где четыре года тому назад мы жили все вместе. Там, в комнатах наверху, я впервые увидела спеленатую Надю. Тогда дом был еще не достроен. А сейчас он заново отделан. Балконы, висевшие без перил, обведены железной решеткой. Теперь бы мама не боялась, что мы можем свалиться оттуда. Ах, как досталось Павлуше, когда однажды его застали свесившимся с узкого каменного выступа! Мама сама чуть не плакала, втаскивая Павла обратно в комнату.

И тот же берег, по большим плоским камням которого мы любили скакать.

А дальше, за домом, пристань, куда причаливают пароходы. Какая была радость, когда мама брала нас гулять туда, и мы останавливались у высоких, обмотанных толстыми канатами причалов и глядели, как у купален под пристанью барахтались и ныряли в море смуглые горластые мальчишки.

Эту пристань я запомнила, потому что однажды папа едва не утонул здесь.

Я и сейчас живо представляю это забавное, чуть не ставшее трагическим происшествие, в котором проявился весь наш решительный и настойчивый отец.

Мы гуляли по пристани, когда ветром вдруг швырнуло в море мою новую, только что купленную соломенную шляпу. Я не успела горестно вскрикнуть, как папа сбросив пиджак и брюки, кинулся в воду и поплыл за шляпой. Но она, точно спасаясь от преследования, неслась по волнам все дальше в море. Оцепенев от неожиданности, мы так и застыли на пристани.

— Сергей, что ты делаешь?! Вернись!.. — унесло ветром мамин возглас.

Предательский бакинский норд, как всегда, разыгрался внезапно. Волны поднимались выше, и шляпа неслась по ним, издеваясь над всеми нами. Папа плыл ловко и быстро, но не мог схватить ее.

— Папа, вернись, вернись!.. — мы плакали и метались по пристани.

Но папа не слышал нас и упрямо догонял еле видный светлый соломенный кружок.

Мы никогда не видели море таким бурным. Мы кричали все громче. Но вот мы уже смеемся сквозь слезы. Папа приближался, и шляпа гордо торчала на его голове, бант победно раздувался рядом с отцовской бородой.

Теперь я одна, без мамы, без Павла, в маленькой комнатке в нижнем этаже дома электростанции. На узкой железной кровати спит отец, а я каждый вечер укладываюсь на сундуке. Наташа, жена Георгия Ртвеладзе, — она снимала с меня патроны, — привела меня сюда. Сероглазая женщина встретила нас у дома.

— Меня зовут Дуня, — сказала она.

Широкое открытое лицо ее улыбалось.

Потом все объяснилось. Мы с папой живем в квартире его старого друга Назарова. Дуня — его жена. Она — простая, веселая и нравится мне так же, как нравится хмурый по виду, но такой заботливый ко мне Иван Назаров. Все мне у них по душе. Люди, приходящие к Назаровым, ласково со мной говорят, иногда читают мне вслух, берут меня с собой гулять. Так же, как дома, люблю я слушать, когда за столом, на который Дуня ставит кипящий самовар, горячо и шумно беседуют гости.

Все больше, — так мне кажется, — вникаю я в их речи. Пусть слова, которые произносят за столом, непонятны. Все равно они доходят до меня скрытым, волнующим смыслом. Ведь не раз взрослые товарищи, посадив меня рядом с собой, откладывают книгу, по которой повторяли урок, и рассказывают мне, что в мире есть сытые и голодные, хозяева и рабочие, те, кто защищают обиженных, и те, кто заступников угнетенных ненавидят. Я знаю — мой отец и его товарищи хотят справедливости для всех.

Бывает у Назаровых гость, которого я приметила сразу. Голубоглазый, светловолосый, он выделяется среди остальных. Зовут его Петр Монтин, и он часто шутит со мной, звучно, громко смеясь. У Монтина приятный, мягкий, раскатисто-певучий голос, и кажется мне, все любят слушать его. Когда Монтин говорит, в комнате замолкают и все глядят на него.

Дядя Ваня тоже приходит к Назаровым. По воскресеньям он водит меня гулять и покупает мне кишмиш-лаблабо — сладкий рассыпчатый горох с изюмом и бада-буды — обсыпанные сахаром хлопья кукурузы. Продавцы-татары поджаривают сласти на углях у своих лотков, тут же на улице.

Здесь все происходит на улице. На улице стригут и бреют. Я останавливаю дядю Ваню, чтобы поглядеть, как работают уличные цирюльники. Мужчины поднимаются с низких скамеечек и надевают на выбритые посредине головы замусоленные, грязные шапочки. Это носильщики тяжестей, амбалы — так их зовут в Баку.

Я вижу, как они идут посредине улицы, сгибаясь и вздрагивая под непомерной ношей. Мне кажется: вот-вот они упадут. Подложив под головы веревочные носилки, амбалы спят в пыли, прямо на тротуаре. Это меня удивляет.

— Почему они спят здесь, а не дома, в комнате? — спрашиваю я дядю Ваню.

— А откуда ты знаешь, есть ли у них дом? — говорит он. — Им, наверное, больше негде спать, раз они лежат прямо на улице…

«Бедные, — думаю я. — Почему им никто не поможет? Почему, не замечая валяющихся в пыли амбалов, проходят мимо нарядные люди?»

Ни на кого не глядя, важно шагают почтенные краснобородые тюрки. А за ними, постукивая каблучками, скользят шуршащие шелками непонятные фигуры.

На лицах у них шелковые маски, и в прорезях сверкают живые черные глаза. Со страхом и любопытством гляжу я им вслед. Кто-то из прохожих говорит:

— Это жены-тюрчанки со своим мужем.

«Жены! Как у Синей бороды», — думаю я, И вот эта, совсем маленькая, чуть повыше меня, тоже жена? Очень хочется сдернуть с крошечной, смешно семенящей фигурки желтый цветастый платок и посмотреть, что скрывается за пестрым шелком. Обыкновенное человеческое лицо? И точно в ответ мне, на какое-то почти невидимое мгновение, — а может быть, мне это лишь померещилось, — чуть-чуть приоткрывается кусочек яркой ткани.

— Дядя Ваня! — торжествующе кричу я. — Дядя Ваня, а ведь это девочка!

Но наступают дни, когда мы с дядей Ваней уже больше не гуляем по набережной.

Меня и других детей со двора электростанции не выпускают на улицу. В городе неспокойно. Взволнованно, озабоченно, не обращая на меня внимания, разговаривают взрослые. Что-то страшное, что в тяжелых снах мерещилось мне в январские дни в Москве, опять вижу я за словами взрослых.

Резня! В городе началась резня! Татары и армяне убивают, режут друг друга. Я ловлю отрывочные восклицания, возгласы ужаса.

За что они ненавидят друг друга, татары и армяне? Татары — это бедные амбалы, которые, согнувшись, переносят тяжести, рабочие, которые в Черном городе едят чурек, рассевшись на нефтяных трубах. Мне нравилось, как на их смуглых, выпачканных коричневым мазутом лицах ослепительно сверкали зубы. Рабочие всегда приветливо улыбались нам.

А армяне? Наш дворник в доме электростанции — армянин. Неужели его зарежут?

Или он сам пойдет убивать? Не может быть! Он всегда был добрым и не сердился, когда мы брали и прятали его метлу.

Я сижу тихо в углу чистенькой Дуниной комнатки. Мне, наверное, пора спать, но обо мне все забыли. Что-то вдруг оглушающе рвется за домом.

— Пожар! пожар! Горят промысла! — кричат в коридоре.

Папа, Ваня Назаров, служащие электростанции вбегают в комнату. Никогда я не видела отца таким гневным.

— Не допущу этого! — ударяя кулаком по столу, восклицает отец. — Трусы, шкурники! Я сам пойду и открою ворота! Понимаете — там дети!

— Но и у нас дети, — говорит кто-то в комнате. — А если ворвутся к нам и перережут наших детей?

— Пусть попробуют! Сумеем их встретить, — перебивает говорящего Ваня Назаров.

— Пойдем!.. — жестко и твердо произносит отец. — Я сам открою ворота.

Я все поняла. К воротам электростанции пришли люди — армяне, матери с детьми. Их хотят убить, и они у ворот умоляют о спасении.

Снова шум в коридоре. Чьи-то шаги, несмелые, неуверенные, и Дунин голос:

— Сюда, сюда!..

Закутанные в рваные лохмотья, входят женщины. На руках у них дети. Старший мальчик прижимается к юбке матери.

— Садитесь, — приглашает Дуня вошедших. Но женщины стоят, не решаясь коснуться белоснежной постели. Потом они рассаживаются и застывают, оцепенелые, неподвижные. И вдруг, припав к коленям матери, мальчик, жалобно всхлипывая, начинает плакать. Сразу в комнате поднимается говор. Женщины шикают, успокаивают ребенка и, перебивая друг друга, ломая русские слова, рассказывают:

— Сожгли, все сожгли!.. Всех убили, зарезали!..

В подожженном доме, откуда они бежали, убили их соседей и родных. Как только они сами успели спастись? Мерно раскачивая головами, не вытирая крупных катящихся по худым щекам слез, женщины горько, беззвучно рыдают.

Ни папа, ни Ваня Назаров не спят в эту ночь. Они проходят по коридору, и я перестаю ворочаться на своем сундуке. Теперь я спокойна — наши защитят женщин и детей, спящих в Дуниной комнате.

Все еще запрещено выходить из дому, но утром мне удается ускользнуть от Дуни. С соседскими ребятами я бегу во двор. Мы взбираемся по узкой пожарной лестнице, приставленной к дому. Сверху, с крыши, так интересно глядеть на зарево пожаров. Это промысла Биби-Эйбата горят дымным пляшущим по ветру пламенем. Прежде чем взрослым удается настичь нас, мы успеваем пробежаться по двору и постоять у запертых тяжелым засовом ворот. Их теперь редко открывают. Опасно выходить за ограду электростанции. В городе все еще стрельба, убийства, пожары.

Вечером, когда папа и Ваня Назаров садятся пить чай, Дуня озабоченно разводит руками:

— Хлеба на электростанции больше нет. Что я завтра дам детям? Надо ехать в город доставать еду.

— Я говорил с кучером… Боится, не хочет выезжать. — Ваня Назаров хмурится больше обычного, но папа перебивает его:

— Поедет!.. Уговорим. Мы тоже поедем… Вместе с Дуней… Согласна?

Конечно, поеду, — серьезно говорит Дуня.

На другой день утром станционный шарабан, на котором угрюмо восседает наш кучер, подкатывает к дому, и Дуня с папой, поставив под ноги плетеную корзину, выезжают со двора электростанции.

Когда шарабан возвращается, я слышу, как кучер сердито рассказывает спустившимся во двор жильцам:

— Ни за какие деньги больше не поеду! Мне жизнь не надоела! Как только живы остались! Перед нами человека наповал убили…

Однажды с Дуней и папой в дом входят какие-то люди. Я узнаю Алешу Джапаридзе, его доброе с большими ласковыми глазами лицо, его жену, красивую молоденькую Варо, которая приглаживает выбившиеся из-под гребенок густые волнистые пряди.

Что это рассказывают гости? Алешу и Варо хотели убить. Их дом окружили погромщики, они стреляли в окна. Папа и Дуня с товарищами пришли на помощь.

Они привели постовых солдат и вывели людей на улицу.

Алеша и Варо останутся у нас, здесь их никто не тронет.

Дальше события путаются в моей памяти. Приходит день, когда отец исчезает.

Взволнованы взрослые; давящая, тяжелая тишина наступает вечером в комнатах.

А перед этим было шумно. Во дворе топали тяжелые сапоги, щелкали затворы винтовок, и кто-то, вбегая в комнату, повторял испуганно:

— Войска! Войска окружили электростанцию… А утром Дуня ласково говорит со мной и помогает мне одеваться.

— Где папа? — спрашиваю я. Дуня не сразу отвечает.

— Сейчас пойдем к нему, может быть, увидим.

— А где он?

Я безнадежно гляжу, а Дуня только отворачивается. Через несколько дней во дворе длинного каменного здания я увидела отца; рядом с ним, строго подняв винтовки, выстроились часовые. Нельзя подойти к отцу. Дуня крепко держит меня за руку.

— До свидания! — кричит мне папа. — Кланяйся бабушке!..

Глава тринадцатая

Меня опять привозят в Тифлис, в Дидубе, к бабушке.

Пустырь за бабушкиным домом не покидают ни взрослые, ни наша детская ватага. Молчат гудки железнодорожных мастерских. Бастуют все тифлисские заводы. На пустыре рабочие выстраиваются рядами и идут по улицам. Мы шагаем за ними и подпеваем:

Вставай, подымайся, рабочий народ!
Вставай на врагов, люд голодный!
Раздайся, крик мести народной!
Вперед! Вперед! Вперед!

Торжественна наша песня. Она точно поднимает, точно возносит куда-то.

Взрослые дали нам красные ленты, и, приколов к платью банты, мы всей ватагой пробегаем мимо городовых.

— Ура! Да здравствует революция! — кричим мы.

Они не смеют нам ничего сказать. Это победа? И, подталкивая друг друга, мы торжествующе глядим на жандармов.

Однажды жандармы на лошадях ворвались в Дидубе. Они несутся по затихшей, пустой улице. Тихо сегодня в поселке. Горе приглушило голоса людей.

Во дворе перед галереей собираются соседи, они плюют вслед скачущим жандармам.

— Собаки, — говорят они, — убили Вано…

Убит не только Вано из домика напротив. Убитых десятки.

Полиция набросилась на безоружных рабочих, которые мирно собрались около городской управы. Трупы рабочих остались на Эриванской площади.

В день 17 октября на улицах Тифлиса шумит нарядная, довольная толпа.

Но на пустыре молчаливо собираются рабочие. Мы бежим в Нахаловку, к тете Ксене. У домика Казимира Манкевича стоят его товарищи. Они угрюмыми взглядами провожают спешащих в город людей. Вечером приходит Манкевич. Сегодня все говорят о дарованной царем свободе.

В дом к бабушке приходит товарищ и просит спрятать тяжелый сверток.

Никто не спрашивает, что в нем. Становится все ощутимей, что приближаются большие события.

В комнате Манкевичей каждый день собираются люди. Однажды Казимир приходит к нам, и бабушка с галереи громко кличет меня. Я бегу со всех ног. Казимир идет навстречу.

— Хочешь увидеть отца? — спрашивает он. Отца! Я молчу от волнения и жду, что же он скажет. Пусть говорит, скорей говорит.

И Казимир рассказывает. Его слушает весь двор.

— Завтра идем встречать освобожденных из Карской тюрьмы, — говорит Манкевич, — их везут в Тифлис. С ними Сергей.

…В толпе, которая шагает по улицам Тифлиса, и я с Шурой. Мы стараемся не отставать от Казимира. Идут железнодорожники, друзья из Дидубе и Нахаловки.

Я любуюсь красным полотнищем. Ветер развевает его, — ничто не может быть ярче. Знамя колышется в такт песне. Я пою. Громче, громче, я хочу слышать свой голос. Все эти люди идут к вокзалу встречать моего отца и товарищей.

Волна гордости заливает меня. Как громко звучит песня! Но она уже смолкла.

Люди кричат «ура».

Мы на вокзале. А на платформе еще новые и новые Друзья.

— Сейчас подойдет поезд, — говорит Казимир. Мне хочется плакать. Это, наверное, от радости. Вон папа спускается с подножки вагона.

— Нюра! — кричит он мне.

Он целует меня, я вижу, что и у него глаза в слезах.

Отец остался в Тифлисе. Он живет в Нахаловке, в квартире Манкевича.

Каждый день мы навещаем его. Почему нерадостно сегодня в доме Казимира и так рассеянно здоровается со мной отец? Он треплет меня по щеке и отходит к товарищам. Не слышно обычных шуток и слов привета. В руках у отца я вижу лист бумаги. Когда товарищи рассаживаются, отец вслух читает телеграмму из Баку, всего несколько слов: «Вчера вечером выстрелом в голову убит Петр Монтин».

У отца дрожит голос. Он кладет на стол скомканный листочек. В комнате долго молчат.

У меня тоскливо сжимается сердце. Ведь я помню Петра, его голос, такой звонкий, когда он говорил, мягкий и глубокий, когда он затягивал песню.

За что же его убили? Кто-то поднимается и говорит:

— Ушел из жизни любимый наш товарищ. Он боролся за народную свободу, и за это его убили.

Я вслушиваюсь в слова, которые произносят дрожащими голосами. Я вижу слезы на лицах. Монтина, значит, очень любили. Я помню, как Дуня Назарова рассказывала:

— Петра звали неуловимым. Никогда не удавалось сто удержать в тюрьме, всегда убегал. Как-то к тюрьме подъехала подвода с хлебом. Петра вывели на прогулку. Часовые и не заметили, как он оказался под телегой. Не успели хватиться, а он уже был за воротами.

Бакинцы послали Монтина в Тифлис на Кавказскую конференцию большевиков, которая проходила под руководством Сталина. Монтин вернулся в Баку, и в тот же день на улице его застрелил подосланный охранкой убийца.

Рабочие Баку тысячной толпой вышли на улицу проводить тело погибшего товарища. Гневом, горечью полны были их речи. Гроб с останками Монтина везли в Тифлис. Там Петр родился, там, в Дидубе, в железнодорожных мастерских начал он свой путь борца-революционера.

Тифлисская полиция не могла помешать траурной встрече. Гроб Монтина выставили на площади, вооруженные железнодорожники выстроились у тела товарища: почетный караул. Приспущен красный флаг.

Молчаливым потоком движется толпа туда, где на постаменте стоит цинковый гроб. С Варей и Шурой я в толпе.

Цветы в руках людей. Цветы на гробу. Розы, хризантемы, астры — все, чем щедра тифлисская осень.

Траурный марш разрывает тишину. Я гляжу вокруг люди плачут. Мы подходим ближе, поднимаемся к гробу. Раздвигая ветки, я заглядываю в стекло, вделанное в изголовье гроба. Лицо Монтина кажется мне живым. Я узнаю его крупные черты, широкий лоб. Только закрыты глаза и виднеется темное запекшееся пятнышко у виска.

Маленькая сморщенная старушка стоит у гроба, кто-то ее обнимает.

— Это мать Петра, — шепчет тетя Варя. — Они ведь жили в Дидубе, рядом с нами. А потом Петр уехал в Баку, Его и привезли сюда, чтобы похоронить на родине. Его все здесь знают.

Вперед выходит товарищ.

— Мы будем бороться за то, за что погиб наш Монтин…

Простые слова. Дети их запомнят.

Похороны Монтина показали властям силу тифлисского пролетариата. Вооруженная охрана рабочих поддерживала образцовый порядок. Черносотенцы не посмели помешать. Цепь железнодорожников не подпустила близко полицию.

Похороны Монтина явились началом декабрьских событий в Тифлисе. 12 декабря закавказские железнодорожники объявили всеобщую забастовку. Это было ответом на вооруженное восстание в Москве на Пресне.

Глава четырнадцатая

Шумит поле перед мастерскими. С винтовками проходят рабочие по улицам.

Это дружинники — так мы их теперь называем. В их рядах шагают новые друзья.

На низких поджарых лошадках появлялись они на окраинах Тифлиса. Мы всегда останавливались, любуясь ловкостью всадников. Джигиты! У них повязанные башлыками головы, они в бурках и высоких мягких сапогах.

Это пастухи и крестьяне пришли с гор сражаться рядом с рабочими. Отряды горцев собираются в Нахаловке и Дидубе.

Еще не слышно выстрелов, но однажды бабушка запирает меня и теток в комнатах.

— Хватит вам бегать, — говорит она, — не для детей там теперь дела.

Но нас нельзя удержать. Мы пытаемся украдкой выскочить на улицу, но в тишине, которая удивляла с утра, сухо и резко рвется выстрел. Еще один…

За ним несколько залпов. Мы бросаемся к окнам. По улице пробегают дружинники.

Стрельба не прекращается. Нам кажется, что выстрелы доносятся издалека.

Соседки, которые забегают к бабушке, приносят вести:

— На Дидубе и Нахаловку движутся войска, дружинники готовят защиту.

— Наши засели в большом доме. Большой дом — это трехэтажный дом близко от нас. Выстрелы не смолкают и ночью. Мы не спим, слушая, как гулко они отдаются в горах. Утром в Дидубе врываются войска. Казачьи лошади проносятся мимо окон.

— Они скачут в Нахаловку, там ищут оружие, — говорят во дворе.

Женщины напрасно пытаются выбежать на улицу. Она оцеплена казаками и жандармами.

Замахиваясь нагайками, казаки запрещают выходить из домов. И снова гремят выстрелы. Они кажутся сейчас оглушительными. Стреляют совсем близко. От кого-то мы узнаем, что большой дом окружили казаки. Дружинники отстреливаются, они не хотят сдаваться.

Бабушка оттаскивает нас от окна, но мы успеваем увидеть, как, громыхая, проезжает мимо пушка. Ее устанавливают против большого дома:

То, что наблюдала я из окон бабушкиного домика, эти новые стремительные и грозные события были продолжением борьбы русских рабочих и крестьян в первой революции.

Тайком вооружаясь, тифлисские рабочие вербовали в горах крестьян, живо откликнувшихся на призыв большевиков. Горцы рвались сразиться со своими угнетателями.

Отряды повстанцев пробирались к Тифлису — им должны были подготовить в городе удобные стратегические пункты. Но, трусливо противодействуя открытой борьбе, предатели меньшевики требовали оставить партизан в рабочих поселках — Дидубе и Нахаловке.

Большевики знали, что нельзя начинать наступление в застроенных хибарками рабочих районах, куда, конечно, в первую голову двинут власти войска. Надо перебросить боевые силы в город, в районы, частью заселенные рабочими, — в Куки, Авлабар, Пески, Ортачалы, в Татарскую часть, — открыть там боевые действия и, втянув в борьбу сочувствующее революции население, попытаться захватить важнейшие пункты города — вокзал, почту, банки. Таков был план большевиков, горячо одобренный горцами. В узких, гористых, подобных ущельям, уличках старой части Тифлиса они готовы были сражаться, как в родных горах, где каждый камень и куст служат прикрытием.

Повстанцы с гор ждали выступления, как часа долгожданной расплаты с царской властью. Они верили призывам большевиков и готовы были идти за ними. Немедля стремились они занять улицы города, уйти с плоских окраин Нахаловки и Дидубе, куда, как в западню, завлекали их меньшевики.

Но меньшевики вели расчетливо и неуклонно политику провокации и отступления, отвергая план большевиков, и добились того, что горцы начали покидать город.

А в лагере врага уже били тревогу. Власти разоружали менее надежные воинские части. Было приказано не выпускать солдат из казарм, никому не давать отпусков. Из гарнизона приходили известия, что власти готовят войска для разгрома Дидубе и Нахаловки.

Рабочие отряды встали на защиту поселков. Вооруженные револьверами и бомбами, дружинники заняли посты на улицах Дидубе и Нахаловки.

Домик Манкевича в Нахаловке, где жил отец, стоял за полотном железной дороги, рядом с казармами саперов — самой революционно настроенной части тифлисских войск. Несколько дней тому назад саперов разоружили. Но однажды ночью отцу и Казимиру сообщили, что получен приказ о выступлении на поселки.

В полной военной готовности должны выйти пехота, конница и артиллерия.

В эту ночь в поселках не спали. Из окон 'видели, как по дороге тяжело прошла конница. За ней прогрохотала артиллерия. Сзади двигался санитарный обоз. Уже рассветало, когда издалека донеслись редкие ружейные залпы. Казалось, стреляют в горах. Выстрелы не смолкали. Отец с Казимиром вышли из дому.

Навстречу из поселка шел отряд пехоты. Солдаты конвоировали двух арестованных.

Одного отец узнал сразу: это был армянин-духанших из Нахаловки «Ванечка».

«Ну и хорош трофей достался жандармам!»

Второй пленник, на голову которого было наброшено пальто, открыл окровавленное, в сгустках запекшейся крови, лицо и посмотрел на отца.

— Камо! — едва удержал восклицание отец.

Да, это был Камо. Жандармы схватили одного из храбрейших товарищей, одного из любимых юных учеников Сталина.

Всю ночь хозяйничали войска в поселках, отряды солдат врывались в дома, во дворах искали оружие. Но люди были предупреждены. Оружие спрятали.

Под натиском регулярных войск дружинники, не начиная открытых действий, отошли в глубь поселка и двинулись дальше к ущелью, надеясь пробраться в горы.

Но власти предвидели возможность отступления партизан. В горы, в обход, были высланы казаки-пластуны. Дружинники наткнулись на них по дороге к Соляному озеру, у Худатовского леса. Пластуны ползли наперерез, целясь из ружей. Западня! Оставалось только открыть огонь и попытаться прорваться через живую цепь.

…Когда после ухода войск революционный штаб собрался в своем помещении, туда, еле переводя дыхание, вбежал лесник из Худатовского леса.

— Скорей! — крикнул он с порога. — Там, в лесу, убитые. Один жив…

И он повернулся, чтобы бежать обратно. Отец с товарищами бросились за ним. По дороге лесник рассказывал, что изрешеченные пулями и проколотые штыками трупы дружинников лежат в кустах по склону, горы. Один из раненых приполз к сторожке лесника. Теряя сознание, он просил об одном — передать друзьям, что товарищи погибли не как трусы, не сдались, не просили пощады, дрались, пробивая путь вперед.

Раненого подобрали, перевязали. На нем было двенадцать штыковых ран, но он был еще жив. Его удалось спасти…

Убитых перенесли в один из домов поселка. Люди шли прощаться с героями.

Долго не прекращалось траурное паломничество к телам партизан. Вырыли братскую могилу на склоне горы, за поселком, у ущелья, где геройски отдали товарищи жизни свои революции…

Скорбная тишина нависла над Дидубе и Нахаловкой. Войска уходят, можно выбежать из дому. Невыносимое зрелище разрушения и смерти представилось нам. Мы идем молча, мы знаем — «те» сейчас победили. Но разве это конец?

Мы стоим у большого дома. Перед нами — развалины. Пушка снесла верхний этаж, внизу вместо окон дыры. Но товарищи, которые засели в доме, не сдались.

Им удалось бежать. Я знаю, я уверена, что они спаслись. Значит, они будут бороться и дальше.

А теперь — в Нахаловку. Все идут туда. Люди движутся медленно. Они останавливаются у домика, где, я знаю, живет товарищ отца. А вот и отец. Я подбегаю к нему.

— И ты здесь, Нюра! Что ж, смотрите, учитесь, — говорит он нам.

На нарах лежат трупы убитых. Их уже убрали, обмыли.

— Это убитые, — шепчет Шура. А человек, который стоит рядом, сжимает пальцы в кулак и громко говорит:

— Они дорого за них заплатят Мы выходим из дому «Нет, конец еще не наступил, — проносятся горячие мысли в моей голове. — Я буду, я хочу возить на себе патроны, носить прокламации, только бы отомстить тем, кто убил товарищей, лучших люден».

Глава пятнадцатая

Очень скоро отец приходит за мной к бабушке.

— Собирайся, — говорит он, — поедем в Баку. Опять расставаться с бабушкой, оставить теток, подруг… Отец посмеивается над моей печалью.

— А мать забыла совсем, — укоризненно произносит он. — Она ведь тоже приедет в Баку, увидишь ее там.

Я стою онемевшая. Сколько прошло дней, захлестнувших собою все недавнее, — когда семья была вместе и жизнь определялась маминым голосом, когда рядом был Павлуша, с которым вместе играли, делили горести и радости, когда были младшие, забота о которых была и моей заботой.

— Все приедут? И Павлуша? — обретаю я наконец голос.

— Все, — отвечает отец. — Надо собирать семью, — говорит он будто про себя.

Бабушка, тяжело вздыхая, укладывает мое убогое приданое, и мы с отцом уезжаем.

Мама с Павлушей, Федей и Надей приезжают в дом на Баилове, где отец нашел нам квартиру. Она в нижнем полуподвальном этаже. Окна выходят на улицу. Сзади каменистый двор отлого спускается к морю. Мне нравится, что море так близко.

Наступил, наконец, день, когда мы снова вместе. Как выросли Федя и Надя!

За столом идут рассказы о Москве. Иногда мама забывает или пропускает что-нибудь, и Павлуша с Федей старательно ее поправляют.

Восстание на Пресне застало маму в комнате на Бронной. Павлушу она отправила в Нижний, к Соне Липинской. А сама сняла комнату в деревянном доме извозчика-ломовика.

В этой конурке едва помещалась кровать. Федю мама взяла к себе. Надя оставалась у Ржевских.

— На целый день я уходила в мастерскую, — говорит мама, — и Федю одного было страшно оставлять.

— И вовсе не страшно! Я ничего не боялся. Федя рассказывает нам, как бастовала Москва. Водопровод не работал, воду брали в колодцах. Павлуша объясняет, что только с десяток колодцев сохранилось в Москве и за несколько дней их вычерпали досуха.

— А у нас во дворе был свой колодец, — торопится вставить Федя. Сколько народу приходило к нам за водой!

Я никак не могу привыкнуть, что Федя полноправный собеседник. И мама, осудив мою недоверчивость, вставляет:

— Не шутите с Федей! Он на баррикадах дрался. И, гордясь своим младшим сыном, мама рассказывает. Девятого декабря вечером возвращалась она домой.

На улицах шла перестрелка, и путь от Страстной до Бронной занял несколько часов. Был уже вечер, когда она подходила к дому. Рядом строили баррикаду, подкатывали бочки, из окон выбрасывали столы, стулья. Какой-то ребенок карабкался на верх сооружения. Мама остановилась. На баррикаде стоял Федя, крепко держась за дружинника, товарища Салищева.

— Потом я пошла за Надей, — рассказывает мать. — И снова на улицах перестрелка, идти опасно, но мы добрались благополучно.

А Федя торопится досказать:

— Как только мама с Надей ушли, в дом к Ржевским, где жила Надя, попала бомба.

Павлуша рассказывает свою, не менее интересную, историю. Он всегда знает о том, что мне не удается узнать самой. Слово «Потемкин» я тоже впервые слышу от Павлуши.

— Броненосец «Потемкин»… корабль, который поднял бунт против царя.

Ушел в море, не боясь пушек.

Так туманно передает мне Павлуша о корабле, поднявшем знамя восстания.

— Знаешь, — Павлуша говорит таинственным шепотом — у дяди Вани прятались матросы с «Потемкина»

— С «Потемкина»?!

— Ну да, с броненосца «Потемкин».

И верно, двое моряков-потемкинцев через Баку пробирались дальше. Отцу поручили скрыть их, и он присел матросов к дяде Ване. Потемкинцы прожили в Баку несколько дней, прячась в Ваниной комнате, и потом благополучно скрылись.

Павлуша и в Нижнем видел рабочих, шагавших с винтовками.

— Они требовали прав для себя, — говорит он, — ты знаешь, ведь по-настоящему все должно принадлежать рабочим. Но хозяева выслали жандармов и полицию.

У них было больше оружия, и у них были пушки. Только поэтому они победили.

— Но и у рабочих будут пушки, вот увидишь! И мы вдруг вспоминаем Сашу Никифорова, нашего приятеля Сашу, которого повесили жандармы. Невозможно представить повешенного Сашу, и, содрогнувшись от жалости, мы смолкаем.

Море и солнце вволю отпущены нам в Баку. Неслышно плещутся разноцветные волны. Поодаль от дома уходят в море мостки пристани. В конце ее на бревне сидит Павлуша. У него новое увлечение — он научился рыбачить. Свесив над водой ноги, он застывает со своей удочкой. На веревке виснет голубовато-серебряная гроздь — крохотные бычки, другая рыба не идет на Павлушину приманку.

Сегодня воскресенье, потому что мама одела меня и Надю в самые нарядные белые платья. Но куда же идти, если Павлуша рыбачит на пристани? Держась за руки, мы подходим к нему. Пойманные бычки трепыхаются, блестят на солнце, и я нагибаюсь, чтобы прикоснуться к ним. И вдруг сзади пронзительный крик.

Он переходит в жалобный плач. Надя! Я отпустила ее руку, и она с края шатающейся доски упала вниз — в море, в грязные мазутные волны. Но прежде чем я успеваю вскрикнуть — Павлуша уже внизу. Он поднимается с Надей, отряхивает ее платье и ставит сестру передо мной. Платье погибло, но Надя невредима и опять смеется. Беду от мамы не скрыть, и, подняв Надю на руки, я несу ее домой.

Жизнь на Баилове, у моря, недолго радует своим спокойствием. Мы опять ощущаем непрочность окружающего. Нахмуренным возвращается домой отец. Взрослые друзья, которые собираются вечером, забывают о нас. Они долго говорят о своем, и вот течение дня в доме нарушилось. Отец не идет на работу, с утра к нам забегают товарищи.

— Бастуют, — говорит Павлуша. — Электростанция бастует. Папа в стачечном комитете.

Забастовка кончается, и Павлуша узнает об этом первый. Что же будет дальше? Жизнь снова становится беспокойной. Мы бежим к морю, оно плещется, как будто ничего не случилось, но ведь мы пришли прощаться с ним. Дома мама укладывает вещи. Надо идти помочь ей. Завтра мы уезжаем в Тифлис.

Главa шecтнадцатая

Как перелетных птиц, встречает нас Дидубе. Облетев чужие края, мы возвращаемся к старым друзьям.

Обогащенные опытом, мы приходим на пустырь. Мы рассказываем, слушателей всегда достаточно. И друзья стали старше. И мы слушаем рассказы, — винтовки в руках у отцов видали ведь не мы одни.

Проходит несколько дней. Дидубе, поле и новый дом, в котором мы живем, кажутся снова привычными и неизменными. Так же, как и раньше, по гудкам из мастерских мы просыпаемся, бежим в лавочку за хлебом. Улица, пустырь…

По тропинке идет отец…

И снова глава нашей ватаги — Павлуша. Никто увлекательней не придумает, как в игре повторить сражение дружинников с жандармами, как взять жандармов в обход, как завладеть ущельем. Игры сейчас становятся разнообразнее. В жизнь пришли книги и с ними новые друзья: маленькие обиженные герои Диккенса, гонимые и благородные индейцы, отважные путешественники. Ради книг иногда забывается улица — не легко оторваться от страницы, на которую капнула слеза.

И разве не повторяет жизнь прочитанное? Бедняки лондонских трущоб, невзгоды которых заставил пережить Марк Твэн, — разве я не вижу их и здесь, в нашем поселке — еще более оборванных, бедных, голодных? Не они ли поднимаются с рассветом и вереницей идут по тропинке к мастерским? И когда я читаю о девочке, которая вместе с отцом жила в тюрьме, я вижу замок на горе над Курой, в решетчатых окнах которого мерещатся мне лица дяди Миши, Алеши, отца, многих других…

Но ярко солнце над Тифлисом и над домами бедняков в Дидубе. Нельзя не откликнуться на его зов. Ватага бежит по улице. Наверное, придумали новые приключения. Отложена книга — скорее за товарищами, не опоздать бы!

Жизнь снова внушает уверенность. Ватага беззаботна.

Но почему мама пришла на поле? И с ней женщины из поселка. Они беспокойно собираются толпой. А гудка еще нет. Почему нет до сих пор гудка? За матерью по тропинке мы бежим к мастерским. Там солдаты и жандармы, они стоят около мастерских. Они оцепили ограду.

Женщины и дети останавливаются. Их дальше не пускают. Солдаты поднимают винтовки. И, держась за матерей, мы долго стоим под палящим солнцем. Теперь уже все известно. В мастерских арестовали рабочих. Их уведут в тюрьму, их. не отпустят. Многих — и отца тоже. Кто это мне подсказывает? Распахиваются ворота, и поодиночке оттуда выходят люди. Они идут молча. Невеселые, нахмуренные лица. Женщины окружают их.

— Васо, а где Николай? Скажи, где Вано? Здесь все знают друг друга по именам. Но те, которые вышли, неохотно отвечают на расспросы.

— Сергея не видели? — мать останавливает каждого.

— Нет.

О Сергее Аллилуеве никто ничего не знает. Ничего не известно и о других.

Во многих домах Дидубе сегодня останется незанятым отцовское место.

…Только несколько месяцев прошло со дня, когда объявили о дарованном царем манифесте. Многое было обещано царской милостью, да ничего рабочим не осталось. На линии закавказской железной дороги объявили военное положение.

Приближались выборы в Думу. И власти торопились убрать из мастерских всех непокорных. Случаи представился. Выведенные из терпения доносами и шпионажем, рабочие убили провокатора, работавшего в мастерских. Стрелявшие скрылись.

На другой день в обеденный перерыв мастерские окружили войска. Жандармы и полиция наводнили цехи. Офицеры Тифлисского стрелкового полка потребовали назвать подозрительных. По списку офицеры задержали тридцать человек. Среди них был и отец. Арестованных вывели во двор, надеясь учинить над ними самосуд.

Но рабочие не поддались на провокацию, и пленников под конвоем повели в Ортачальскую тюрьму, — она была верстах в семи. На полпути их остановил отряд стрелков. Офицер громко крикнул что-то начальнику конвоя, и тотчас же отца, который стоял в задних рядах, товарищи оттеснили в середину и окружили тесным кольцом.

Предосторожность была не напрасной. Стрелки по чьим-то указаниям готовились убить отца. На него уже замахнулись прикладом. Это был обычный способ — от неожиданного удара арестованный подавался вперед, и тогда с криком:

«А, бежать задумал!» его приканчивали пулей или штыком в спину.

…Военно-полевой суд грозит арестованным. Страшно думать об этом!

Каждый день вместе с матерью Павел куда-то уходит — узнать правду, добиться, где отец. Павел сейчас молчалив и задумчив. Он кажется нам совсем взрослым.

Вечером мы долго лежим, не засыпая. Темнота кажется угрожающей. Как страшно обернулась жизнь! Павлуша и Федя лежат рядом под одним одеялом. Я слышу их шопот:

— Ну что же, — говорит Павлуша, — мы сами должны будем зарабатывать теперь…

— Сами! А как же? — допытывается Федя у старшего брата.

— Мы будем сначала продавать газеты…

— Газеты, — повторяет Федя.

Ну, конечно, Павел прав. И я ведь смогу бегать с газетами и кричать:

«Ахали Цховреба!» («Наша жизнь», так называется газета, которую приносят товарищи).

Заключенным в Ортачальскую тюрьму железнодорожникам объявлено: их предают военно-полевому суду. Люди ждут; готовые ко всему. Первые жертвы уже назначены — только что присуждено к смерти несколько товарищей.

Слухи приходят: в Ортачальской тюрьме расстреляны товарищи. Называют имена, кажется, Аллилуев среди них. И тогда женщины, жены арестованных, не выдерживают. Они идут и требуют, чтобы их принял начальник дороги, — по его приказу арестованы их мужья. За что им грозит смерть?

Начальник принимает женщин. Он не перестает улыбаться, пока, сдерживая слезы, волнуясь и негодуя, говорят жены арестованных. Потом они замолкают, они ждут ответа.

— Не вижу причин для беспокойства, — говорит начальник, — арестованные чувствуют себя превосходно и тюрьму покидать не торопятся, иначе они назвали бы действительных виновников убийства.

Голос начальника теряет ласковость. Он грозит. Если убийц не выдадут, всех арестованных погонят в Сибирь. Помолчав, он оглядывает женщин:

— Впрочем, родственники могут помочь арестованным. Укажите убийц, и ваши мужья будут освобождены…

Женщины переглядываются — они понимают друг друга. Нет! Такой ценой они не хотят свободы мужьям. Начальнику ничего не удается узнать. Женщины уходят.

И опять тянутся дни унылого ожидания, слухов, которые приходят с улицы, вестей, которые приносят из города товарищи и друзья. В назойливом стуке маминой машинки слышится все тот же вопрос: «Что же будет с отцом, что же будет с нами?»

Павлуша в эти дни становится как-то взрослее. Он ходит по маминым поручениям, останавливает нас, если, забывшись, мы поднимаем возню, и когда, на минуту отодвинув машинку, мама роняет голову на руку, он подходит к ней и тихо говорит:

— Мама, не надо.

И, взглянув на старшего сына, мама выпрямляется — и опять ровно стучит машинка. Но трудно одной этой шумливой машинке прокормить столько ртов.

Мы узнаем — мама пойдет на работу, товарищи нашли ей место приказчицы в лавке — первом кооперативе рабочих-железнодорожников. Вечером, лежа в постелях, мы обсуждаем новость.

— Мы можем помогать матери, — говорит Павлуша, — можем тоже наняться работать — упаковывать, разносить покупки Как хорошо представлять себя помощницей матери! Мы засыпаем спокойней.

Утром нас будят голоса. Шумят на галлерее. Вот голос матери. Он кажется громче и уверенней. Добрые вести пришли в дом: арестованные живы, и с ними разрешено свидание — завтра мы увидимся с отцом.

…Сначала конкой, потом пешком по выжженному полю мы идем к тюрьме.

Мы не одни — впереди, рядом, догоняя нас, идут люди, — это все родные арестованных.

Дорога кажется бесконечной. Маленькая Надя устает, и Павлуша, посадив на плечи, несет ее.

— Вон тюрьма, вон она…

Ортачальская тюрьма не похожа на знакомый мне Метехский замок. За оградой видны невысокие серые здания. Решетчатые окна, тяжелые ворота на запоре.

Меня охватывает дрожь: сколько раз я слышала об это! тюрьме — тюрьме смертников, где приговоренные к казни ждут последнего часа!

— Нюра, видишь? — толкает меня Федя. Я оборачиваюсь. Федя остановился у врытого в землю столба с длинной скривившейся перекладиной.

— Здесь они были повешены, — говорит кто-то. — Они отказались завязать глаза, сами надели веревки на шею и сами выбили скамьи из-под ног.

Это говорят о казненных товарищах. Сколько рассказов слышала я о них!

Я не помню их имен, но я знаю — они погибли за правду и свободу, за то дело, за которое сейчас брошен в тюрьму мой отец и его товарищи. Они боролись со злом, с несправедливостью. Их убили так же, как убили Сашу и тех, чьи трупы нашли в лесу на горе, как убили многих других…

Я смотрю на братьев, Павла и Федю: они не могут оторвать глаз от зловещего столба.

Мы долго стоим у тяжелых ворот. Когда же они откроются? Увидим ли мы отца? Но нельзя выражать нетерпение, и люди молча ждут под палящим солнцем.

Наконец ворота медленно распахиваются, тюремный двор перед нами. Кто-то объясняет шопотом:

— Сюда их выводят на прогулку.

Сейчас двор пуст. Во всю его длину стражники протягивают веревку. Около нее становятся часовые, и тогда родным разрешают пройти. Заключенных выводят.

Они приближаются, нетерпеливо вглядываясь в толпу. Отца мы не видим. Где он?

— Где Сергей? — спрашивает мать. Но мы уже видим его, вот он. Все четверо мы вскрикиваем:

— Папа!

Он издали улыбается нам. Надя протягивает к нему руки, но часовой не сводит с заключенных глаз, и отец выпрямляется.

— Ну что? Объявили?.. — спрашивает мама.

— Ничего, ничего, успокойся. Арестованным уже известно, что они приговорены к ссылке куда-то на дальний север.

Глава семнадцатая

…На четвертый месяц после ареста отца высылают. Мы готовимся теперь к дальнему путешествию — на север, в Архангельскую губернию. Наш совет ежевечерне собирается на обсуждение. Мы слушаем Павла — он всегда умеет увлекательно представить будущее и объяснить все, что происходит в настоящем.

— Там снежные поля, тундры и леса, ели и сосны, — говорит он так, как будто видит перед собой эти занесенные снегом тундры и леса. — А какие там водятся звери: олени, белые медведи! Мы с папой будем ходить на охоту и приносить маме к обеду зайцев. А шкуры можно продавать…

Увлекательные мечты! У Феди блестят глаза. А его возьмут на охоту? Возьмут, конечно. Павел уговорит папу, к тому времени Федор подрастет.

Но Павлуше не пришлось хлопотать за Федю. Мы не увидели тундры и не испытали превратностей охоты в северных лесах. В Архангельск мы не поехали.

Неожиданно сборы прекратились. Нас всех сваливает корь. Несколько дней мы мечемся в жару, потом приходит облегчение. Но мы еще долго лежим, ослабевшие, худые, и целый день то над одной, то над другой кроватью склоняется мамина голова. Однажды вечером, уже перед сном, я слышу шопот.

«Нюра, ты только молчи… папа вернулся, бежал из ссылки. Я пойду его встретить… Лежи, прислушивайся» Маленькие уже спят, и Павел спит, не буди их.

Я приподнимаюсь на кровати, едва сдерживая радостный крик. Мама гладит меня.

— Тихо, тихо! Ты поняла?..

Конечно, все поняла. Мама набрасывает платок и неслышно выскальзывает из комнаты. Я поднимаюсь… Не могу лежать. В комнате слышно только спокойное дыхание спящих… Тогда я не выдерживаю.

— Павлуша, Павлуша, — звенящим шопотом бужу я старшего, брата.

Протирая глаза, он поднимает голову.

— Папа вернулся, слышишь, Павлуша! Папа… Павлуша усаживается на мою кровать. И, прижавшись друг к другу, мы ждем.

— Он бежал! Бежал из ссылки… Что же с ним теперь будет? Как он бежал?

За ним ведь, наверное, гнались. Его надо скрыть ото всех…

Но, заслышав осторожные шаги на галлерее, мы забываем обо всем. Соскочив с кровати, бежим к двери и за руки втаскиваем отца в комнату.

Отец остается, но укладывается спать на балконе. При малейшей опасности оттуда по дереву можно спуститься вниз, на улицу. Ночь проходит благополучно, но утро приносит смятенье. Обход полиции. В доме, который сплошь населен рабочими-железнодорожниками, жандармы производят очередной обыск. Как по беспроволочному телеграфу, о событии оповещаются все жильцы. Каждый находит способ предупредить соседа. Молниеносно весть доходит и до нас. Что делать?

Жандармы во дворе, засада, наверное, поставлена и на улице. По галлерее, на которую выходят двери всех квартир, уже стучат тяжелые сапоги. Куда деваться отцу? Но мама вдруг машет рукой, и отец становится за дверью, во второй комнате. Мама садится за швейную машинку. Мы все в этой же комнате, все в своих кроватях. Жандармы приоткрывают дверь.

— А, это ты!

Они ее хорошо знают, — А где твой муж?

Только тогда мама перестает крутить машинку и поднимает голову. Я вижу, что глаза ее полны слез.

— Да ведь вы сами знаете, что его нет в Тифлисе, Ведь он выслан… Выслан!..

Вы это знаете. А я здесь одна, одна с больными детьми, — мама обводит руками комнату, — видите, вот все, все лежат больные.

Было столько убедительности в мамином голосе, что жандармы, оглядев комнату, повернулись и ушли. Мы не двинулись, пока шаги их не смолкли.

Папа пробыл в Тифлисе несколько дней. Больше оставаться было нельзя.

Кто-то проболтался о его возвращении, и отец уехал.

Я вижу себя снова в Баку. Опять море… Я не одна, со мной маленькая Надя и мама. Мы в Баку потому, что опять арестовали отца. Он в бакинской тюрьме, мама приехала хлопотать о его освобождении.

По бакинской пыльной улице со мной и Надей мама куда-то спешит.

— Куда ты, мама? — пытаюсь спросить ее, но мама не отвечает.

Она торопливо шагает, мне и Наде приходится бежать за ней.

В большой комнате, где у стен расставлены стулья, мама усаживает меня и Надю. Человек в мундире с блестящими пуговицами разговаривает с мамой.

Отца арестовали на собрании бакинского комитета большевиков. По совету товарищей, мама, приехав в Баку, пошла к градоначальнику. Она сумела доказать ему, что муж ее пострадал невинно.

— Он на таком хорошем счету у начальства, вам смогут это подтвердить, говорила она.

— Найдите поручителей за мужа, и мы освободим его, — сказал градоначальник.

— Он поглядел на тебя и Надю. Вы, обнявшись, так грустно и испуганно сидели на стуле, — рассказывала мама.

Флеров, Красин и Винтер приняли участие в освобождении отца. Леонид Борисович сам был с мамой у градоначальника и вручил ему подписанное Винтером поручительство.

И вот мы с мамой возвратились в Тифлис. Папа под чужой фамилией скрылся из Баку.

Мы переехали из Дидубе, мама не может оставаться там, где все нас знают, где неосторожное слово наведет на след отца.

У гор, гряды которых окружают Тифлис, лепится к скале деревянный домик.

Он стоит в конце Цхнетской улицы, крутыми уступами поднимающейся в гору.

В этом домике, у хозяйки-прачки, мама сняла комнату. Через виноградники и посевы кукурузы тропинки от нашей террасы вели к далеким ущельям. У последних кусочков вспаханной земли мы останавливались, не решаясь карабкаться дальше.

Оголенные вершины пугали нас. Когда-то с толпой паломников, в сопровождении бабушки и мамы, мы отправлялись в горы. Это были праздничные прогулки, на которые собиралась тифлисская родня, отец, дядя Ваня, рабочие-железнодорожники.

Эхо в горах повторяло многоголосый шум — песни, возгласы, крики детей.

С Цхнетской улицы близко до Давидовой горы. С площадки и обратно вверх скользят по канату вагончики фуникулера. На Давидову гору поднимаются, чтобы полюбоваться Тифлисом с высоты. Весь он виден отсюда — с широкими проспектами, с узенькими уличками окраин, с серебряной лентой Куры. Башни Метехского замка кажутся отсюда не такими грозными. Мы хотим разглядеть наше Дидубе, но его не видно за зеленью Муштаидского парка. Летом, когда внизу, в лощине, город задыхается от зноя и горячих испарении, сюда, наверх, ветер приносит прохладу с гор.

На склоне Давидовой горы, на узкой площадке ютится старинное кладбище; в середине его поднимаются арки и башенки церкви святого Давида. Лестницы по обеим сторонам склона ведут к кладбищу и церкви. Там, где они сходятся, под оградой в скале выбит грот, обведенный железной узорчатой решеткой.

Внутри грота теплилась лампада, и на мраморной доске мы читали:

«А. С. Грибоедов». Мы знали: это могила убитого на чужбине поэта. Много-много лет спустя дважды я посетила Тифлис, тогда уже Тбилиси, — я не узнала горы Давида.

Там, где на площадке крутились карусели и стояли балаганы, около которых из-за любимцев-борцов шли азартные драки, теперь возвышался дворец с террасами для танцев, рестораном, концертным залом. Старые игрушечные вагончики фуникулера заменены комфортабельными, сверкающими никелем и сталью вагонами. Широкая белая лестница от станции фуникулера ведет на вершину горы, к гранитной фигуре Сталина.

Чудесная картина открывается взору вечером, когда огни электричества заливают Тбилиси.

Всей семьей посетили мы и кладбище на Давидовой горе. Несколько новых 'могил прибавилось к старинным памятникам. На небольшом гранитном пьедестале стоит мраморная плита, на ней по-грузински написано: «Екатерина Георгиевна Джугашвили». Недавно еще я видела дорогую старушку в ее маленькой скромной квартире на проспекте Руставели.

Встреча с ней запечатлелась в памяти. Да и трудно было забыть всегда приветливо спокойную бабушку Кеке. В ее своеобразном облике было сдержанное достоинство, которое приходит к людям после долгой, в заботах прожитой жизни, горести которой не сломили человека.

Болезнь и привычка к теплу заставляли Екатерину Георгиевну жить в Тифлисе, вдали от близких, дорогих ей людей. Она не жаловалась на свое одиночество, но по тому, как настойчиво и подробно расспрашивала о своих, я видела, что разлука с ними тяжела ей и все ее мысли там, с ними, в Москве.

Пристально, точно изучая, глядела она на фото, которые я ей привезла.

— Вырос… Глаза отцовские, — сказала она, не отрываясь от фотографии внука, которого видела, когда привозили его в Тифлис, совсем маленьким.

В скромной, непритязательно обставленной ее комнате на столе лежало много грузинских газет.

— Вот, — сказала она, — каждый день читаю…

И она заговорила о событиях, о которых в этот день сообщала печать.

Нельзя было не почувствовать, как хотелось ей найти в газетных каждодневных сообщениях сведения о трудах и днях близких ей людей.

Екатерина Георгиевна прожила длинную, полную лишений жизнь и была очень скромна и нетребовательна.

Помню, как я ее увидела в Боржоме, куда она приехала лечиться. Она сидела на скамейке в одной из аллей парка, худенькая, но прямая, несмотря на болезнь и старость. Из-под туго стянутой черным платком твердой бархатной шапочки сверкали ее темносерые глаза, в которых светилась живая мысль. Я удивилась, почему в невыносимо знойный день она так одета.

— Нельзя иначе, — ответила Екатерина Георгиевна, — все здесь меня знают…

И другую могилу отыскала я на старом кладбище, — небольшая металлическая доска с надписью отмечает ее. Старый наш друг, большевик-писатель Сильвестр Тодрия покоится под ней.

Глава восемнадцатая

Прощай, Тифлис!

В золотой день покидали мы его. На вокзале мы с трудом пробиваемся с тюками и корзинами к вагону. Дядя Ваня, который провожает нас, с небольшим потертым чемоданом шагает поодаль. Неожиданно маму останавливают. Два вокзальных жандарма хотят осмотреть ее вещи. Может быть, они узнали жену бунтовщика Аллилуева. Но мама не протестует:

— Пожалуйста!..

Она только оглядывается на дядю Ваню. Он со своим чемоданом остановился в стороне.

Вещи ощупаны, перерыты. Ничего предосудительного. Наше имущество: наконец вталкивается в вагон. Третий звонок, потом пронзительный свисток. Мы стоим на вагонной площадке. Поезд трогается. И тогда к вагону подбегает дядя Ваня. Никто не обращает внимания на то, как ловко он подбрасывает к нашим ногам свой чемодан.

Путь был знакомым: Елисаветполь, Кюрдамир, Аджи-Кабул. Баку оставался в стороне, за станцией Баладжа-ры. Сюда, чтобы встретить нас, приезжает Казимир Манкевич. У мамы с ним конспиративная встреча, она передает ему пакет из Ваниного чемодана.

Потом проезжаем Дербент, Грозный, Ростов. В переполненный вагон входят новые пассажиры. Казаки! Мы помним их на лошадях с нагайками, от них шарахалась толпа на пустыре, они конвоировали арестованных, среди которых был и отец.

И вдруг они дружелюбно занимают места в нашем вагоне, шутят, предлагают сбегать за кипятком. Я подталкиваю Павлушу, но он ничем не выдает себя.

Ночью казаки стелют на пол свои бурки и предлагают нам лечь.

— Так будет помягче, — говорят они. Когда мы сходим в Петербурге на вокзале, я шепчу маме:

Что бы было, если бы они узнали, кто мы такие?!

Ошеломленные, растерянные, стоим мы с узлами на петербургском перроне.

Папа ждет нас на улице, чтобы не вызвать подозрений. С папой незнакомый приветливый человек; нам кажется, что он всех нас давно знает. Он даже зовет нас по именам.

— Конон, Конон, — обращается к незнакомому отец. Никогда мы не слышали такого странного имени. Но человек ласково улыбается и говорит:

— А ну, поехали ко мне в ямку!

Мы удивленно прислушиваемся. Дядя Конон укладывает наши вещи на подводу, садится сам, помогает взобраться Павлуше, и они едут в загадочную «ямку».

Меня, Федю и Надю усаживают на извозчика с мамой. Петербург! Нет, он не лучше Тифлиса. Дом, к которому мы подъезжаем, высокий, серый и угрюмый.

Мне не нравится этот дом. Мы поднимаемся на третий этаж.

— Здесь живет товарищ Полетаев, наш депутат в Думе, — говорит папа, — у него переночуете, а утром посмотрим комнату, которую я вам выбрал, она в этом же доме.

Взять нас к себе отец не может: ведь по паспорту 0н Евстафий Руденко, бездетный…

Мы предстаем перед Полетаевым. Нас приветливо встречают, хотя мне кажется, что жена Полетаева встревожена многолюдным вторжением. Но скоро все устраивается, нам отводят комнату, и мы укладываемся спать.

На другой день с утра идем смотреть новое наше жилище. Унылая питерская комната, узкая, полутемная, на потолке расползлось зеленоватое пятно. Незачем спрашивать у хозяина, не сыро ли в комнате. Поэтому и отдают ее дешево.

Устраиваемся на новом месте. На полу стелем набитый шерстью матрац.

Его смастерили еще в Тифлисе для далекого путешествия в архангельскую ссылку.

Матрац так широк и удобен, что всем хватает на нем места. Федя, Надя, я — мы лежим и болтаем. Ни мамин строгий голос, ни усталость не могут унять нас. Мы говорим о Питере и сравниваем его с нашим Дидубе.

— Ты видела, здесь есть дома — восемь этажей, — сообщает Федя.

Потом вспоминаем о Павлуше, который остался там, в таинственной «ямке» дяди Конона. Павел прибегал днем повидаться с нами и объяснял:

— Дядя Конон живет в большущем доме… Он старший дворник, дядя Конон.

Ямка — это дворницкая, в подвале, в ней скрываются товарищи, — шептал Павлуша.

— Дядя Конон помогает революционерам!

Павлуша уже стал гордиться дядей Кононом и своей близостью с таким замечательным человеком.

Папа давно попрощался с нами и ушел к себе на Боровую улицу, где живет с товарищем-революционером, скрывающимся, как и папа, от полиции.

— Нелегальный, — повторяю я. — И папа тоже нелегальный.

Трудно уснуть после всех этих впечатлений. Неожиданно в дверь стучат.

Мы, притаившись, ждем.

— Откройте, я от Сергея…

Мама открывает дверь, и вошедший передает записку.

— От папы!

Сердца у нас замирают…

Отец прислал товарища, которого надо приютить на ночь. На Боровой опасно.

— Значит, он тоже нелегальный? — допытываюсь я у мамы.

Но она велит мне угомониться наконец. Гостя уложили в углу, прямо на полу, потому что вся мебель в комнате — один наш четырехспальный матрац.

В полутемной комнате в доме на Забалканском началась наша питерская жизнь. Папу видали редко. Он оставался Евстафием Руденко. Работал он слесарем в типографии Березина на Ивановской улице. Типография была близка организации.

Там работали большевики — несколько рабочих и заведующий типографией Беляков.

В конторе работал товарищ Радченко, Степан Иванович. Как и отец, многие товарищи были на нелегальном положении. У них чужие паспорта, и, когда, обмолвившись, они окликали друг друга настоящим именем, происходило замешательство.

На работу в типографии отца направил Красин. Организация стремилась, чтобы товарищи приобретали квалификацию печатников: нужны были люди для выпуска подпольной литературы. Из типографии Березина не раз выносились шрифты для печатания прокламаций.

Жизнь под чужой фамилией заставляла отца быть вес-время настороже. Чувство постоянной опасности переживали и мы, дети. Когда папа бывал у нас, мы вздрагивали при каждом звонке. Как-то выяснилось совсем непредвиденное обстоятельство. Просматривая газету, отец наткнулся на заметку: корреспондент из Баку сообщал, что рабочий Евстафий Руденко убил провокатора и куда-то скрылся.

Что-то надо было предпринимать. Отец пошел посоветоваться к Михаилу Ивановичу Калинину, который работал тогда в Питере. Михаил Иванович сказал:

— Надо немедленно переменить паспорт. Савченко вам поможет.

Были в Питере дворники, сочувствующие революционерам, выручавшие их то пропиской, то паспортом.

Верным помощником революционеров был Конон Савченко. В его дворницкой и было все устроено. У Конона гостил его брат Мирон. Он был близок к большевистской организации, недавно вернулся из ссылки и собирался уезжать на родину, в Смоленскую губернию. Он выправил себе совсем чистенький вид на жительство.

— Вот он, — видите, — похвалился Мирон отцу. Отец рассказал о своей беде, и чистенький паспорт Мирона Савченко перешел к нему: «В деревне, решил Мирон, — как-нибудь обойдется».

С паспортом Мирона Савченко отец чувствовал себя уверенней. Было решено, что мама снимет недорогую, по нашим средствам, квартиру и отец поселится с нами в качестве жильца. В нашей комнате жить становилось невозможно: протекал потолок, разводы на стенах все увеличивались. Когда, случилось, заболел Федя, пришлось отвезти его в каморку отца на Боровой. Скоро нашлась квартира тут же на Забалканском: недорогая, в густо населенном доме, где мы не могли быть особенно приметны, Мы еще не успели перебраться в новое жилье, как Надя заболела скарлатиной.

Надо было поместить ее в больницу.

Мы собрались вместе всей семьей лишь месяц спустя, после того как Надя вернулась домой, вытянувшаяся, похудевшая, с бритой головкой.

Отец жил у нас. Он был угловой жилец на кухне. Мы сделали все, что полагалось, чтобы не вызвать подозрений. Наклеили в воротах записочку: сдается угол на кухне. Приходили наниматели, и мама сговорилась с «Мироном Савченко».

При чужих мы называли папу дядей Мироном, отец с опаской пробирался на кухню, где стояла его кровать. Но мы недолго прожили в этой квартире. Так повелось по приезде в Питер. Перестав менять города, мы начали менять квартиры.

У отца начались нелады на работе. Белякову пришлось уйти из типографии.

За ним администрация уволила и отца. Он остался без работы. Наступило тяжелее время. Отцу помогали товарищи, организация, но с большой семьей маме было все труднее и труднее сводить концы с концами. Приближалось лето. Отец все еще не работал. На лето он решил отправить нас к своим родным в Тамбовскую губернию; там, в городе Борисоглебске, жили его брат и сестра.

Глава девятнадцатая

Все для нас в Борисоглебске было новым, совсем не знакомым, начиная с домика тетки. В маленьких душных комнатках по углам киоты с иконами, вечером перед ними зажигались лампады. В нашей семье религия была не в почете. И тетка сразу почувствовала, что божьи образа благоговения в нас не вызывают. Да и все, что тетка знала о брате и его семье, ее пугало.

Нескрываемое недоверие к себе читали мы в глазах теткиного мужа. Что за дети у него поселились! Отец их сидел в тюрьме, да и мать — такая же.

Тетка, правда, попыталась навести на путь истинный заблудших детей. Начиналась пасхальная неделя. Она повела в церковь Павлушу, Федю и меня. У входа она сунула нам по пятаку, строго сказав:

— Подадите дьячку.

Я не решилась ослушаться. Когда дьячок с подносом, на который молящиеся бросали свои медяки, подошел к нам, я и Федя, по примеру тетки, положили в дар богу свои пятаки. Мне показалось, что то же самое сделал и Павлуша.

Но когда мы выходили из церкви, Павлуша украдкой показал нам зажатую в кулак монету.

— Дурочка, неужели ты свой в самом деле отдала попам? — прошептал он.

И я пожалела, что оказалась не такой сообразительной, как мой старший брат.

Настороженность тетки и ее мужа, их плохо скрытая боязнь — в доме ведь поселились «политические» — не пришлась маме по душе. У тетки мы не остались и дня через два перебрались к дяде — местному портному.

В единственной комнате — теснота, спать мы укладываемся под кроватью. Но нас это ничуть не печалит. Зато никто в доме нас не упрекает в безбожьи, никто нас не боится.

Мы быстро освоились в зеленом Борисоглебске, где за каждым домиком тянулись фруктовые сады. Ребята немедленно научили нас, как залезать в эти заросли яблонь, вишен и груш.

А письма от отца приходили неутешительные. Из скупых его строк мы понимали — на работу с чужим паспортом попасть не легко. Правда, он устроился куда-то на временную работу. Но приходилось думать о будущем. Семья в пять человек должна была как-то существовать.

Отца тянуло работать по специальности — электромонтером. Папа обратился к Глебу Максимилиановичу Кржижановскому с этой просьбой — устроить его на пункт кабельной сети электрической станции Акционерного общества 1886 года. Член большевистской организации, Кржижановский тогда был одним из инженеров станции.

Отец знал, что большинство заводов Питера для него закрыто. Это было время «черных списков». В них заносились все «неблагонадежные» — рабочие, замешанные в революционном движении. Владельцы предприятий рассылали «черные списки» с завода на завод, с фабрики на фабрику, из города в город. Как было известно, электростанция 1886 года черных списков не имела. Но, думая о безопасности отца, Кржижановский советовал ему, прежде чем поступать на работу, начать жить под собственной фамилией.

— Станьте снова Сергеем Аллилуевым, — сказал Глеб Максимилианович.

Отец опять пошел за советом к Михаилу Ивановичу. К Калинину обращались во всех затруднительных случаях — его проницательность, ясный, трезвый ум всегда выручали товарищей. Михаил Иванович был согласен с Кржижановским отцу следовало попытаться стать «легальным».

— Нужно найти квартиру, где вас пропишут без паспорта, — советовал Михаил Иванович, — а в полицию надо заявить о потере документов и добиваться нового паспорта как Сергею Аллилуеву. И помочь в этом, добавил Михаил Иванович, — сможет вам опять Савченко.

Снова состоялось совещание в «ямке» у Конона. Так как дело па этот раз было сложнее, Конон привлек еще одного из «своих» — старшего дворника с Васильевского острова. И вскоре в одном из домов какой-то Василье-островской линии прописали крестьянина Сергея Аллилуева, прибывшего из провинции и обокраденного в дороге. Потом крестьянин Аллилуев подает в полицейский участок заявление с просьбой выдать ему временный вид на жительство, пока не затребуют с его родины постоянного паспорта.

— Пришлось побегать, пока тянулась волокита, — рассказывал потом отец.

Он скрывался в Лесном, где жил Сила Тодрия, недавно приехавший из Финляндии.

Там вместе с товарищем Сила налаживал подпольную типографию.

Но наступил все-таки день, когда крестьянин Сергей Аллилуев получил «временное свидетельство на право проживания в столице», и скоро в кармане у него лежал собственный чистенький паспорт.

— Ну вот и хорошо, — встретил отца Глеб Максимилианович.

Его, молодого талантливого инженера, ценили на питерской электростанции Акционерного общества 1886 года и сразу же приняли на работу рекомендованного им монтера. Так начал свою службу отец в питерской электросети.

Пока отец в Питере с таким трудом добивался возможности жить и работать, мы продолжали кочевать. Из Борисоглебска отправились в станицу Урюпино, ко второму брату отца — Михаилу. Дядя Михаил служил приказчиком в мелочной лавке. В семье была горькая чужда. Пятеро ребят, старшая девочка, тяжело больная, прикована к постели. Денег на лечение нет. Сыновья дяди Жора и Серафим были наши ровесники, и дружба между нами завязалась сразу. Братья посвятили нас в свой, как они говорили, «промысел». Целыми днями бродили ребята по улицам и пустырям Урюпина, подбирая отбросы — кости, тряпки — то, что сейчас называется утилем. Эта добыча за несколько копеек сдавалась тряпичникам. Мы с увлечением примкнули к деловому предприятию. Там, в Урюпине, познали мы сладость первого трудового заработка.

Глава двадцатая

Но наши скитания кончились. Отец вызывал нас в Питер. Подыскали квартиру на Лиговке, у Обводного канала, в нижнем этаже большого, набитого людьми дома. Надо было торопиться устраиваться на зиму, начинать. учиться.

Кочуя, мы учились всегда урывками.

Только в Тифлисе, перед отъездом в Питер, в школе Общества учительниц учились мы по-настоящему.

Мама спешила здесь, в Питере, скорее устроить нас я школу.

Первая оседлая зима в Питере не была счастливой. Тяжело и опасно заболела мама. Ее увезли в больницу. Без маминого присмотра, без ее хлопотливых забот дом на много дней осиротел. Я и Павлуша старалисьзаменить маму младшим. С жаром мы брались за все, что, как помнили, делала мама. Павлуше шел уже четырнадцатый год, но его не смущала «девчонская» работа. Милый, заботливый, верный Павел!

Как-то за мытьем полов нас застала девочка-соседка из верхней квартиры.

— Почему же вы сами пол моете? — Ясно было, что занятие это показалось ей недостойным. — Разве у вас нет прислуги?

— Нету, — ответил Павел. — Мы сами моем, и ничего в этом стыдного нет.

Надо мыть — и моем. — С новым рвением он окунул тряпку в воду.

Когда мама вышла из больницы, в Петербурге началась холера. В нашем доме, в подвалах, ютилась беднота, и каждый день оттуда «холерная» карета кого-нибудь увозила. Однажды в нее усадили и меня. Я отравилась абрикосовыми косточками, и напуганный эпидемией врач отправил меня в барак «по подозрению в холере». Я лежала среди больных и плакала от страха я жалости, слушая крики и стоны.

Наконец мы пошли учиться. Мы жили опять на новой квартире, на 14-й линии Васильевского острова. Павлушу, меня и Федю мама определила в городское начальное училище. Главный предмет в училище был закон божий. Каждый день нам рассказывали о боге и его делах, о чудесах, которые он совершал. Попутно внушалось, что этот бог велит любить начальство и царя. В молитвах, которые мы в школе возносили богу, прославлялся царь. Но о царе мы давно знали совсем другое. Недаром через наше детство прошла первая русская революция.

— Крови рабочих он требует, вот что ему нужно, царю, — говорил Павлуша.

Мы мечтали скорее вырасти и тоже бороться, как наши старшие друзья, за дело народа. Но мы давно поняли — о многом, что знаешь, надо молчать.

И мы с Федей покорно заучивали притчи и тексты из евангелия — в конце концов святые истории были занимательны, как сказки.

Совсем другое было с Павлушей. Бунтарский дух искал в нем выхода, и казенное унылое преподавание разжигало упрямое мальчишеское противодействие.

Он ненавидел дух смирения, который насаждался в училище. Павел смеялся над батюшкой и его притчами, над преподавателями, умильно рассказывавшими о царе. На уроках он читал приключенческие романы — вот это было близко и понятно, а то, что заставляли зубрить, — скучно и ненужно. Павлушу пришлось взять из училища. Он продолжал заниматься дома, с нашими старинными друзьями-студентами, и сам решил готовиться к экзаменам на аттестат зрелости.

Федя и я окончили училище и поступили в гимназию. Об этом всегда мечтала мама. Шутя она любила повторять:

— Гадалка мне предсказала, что вы будете ученые. Не все были согласны с нашей мамой. Когда перед поступлением в гимназию я пришла в училище взять какие-то справки, начальница, оглядев меня, зло засмеялась:

— Скажите, пожалуйста! И ты в гимназию! С каких это пор все бедняки начали мечтать о гимназиях!

Я поступила в частную гимназию, о которой говорили, что она «прогрессивная».

Не было там такой рутины, как в училище, но тот же закон божий, те же молитвы…

Гимназический батюшка старался внушить ученицам, что в мире все незыблемо и благополучно. Он рассказывал о рае, который ждет на небе праведных.

— Почему же бог не хочет пустить в рай хоть не надолго грешников? прозвучал однажды в классе мой вопрос. — Ведь бог всепрощающий.

Девочки повернулись в мою сторону: как я набралась такой смелости? Батюшка обычно ко мне благоволил, — ему нравилась моя священная фамилия. Но не смутился батюшка, он умел отвечать за бога, — он его хорошо знал.

— Это вполне понятно, дети! Бог не пускает грешников в рай для их же собственного блага. Чтобы вам это было ясно, представьте себе рай: светло, как будто на нашем гимназическом балу, играет музыка, кругом богатое убранство.

В нарядных платьях вы кружитесь в танце. И вдруг к вам на бал является нищенка, оборванная, грязная. Ей неловко будет в лохмотьях среди вас, чистых, благоухающих. И вам будет неприятно ее присутствие. Не ясно ли, что место этой нищенки не здесь, а среди таких же, как она, нечесаных, немытых оборванцев.

Подобен этой нищенке и грешник в раю.

Батюшка смолк, не сомневаясь, что убедил нас образной своей речью. Был он добродушен и незлобив и, пожалуй, искренне верил в то, что рассказывал.

Он обещал нам рай на небе! А на земле? И на земле грязных нищенок не пускали в рай. Чем же виноваты те, для которых жизнь на земле была адом? Много вопросов хотелось задать мне батюшке. Но надо было молчать. А то пойдут расспросы: «Где ты это слышала? Не говорят ли об этом дома?»

Я с гордостью думала; пусть он обещает рай на небе, зато все наши отец, мать, товарищи, все борются за то, чтобы на земле был создан рай… для всех, для всех без исключения.

Борьба не прекращалась — я хорошо знала это. Наша квартира давно стала явочной. К нам наезжали товарищи с Кавказа, приходили питерцы, работавшие с отцом, большевики и близкие к организации рабочие. В эти годы нужно было соблюдать большую осторожность: охранка, полиция, жандармы в страхе перед революцией выслеживали каждого подозрительного. Собрания и сходки в нашей квартире были опасны, — квартира была слишком на примете. Ее и выследила скоро полиция. Она охотилась за одним из товарищей, который жил у нас, как жилец. Вместе с Павлушей он спал в передней.

Однажды ночью нас разбудил громкий стук. Мы поняли сразу: полиция. Звонить полицейские в эти дни не решались. Недавно жандармы потерпели поражение.

В одной из выслеженных квартир, когда полицейский нажал кнопку звонка, взорвалась адская машина. Взрывом были убиты двое жандармов. Теперь из предосторожности жандармы к звонкам не прикасались.

Отец открыл дверь, полицейские вошли. Но тот, кого они искали, был предупрежден.

Еще утром он скрылся. Жандармы тщательно обыскали квартиру, заглянули под все кровати, открыли шкапы. Но мы успели сжечь литературу, документы, кое-что мама успела спрятать.

Опять приходилось менять квартиру. С 14-й линии Васильевского острова мы переехали на 15-ю. И сразу несчастье — тяжело заболел отец. Его отвезли в больницу и на третий день вызвали мать, чтобы сказать ей — отец безнадежен.

Но врачи добавили:

— Впрочем, больного можно спасти, он нуждается в специальном уходе. Нужна сестра… Хорошо бы достать шампанского — поддержать силы больного.

Вряд ли на все это у вас есть средства.

На шампанское, конечно, средств не было. Но мы были не одиноки. Была организация, были друзья, которые помогли. Товарищи Флеров, Джибладзе, Голубев, Галкин, Афанасьев сами по очереди дежурили у кровати отца. Шампанское, лекарства, лучший уход — все было оплачено. Отец начал медленно поправляться.

Начиналась весна. В гимназии приближались экзамены. Я и Федя зубрили с утра до вечера. Туже всех приходилось Павлу. Он готовился к экзаменам за курс реального училища. За один год он преодолевал программу нескольких классов.

Озабоченный, молчаливый, Павел запирался от нас. Мы не расспрашивали: было понятно, что его страшат испытания. Накануне первого экзамена он утром ушел и не вернулся. Решили, что он, может быть, заночевал у товарища. Но, когда он не появился и на следующий день, поднялась суматоха. Начали припоминать странное поведение Павла. Я вспомнила, что, уходя, он долго упаковывал какой-то сверток. Я полюбопытствовала:

— Куда ты, Павлуша?

— В баню, — ответил он коротко.

Всплывало в памяти, как все в Павле в эти дни было необычно сумрачность, растерянность. Мама бросилась к Павлушикым друзьям. Никто ничего не знал.

Но после неотступных просьб закадычный друг Павла признался: он знает, где Павел, но связан словом и должен молчать. В конце концов он все рассказал.

Павел решил начать жизнь, о которой читал в своих любимых романах: путешествия, борьба, опасности, приключения — вот чего он хотел. Море, корабли, новые земли…

— Не ищите его, он бежал в Америку, — закончил приятель.

— С какого вокзала? — только спросила мама.

За Павлом поехали наши друзья — товарищи Матвеев и Вилинсон. На станции Тосно они захватили беглеца. Павел вернулся. Он решил работать, хотел быть ближе к революционному кружку. Отец наш понимал Павла.

— Пусть окунется по-настоящему в жизнь рабочей среды, пусть поварится в этом «пользительном соку», — говорил папа.

Павел поступил помощником монтера в кабельную сеть электростанции. Дело ему было знакомо. С двенадцати лет помогал он отцу вычерчивать самые сложные электротехнические чертежи.

Глава двадцать первая

Дежурный пункт кабельной сети Выборгского района помещался на Сампсониевском проспекте в многоэтажном доме, который выходил вторым фасадом на Саратовскую улицу. В этот дом мы переехали в 1911 году, когда отца назначили заведующим пунктом. Как хорошего специалиста, его утвердили в новой должности.

В квартире, которую занимал пункт, было четыре комнаты. В двух больших помещались служебный кабинет и монтерская, где дежурила смена монтеров; две маленькие комнаты были наши; одну мы называли столовой, в ней стоял обеденный стол и диван, на котором обычно спал кто-нибудь из живущих у нас товарищей; другая комната называлась детской — там стояли наши четыре кровати, на тахте спала мама. Квартира при пункте, где сменялись дежурные монтеры, где по служебным делам станции то и дело приходили и уходили люди, была удобна. Не вызывая подозрения, ее могли посещать и питерские и кавказские товарищи. На ночь, на день, когда это было необходимо, они находили приют в комнатах на Сампсониевском проспекте.

— Да у вас не квартира, а настоящая гостиница, — сказал Михаил Иванович Калинин, когда в 1912 году, после возвращения из деревни, зашел к нам.

Как старого друга нашего детства, мы радостно встретили его.

Не мало людей побывало в квартире на Сампсониевском проспекте. Они приносили с собой горячее дыхание революционного подполья. Примером и словами они учили нас стремиться к тому, что было целью всех близких нам. Может быть, поэтому гимназия, учителя, гимназический класс никогда не были для нас настоящей жизнью. Жизнь проходила дома в дружбе друг с другом, в дружбе со взрослыми.

Мы становились старше — в общем деле у нас появились обязанности. Правительство продолжало посылать десятки товарищей в тюрьмы, на каторгу, в ссылку. Те, за кем шли революционные массы царской России, в эти годы были в ссылке.

В сибирской глухой тайге жили Сталин, Я. Свердлов, И. Ф. Дубровинский.

Товарищам. нужна была помощь. По почину отца, в 1912 году был создан денежный фонд, из средств которого ссыльным отправлялись деньги и посылки с вещами и продуктами, что хоть немного могло поддержать и скрасить жизнь в далеких углах. Фонд составлялся из взносов членов организации и близких к ней людей из питерской интеллигенции — знакомых отца по Баку. Монтеры электростанции поддерживали фонд.

Сборщиками взносов были я и сестра Надежда. Каждый месяц обходили мы квартиры наших данников. Нас не заставляли ждать. Те, к кому мы приходили, были' давние знакомые — Красины, Флеров, Посталовский. Конверты с вложенными туда деньгами вручались нам вместе с радушным приветствием, с просьбой передать поклон отцу, маме. Деньги в фонд помощи получали мы от братьев Савченко, от нескольких знакомых В. А. Шелгунова. Мама покупала вещи и продукты. Упаковывать и отправлять посылки было нашей обязанностью. Мы складывали вещи, аккуратно зашивали пакеты, и Надя своим крупным, еще детским почерком надписывала адреса — Нарымский, Туруханский…

Теперь уже и Надя поступила в гимназию, и она слушала там уроки закона божия. Но дома она вместе г нами слушала уроки наших взрослых друзей. Когда мы с ней пошли первый раз в церковь — в гимназии требовалось свидетельство о причащении, она так насторожено и недобро отвечала священнику, что он, поразившие ее свободомыслию, сокрушенно сказал мне:

— Ну и колючая у тебя сестра, почаще ей надо священные книги читать.

А мы в этот год читали очень много. У нас был взрослый друг, который выбирал и приносил нам книги. Мы читали их ему вслух. Этот наш друг Василий Андреевич Шелгунов — был слепой.

Со своей большой светлой душой Шелгунов вошел в раннее наше детство.

Еще в Тифлисе мы узнали его. Василий Андреевич, питерский пролетарий, был одним из первых русских рабочих, революционный путь которого начался под руководством Ленина. С именем Ленина он и приехал в Баку в начале девятисотых годов, когда охранка выслала его из Питера. Одним из первых привез он на Кавказ рассказы о великом собирателе сил рабочего класса Владимире Ильиче Ленине. Шелгунов на Кавказе начал работу в революционной организации Баку, которая росла и крепла тогда волей первого ленинского сподвижника — молодого Сталина.

В Баку Шелгунова постигло несчастье. Он ослеп. На электростанции, где он работал, ему в глаз попала раскаленная железная стружка. Глаз сразу распух, начал гноиться. «Нужно длительное лечение», — сказали в больнице.

Но времени у Шелгунова не нашлось. Только что начала работать типография, — он был там и наборщиком и метранпажем. Когда Василий Андреевич опять показался врачу, было поздно — глаз надо было удалить. Но и это не помогло. Василий Андреевич ослеп.

Несчастье не сразило Шелгунова, не отняло у него жизнерадостности, его живой неиссякаемой бодрости. Он продолжал воспринимать жизнь так же светло, как и тогда, когда видел мир.

Он вернулся слепым в революционное подполье, страшась одного — что не сможет уже быть полезным. Но этого не случилось. Не было поручения, которое он бы не выполнил. Он жил интересами партии, личной жизни у Василия Андреевича не было. Жизнь его проходила необычно, «на людях», как он говорил. Был ли у Василия Андреевича когда-нибудь свой угол, своя комната, многие этого так никогда и не узнали. Он приходил к товарищам, к друзьям, его приходу радовались, его ждали, и где его заставала ночь, там он и оставался.

С первого дня, в который Василий Андреевич переступил порог нашего дома, он стал другом нашего детства, близким и любимым товарищем. Он занимался с нами, играл, рассказывал. Он был нашим учителем, мы узнавали от него о тех, кто работает, делает все своими руками и терпит нищету, обиды, угнетение.

Он умел рассказывать, и слова его доходили до детских сердец, заставляли любить и ненавидеть.

Отчетливо, живо вспоминаю рассказы Василия Андреевича, — это была его жизнь, — тяжелые и радостные годы труда и борьбы. Помню, в Питере Василий Андреевич оставался с нами, и мы, усадив его в кресло или на диван, окружали и заставляли рассказывать. Мы не отрывались от его незрячего лица с темными очками. Невзгоды и горе не исказили этого красивого русского лица, сохранившего светлое и спокойное выражение. И мы так хорошо представляли, как много лет тому назад пришел в Питер на заработки полный сил и задора юноша, как вначале оглушили его заводские машины и как стал он примечать, что непосилен труд людей, окружающих его, что они унижены и забиты. Василий Андреевич говорил нам:

— Я стал задумываться, что сделать, чтобы людям этим жилось полегче.

Все они молодые, а лица невеселые, угрюмые… Начал сам учиться, вспоминал Шелгунов, — доставал книги у товарищей, ходил в библиотеки. Потом поступил в вечернюю школу. Теперь уже я знал, что многие рабочие делают так же, как я. А образованные люди — студенты, учителя тоже хотят помочь рабочим.

Познакомился я тогда с Красиным.

И Шелгунов начинал интересный рассказ о молодых студентах Красине и Кржижановском, которые в те годы налаживали первые связи с питерскими рабочими, Красина Германа Борисовича и его семью мы знали еще по пятому году в Москве.

Здесь, в Питере, не раз видели Глеба Максимилиановича. И еще одно имя услышали мы от Василия Андреевича. Он рассказывал, как однажды встретил у Красина невысокого скромного человека.

— …Владимира Ильича Ульянова… В партии его звали Лениным…

Василий Андреевич говорил, что Ленин простой, доступный человек, вспоминал, как занимался он с рабочими.

— По три, по четыре часа беседовал, бывало, со мной, — говорил Василий Андреевич, — не уставал разъяснять. Мы начинали понимать самые серьезные вопросы.

И Василий Андреевич еще раз повторял, как удивлял его Ленин своими знаниями.

Папа, который иногда подсаживался к нашему кружку, чтобы послушать Василия Андреевича, добавлял о Ленине все, что знал от Курнатовского. Так вставал пред нами образ человека, как будто совсем простого, но обладающего чудесной силой ума, характера, познаний, притягательной силой.

Василия Андреевича всегда помню неутомимо деятельным и полным энергии.

Он был живым связывающим центром, через него передавали то, что нельзя было доверить почте. Часто весь день ему приходилось шагать от одного товарища к другому. Мы вызывались его провожать — страшно было за него: как он один, незрячий, бродит в суматошной питерской толчее? Он умел ходить и один, но был доволен, когда мы его провожали. Мы шли с ним, а он забегал вперед и говорил:

— А сейчас вот будет тупичок, справа здесь фонарь. а на углу большой дом с колоннами.

Невозможно было представить Василия Андреевича мрачным или угрюмым.

Неугасающим своим оптимизмом он заражал зрячих. Слепой — он видел на лицах уныние и не допускал этого.

— Вы живете, товарищи, боретесь, видите! Что вам еще надобно?

Когда, покончив с делами, он приходил к нам, мы читали ему вслух газеты и его любимые книги — Шевченко, Горького, Некрасова. Стихи он любил больше всего. И сам любил декламировать. Когда собирались товарищи и заканчивались деловые разговоры, смолкали споры, вставал Шелгунов. Большой, с поднятым кулаком, он встряхивал головой и начинал:

Вот парадный подъезд…

Он читал громко и певуче, грозя врагу кулаком, а его невидящий взор точно проникал сквозь стены и видел то, что обещали ему его любимые поэты.

Он прекрасно играл в шахматы по какой-то своей системе. Следил за всем новым в марксистской литературе и сам диктовал кому-нибудь собственные статьи и заметки. Василий Андреевич в течение двух лет был для властей официальным редактором «Правды». По этой должности он обязан был отсиживать в тюрьме за конфискованные царской цензурой номера. Он так и звался среди товарищей — «зиц-редактор». По месяцу, по два он отсиживал в тюрьме не раз. И я думаю, что и там он был так же неуемно бодр, энергичен и, наверное, и в одиночной камере, закинув голову, вставал и декламировал:

Властитель мира, ты не прав…

Глава двадцать вторая

Шестиэтажный дом судовладельца Колобова по Шпалерной расположен недалеко от Сампсониевского проспекта. В доме жили модные адвокаты, богатые военные и чиновники из «важных». Во втором этаже барскую квартиру занимал черносотенный депутат Пуришкевич. Внизу, в подвале, была дворницкая — «ямка»

дяди Конона. Не раз дворницкая Конона Савченко служила спокойным приютом для тех, за кем охотилась полиция. В верхних квартирах размеренно текла сытая жизнь, а внизу, в «ямке» складывались стопки свежих прокламаций, брошюр и хорошо увязанные тяжелые свертки, которые дядя Конон прятал подальше.

Для оружия и бомб у него были свои укромные уголки — в дровяных складах дома, на чердаках барских квартир.

В верхних квартирах уважали сметливого и расторопного старшего дворника.

— Верный мужик… Предан и надежен, — говорили хозяева.

Конон Демьянович считал, что лучшими укромными углами летом являются квартиры Пуришкевича, директopa государственного банка Бера и сенаторов Александрова и Морозова. Переезжая на дачи, они оставляли квартиры на его попечение. Кто решился бы искать нелегальную литературу в уставленных старинной мебелью сенаторских владениях или большевистские прокламации в квартире Пуришкевича?

Надежным местом для склада оружия дядя Конон считал также церковь против Колобовского дома. Священником в ней был царский духовник протопресвитер Янышев. Молилось в церкви придворное духовенство. Но церковный сторож был приятелем Конона и «сочувствующим» и сам помогал Конону в 1906 году прятать ружья и патроны за драгоценными ризами иконостасов.

Недаром через много лет припоминал Конон:

— Так я и проходил двадцать лет с веревкой на шее. Дворницкая на Шпалерной была овеяна для нас ореолом революционного подполья. Она непреодолимо манила к себе особенным, добродушным и ласковым гостеприимством дяди Конона. Сколько раз в предвкушении радостных часов в дворницкой пробегали мы недолгий путь от Сампсониевского до Шпалерной, торопясь передать дяде Конону поручение отца. А их всегда было немало — у Савченко хранилась литература, списки членов денежного фонда. Он прятал их в часах и в иконе. Мы знали, что никогда из дворницкой сразу не отпустят. Хозяином и хозяйкой там был дядя Конон, — жена его умерла, — и он сам пек какие-то особенные пироги, варил какой-то удивительный борщ. А как он умел угощать, посадив всех нас за стол в дворницкой!

Но не в пирогах и борще было дело. Главное было в удивительных рассказах хозяина «ямки».

— Дядя Конон, а ну, дядя Конон, расскажите, как вы служили в крепости под Варшавой, а потом расскажите, как ваш брат бежал с гауптвахты, а потом… а потом как дядя Кузьма пел перед царем, а потом…

Заказы неисчерпаемы, как неисчерпаема быль семьи Савченко. Из шестерых братьев Савченко мы близко знаем троих. Еще в Тифлисе вместе с Михаилом Ивановичем приходил к нам сосланный на Кавказ столяр Мирон Савченко.

Интересно слушать, слушать все, с самого начала. Как подрастали парни в бедняцкой избе Савченко. Земли отпущено на них не было, братья шли в мастерство. Потом стали «политическими». «Политику» первый принес в избу Мирон. От хозяина-столяра он ушел на завод в Питер.

Там в социал-демократическом кружке занимался с молодыми рабочими Калинин.

Мысли, принесенные Мироном, волновали братьев.

Обильными землями на Смоленщине, откуда родом были Савченко, владел князь Оболенский. Крут был князь, и в 1905 году, требуя ответа за горе, за унижение, двинулись к княжескому поместью крестьяне. Вел их пришедший на побывку в родную избу солдат — Константин Савченко.

Долго горело имение князя. Не успели потушить его, как Константина схватили и заперли на гауптвахте. Рассказ о бегстве Константина мы не уставали слушать.

— Помочь ничем нельзя. Не миновать вам веревки, — сказал Константину защитник. — Одно спасение — бежать.

Мы замирали. Рассказ подходил к самому волнующему месту.

Обреченный солдат решил воспользоваться советом защитника. Под вечер ему случайно удалось выскочить в коридор, где часовые зажигали керосиновые мигалки. Константин успел набросить на себя шинель, и в темноте часовые приняли его за одного из своих.

— Ну, а вдруг бы его остановили? — задаем мы неизменный вопрос.

— А он держал в руке гривенник и сказал бы, что бежит в тюремную лавочку за махоркой.

Пленнику удалось проскочить во двор, но за ворота гауптвахты трудно выбраться. Перед беглецом высокая ограда, по обе стороны ее гуляют часовые.

Сумерки уже совсем сгустились, пленник оглядывается. Часовой шагает, не замечая его. Минута — и скатанная шинель перекинута за ограду, а через мгновение этот же путь проделывает пленник.

Удача сопутствовала ему во всем. Кусты и сумерки скрыли беглеца. Константин отполз несколько шагов. До родной избы было двадцать верст. Он пустился бежать напрямик по сугробам.

Только на полчаса опередил он своих преследователей. Но этого было достаточно.

Его успели переодеть — и надолго исчез Константин Савченко.

— А как же он теперь? — шопотом спрашиваем мы.

— Да так… — неопределенно отвечает рассказчик. Мы больше не спрашиваем.

Мы знаем, что под чужим именем Константин скитается по России.

Это уже продолжение рассказа. Однажды Константин появился в лесной избушке Кузьмы. А через две недели вечером к лесу прискакал отряд конных жандармов.

Но братья обманули преследователей, Константин убежал задним двором, пока Кузьма Демьянович беседовал с подъехавшим к дому начальником отряда, приставом.

— Так же, верно, и сейчас бродит где-нибудь…

Наши сердца замирают, мы представляем себе опасности, которые везде подстерегают Константина.

…Разгневался князь Оболенский, узнав, что сбежал от казни бунтовщик Савченко, и приказал схватить старшего Савченко — Василия.

«Он главный вожак», — доносил князь и, конечно, не ошибался. Старший Савченко по всей округе считался мужиком передовым и сознательным.

— Далеко сослали Василия, пишет, что лежит тамбольной, искалеченный…

В «ямке» становится тихо.

— Ну, что же, разве спеть вам, — говорит Кузьма Демьянович — частый гость в «ямке». Сразу шумный отклик:

— Спойте, дядя Кузьма, пожалуйста, спойте. Спойте, что перед царем пели.

Разливается, рокочет тенор Кузьмы:

Чудный месяц плывет над рекою Перед царем пели эту песню песельники конно-гренадерского полка. Мы знаем ее наизусть. Певцов привезли в петергофский дворец, где кутили офицеры.

Запевалу Кузьму спрятали наверху, у слухового оконца, чтобы его голос звенел из неизвестного далека.

Да, хоть и пел перед царем Кузьма, но, когда прознали о нем правду, выгнали из полка.

А было это так.

Забритый в солдаты, широкоплечий и ладный Кузьма попал в конно-гренадерский полк, стоявший в Петергофе. Голос Кузьмы снискал ему славу. Красавца-запевалу баловали в полку. Ему покровительствовал сам командир, великий князь Дмитрий Константинович.

И вдруг все оборвалось. Кузьма уже был на бессрочной службе, когда в руки к великому князю попала переписка Кузьмы с братом Мироном. Красавец-запевала, которого слушал сам царь, оказался бунтовщиком!

— Убрать в двадцать четыре часа, — приказал великий князь. Только нежелание «выносить сор из избы» остановило князя. «Выгнать, но паспорта не портить», — закончил он.

И Кузьме с семьей — у него уже был сын тогда — пришлось бросить обжитый угол в Петергофе и податься в неизвестность.

Закочевал Кузьма. Был лесником, был школьным сторожем, здесь же в Колобовском доме, в Сергиевском училище. И все время оставался ловким, смелым подпольщиком.

— Дядя Кузьма, расскажите, как вы в полене литературу прятали!

Долго валялось выдолбленное гнилое полено в незапиравшейся каморке на лестничной площадке, где складывали дрова для школы.

— А я, чуть малейшая опасность, — тут как тут, к своему поленцу… Суну в него все листки, брошюрки, опасные бумаги — и спокоен.

Несколько раз приходили с обыском в школу. Там арестовали учителя, близкого к революционным кружкам. Все перевернули, а про полено никому и в голову не пришло. Письмо хранится в Центральном архиве.

Однажды в комнату школьного сторожа зашел худощавый невысокий молодой человек в картузе, из-под которого непокорно выбивались русые волнистые пряди. Бородка делала молодого человека старше. Он пытливо и остро взглянул на Кузьму.

— Вы будете Савченко, Кузьма Демьянович? — и передал письмо.

Брат Мирон направлял к Кузьме товарища, которого с Кавказа выслали в Ревель. Товарищу надо недолго пробыть в Питере, надо его устроить получше, то есть по возможности безопасно.

— Так я познакомился с Михаилом Ивановичем Калининым, — вспоминал Кузьма Демьянович. — Прожил он в моей комнатке две недели. Подолгу беседовали мы. Иногда заговоримся — ночь просидим. Многое разъяснилось мне тогда по-новому.

В 1904 году Кузьма Демьянович воевал с японцами. И об этом он увлекательно рассказывает. Бил японцев дядя Кузьма, ему за это георгиевский крест дали.

А сейчас, после японской войны, служит вахтером в кавалергардских казармах.

И там Кузьма — любимый запевала.

Опять в «ямке» льется песня. У нас навертываются слезы на глаза.

Ямщик лихой — лихая тройка,
И колокольчик под дугой.
И дождь и грязь, но кони бойко
Телегу мчат. В телеге той
Сидит с осанкою победной
Жандарм с усищами в аршин,
А рядом с ним какой-то бледный
Лет в девятнадцать господин.
…Какое ты свершил деянье?..

Хорошо поет дядя Кузьма!

— Вы могли бы стать артистом, дядя Кузьма! Кузьма Демьянович только улыбается. Мог бы, но не стал. А вот в Колобовском доме, в верхней квартире, жила горничная. Она распевала дуэты с Кузьмой. Она-то стала артисткой.

Эта горничная была знаменитая впоследствии певица Вяльцева.

Как занимательные сказки, слушали мы истории шестерых Савченко. Своя судьба, своя дорога вела каждого к одной цели.

К пустому дому вернулся с солдатчины Конон. Надорвавшись на барщине, умерла его жена, за ней старуха-мать. И, взяв сироту-сынишку, ушел Конон из родной деревни. Пошел по хозяевам. Когда сыну минуло десять лет, Конон решил учить мальчика. Пошел к хозяину просить, чтобы помог отправить сына в Смоленск определить в гимназию. Хозяин раскричался:

— Чего захотел! Кто ты есть, чтобы твой сын был образованным!

Конон не снес оскорбления. Уложил свой сундучок, взял сына и попросил расчет.

— Алеша мой будет образованным, — это он решил крепко.

Приехал в Питер, через земляка определился дворником. Кочевал от одного купца к другому, пока не обосновался наконец в «ямке». Алеша уже учился в четвертом классе реального училища. Учился очень хорошо. После реального поступил в университет, на математический факультет.

Мы всегда заставали Алешу за книгами и были убеждены: Алеша знает все!..

Он все умел объяснить и на все понятно ответить.

Глава двадцать третья

Кончилась наша третья зима в Петербурге.

Опять наступало лето, чахлое, пропыленное лето большого города. Мы вспоминали Тифлис, где наш Дидубе сейчас цвел миндалем и абрикосами. Как теперь это далеко! Невозможно поехать туда, и страшно оставаться в каменном плену Петербурга. Неожиданно мальчики принесли радостное известие.

— Кузьма Демьянович уезжает лесничить в Тамбовскую губернию. Берет нас с собой…

Кузьма Демьянович болел, и ему надо было оставить туманную, сырую столицу, — болезнь грозила туберкулезом. Он подрядился стеречь казенные леса под Козловом, в Тамбовской губернии.

Мы уезжали в предвкушении свободы, простора, леса. Все лето прожили мы в домике лесника вместе с семьей Кузьмы Демьяновича, как настоящие лесные люди — так мы себя называли. Мальчики охотились, и, хотя на всех была только одна двухстволка, не раз на стол подавалась дичь, добытая нашими охотниками.

Не каждое лето удавалось покинуть Петербург. В 1910 году мы оставались в городе. Летние месяцы прожили на 8-й линии Васильевского острова, в квартире при Васильеостровском пункте кабельной сети, которым заведовал Кржижановский.

Уезжая в Москву, Глеб Максимилианович оставил отца замещать его на пункте, и мы заняли просторную квартиру Кржижановского. Там в это лето посетил нас один из замечательных русских революционеров и строителей большевистской партии Иосиф Федорович Дубровинский, трагически погибший в 1913 году в ссылке в Туруханском крае.

Он приехал в этот год из-за границы по поручению партии. Адресом Кржижановского Иосифа Федоровича снабдили товарищи-эмигранты. Поэтому с питерского вокзала Дубровинский направился на Васильевский остров. Узнав, что Глеба Максимилиановича замещает Аллилуев, Иосиф Федорович спокойно прошел в наши комнаты. С отцом они были старыми знакомыми, хотя в лицо никогда не видели друг друга. Дубровинский напомнил отцу, где началось их знакомство. Это и мы помнили.

В 1905 году в Москве Дубровинский и отец были соседями по тюремным камерам.

Перед высылкой отцу обещали дать свидание с семьей, и мама со всеми нами пришла на тюремный двор. Мы ждали. Прошел час, два, три, — к отцу не пускали.

— Не пришел начальник, — говорили тюремщики, — не имеем права пускать.

Прождав до вечера, мама решила уйти. Отец увидел нас из окна и, поняв, что свидания не будет, решил чем-нибудь выразить протест и в отчаянии табуретом выбил стекла в окне. Часовой выстрелил. Отцу угрожали карцером. На ночь, хотя была зима, его оставили в камере с выбитыми стеклами. Арестованные, вспоминал Дубровинский, шумно требовали, чтобы отца передели в другое помещение.

Наутро к отцу с допросом приехал прокурор. Он пытался вызвать допрашиваемого на откровенность.

— Я все это слышал, — вспоминал Дубровинский, — в стене моей камеры была печная вьюшка, из которой, надеясь на возможность бегства, я потихоньку выламывал кирпичи.

Во время допроса отец услышал, как через вьюшку ему крикнули: «Остерегайтесь этого волка в овечьей шкуре!»

В Петербург Дубровинский приехал нелегально. Надо было устроить ему безопасный приют. Отец направил Иосифа Федоровича на Охту, к товарищу Галкину — одному из работников электростанции. Иосифу Федоровичу удалось проскользнуть на Охту незамеченным.

Через два дня, выглянув в окно, мы с Федей заметили внизу подозрительную фигуру. Шпик! Мы давно научились их узнавать. Отец недоумевал: кто мог навести шпика? Охранник пришел по следам Дубровинского. Но напрасно продолжала гулять у нашего дома эта фигура. Дубровинский жил у Галкина и, предупрежденный о наблюдении, был осторожен. Ему вскоре удалось выехать в Москву. Как было условлено, оттуда он должен был вскоре вернуться обратно. Отец ждал его, но известий от Иосифа Федоровича не было. А потом мы узнали, что в Москве Дубровинского выследили — его задержали на Николаевском вокзале, когда он собирался сесть в поезд, чтобы ехать в Питер. Его арестовали и выслали в Туруханский край. Там через два года Иосиф Федорович погиб. Он утонул в Енисее.

Глава двадцать четвертая

В один из первых сентябрьских дней 1911 года в передней продребезжал звонок.

— Открой, Нюра! — крикнула из соседней комнаты мама.

Я пробежала мимо монтерской, где у телефона разговаривал дежурный, и открыла входную дверь.

— А, Сила! Пожалуйста, заходите!

Я шумно обрадовалась нашему взрослому другуСиле Тодрия, но смолкла, увидев за невысоким Силой кого-то, мне незнакомого. В черном пальто, в мягкой шляпе, незнакомец был очень худощав. Когда он вошел в переднюю, я рассмотрела бледное лицо, внимательные карие глаза под густыми, остро изломанными бровями.

— Папа дома? — спросил Сила. — Мы к нему с товарищем.

— Скоро должен вернуться. Входите! Мама в столовой, — приглашала я.

Они оба прошли в комнату, и, здороваясь. Сила сказал маме:

— Познакомься с товарищем, — это Coco!

Я не решилась пройти в столовую, потому что, приглушая голос. Сила о чем-то заговорил, и я поняла — мне не надо присутствовать при разговоре.

Время подходило к обеду, но папа все еще не возвращался. Товарищи оставались в столовой. Сила зашел к нам поболтать, перелистал наши книги, над чем-то посмеялся. Тот, кого он назвал Coco, продолжал читать газеты, лежавшие на столе. Из-за притворенной двери к нам доносился его чуть глуховатый голос, коротко и неторопливо о чем-то спрашивавший Силу.

Папа пришел позже и обрадованно поздоровался с гостями. Он долго пожимал руку Coco и что-то сказал ему и Силе. И глуховатый голос раскатисто и насмешливо произнес:

— Ну вот… везде вам они мерещатся!

— А посмотрите сами в окно. Все трое приблизились к открытому окну, выходившему на Саратовскую улицу.

— Ну, что, видите? — продолжал отец. — Меня эта не проведут. Я их сразу приметил, подходя к дому.

Мы невольно прислушались к разговору. Дверь в нашу комнату распахнулась.

— А ну, ребята, — позвал папа, — по очереди выйдите во двор, посмотрите, — ходят там двое этаких, в котелках…

Я первая сбежала вниз и сделала несколько шагов в глубину двора. У арки ворот я заметила одного из тех, о ком говорил отец. Второго я увидела на улице, там, куда выходили наши окна. Стараясь как можно удачнее притвориться, что я вышла по делу, я добежала до угловой лавочки и, вернувшись, опять заметила обоих шпиков. Поднявшись в комнаты, я обо всем подробно рассказала.

— Придется подождать, — сказал Coco.

Мы теперь уже знали, что это тот самый Coco, о котором часто говорили товарищи. Coco — известный революционер, папа знал его еще в Тифлисе и Баку. Coco несколько раз арестовывали и ссылали, но он всегда убегал из ссылки. И сейчас бежал из далекого Северного края, и вот его уже опять ищет полиция.

Федя тоже сошел вниз и, вернувшись, повторил, что двое в котелках все еще гуляют у дома.

Наступал вечер, за окном стемнело. В монтерской сменились дежурные, и монтер Забелин зашел в столовую. Дверь в нашу комнату захлопнулась плотнее, и, не смея больше ни о чем расспрашивать, мы уже укладывались спать, когда слова прощальных приветствий, которыми обменялся Coco с отцом и мамой, донеслись в нашу комнату.

…Через несколько дней Сила опять зашел к нам. Все были дома. Сила был невесел и озабочен.

— Арестовали, — ответил Сила на общий безмолвный вопрос.

Подробно о том, что произошло в эти дни, мы узнали потом от Сталина, из рассказов Силы и папы. Вот как все это было. Накануне Сталин приехал в Питер. Было хмурое, дождливое утро. Он вышел с Николаевского вокзала и решил побродить по городу. В Питере были друзья, кто-нибудь может встретиться на улице. Это безопасней, чем искать по адресам.

Под дождем он проходил весь день. Вечером опять вышел на Невский.

Толпа на Невском редела. Гасли огни реклам, реже мчались лихачи, когда он уже третий или четвертый раз от Литейного поднимался к Фонтанке. И только тогда на одном из прохожих остановился его внимательный взгляд. Он пошел следом и чуть слышно произнес приветствие. Сила Тодрия — он возвращался после работы из типографии — едва не вскрикнул, но Coco сказал:

— Идем, идем, — и вместе они зашагали дальше.

— Очень опасно, — говорил Сталину Сила. — После убийства Столыпина вся полиция на ногах. Ворота и подъезды в двенадцать запирают… Придется будить дворника, показывать паспорт. Хозяева в квартире боятся всего подозрительного.

— Поищем меблированные комнаты… где-нибудь недалеко, — предложил Сталин.

В меблированных комнатах на Гончарной ему отвели номер. Швейцар долго и подозрительно оглядывал его, вертел в руках паспорт, в котором он значился Петром Алексеевичем Чижиковым.

Утром, как они сговорились, Сила уже был у него. Вышли и вместе направились к Сампсониевскому. Они не заметила, что шли не одни. Двое шпиков, которых папа потом увидел около дома, шли следом.

В этот вечер Сталину удалось ускользнуть от них. Монтер Забелин, с которым он ушел от нас, провел его закоулками к себе в Лесной. Сталин переночевал там, днем сумел повидаться с нужными людьми, а вечером, чтобы не подводить товарищей, пошел опять на Гончарную, в меблированные комнаты. На рассвете его разбудил громкий стук.

— Чего вы спать не даете? — крикнул он. Но из коридора требовали, чтобы он открыл дверь. Это была полиция. Его арестовали.

Теперь, когда мы знали Coco, видели и говорили с ним, еще интереснее было слушать о нем рассказы товарищей. А о нем всегда говорили так, что мы понимали — Coco один из самых главных, самых неустрашимых революционеров.

Сила нам рассказывал, что в Батуме, где Coco вывел рабочих на уличную демонстрацию, его прозвали «Коба», что по-турецки означает «неустрашимый». Это слово Коба — осталось его кличкой.

— Полиции никогда не удавалось удержать Кобу в ссылке, — говорил Сила Тодрия.

Коба бежал в 1903 году. В 1909 году, летом, опять бежал из Сольвычегодска.

Тогда он опять появился в Питере. Папа рассказывал, что Coco перед бегством написал ему, спрашивал наш питерский адрес. Папа сейчас же ответил подробно, где нас найти, — мы жили тогда на углу Глазовой и Боровой.

Отправив письмо с нашим адресом, папа знал, что следует ждать приезда Кобы, но прошел месяц, другой, а он не появлялся.

Уже летом, — мы с мамой жили тогда за городом, в деревне, — папа шел по Литейному. Серенький летний питерский день, деловая уличная сутолока, громыхающие трамваи, спешащие куда-то прохожие, — папа шел в толпе, ни на кого не оглядываясь. И вдруг кто-то пересекает ему дорогу. Папа недовольно поднял глаза на прохожего — и не сразу нашел нужные слова. Спокойно, чуть насмешливо улыбаясь, перед ним стоял Coco.

Они пошли рядом, и Coco говорил:

— Два раза заходил к вам на квартиру, никого не застал. Подумал, может, встречу на улице, и вот вижу — навстречу шагаешь…

Куда же итти? — Он был бледный, утомленный, — говорил отец. — Я понимал: ему надо дать возможность отдохнуть…

И сразу отца осенила мысль: «Ямка!». «Ямка» была совсем рядом. Они в несколько минут прошли путь до Колобовского дома. Конон был у себя. Не надо было ничего ему объяснять. Дядя Конон посмотрел на отца, на гостя, которого он привел, и сейчас же стал собирать на стол. Потом Сталина уложили на кровать за ситцевой занавеской и стали совещаться, как быть дальше.

— Лучше бы свести товарища к Кузьме, в кавалергардские казармы, сказал Конон, — а то ненароком околоточный заглянет, пожалуй, усомнится, что товарищ — земляк, со Смоленщины…

Сталина вечером проводили в казармы кавалергардов. Там, во флигелечке вольнонаемных служащих, Кузьма Демьянович занимал две обособленные комнатки.

Семейство его было в деревне, в комнатах оставался только родственник, молодой паренек.

В этом флигеле, рядом с казармами, рядом с Таврическим садом, куда то и дело подкатывали пролетка с придворными офицерами, Сталин прожил около двух недель.

Он часто бывал в городе, виделся с товарищами. Под взглядами казарменных часовых он спокойно проводил, прижимая локтем домовую книгу кавалергардских казарм.

Еще об одной встрече с Кобой в Баку в 1907 году рассказывал отец. Коба приехал с Лондонского съезда. Отца тогда арестовали вместе с бакинским комитетом партии. Улик против отца не было, его выпустили на поруки. Это был седьмой арест, и товарищи советовали отцу скрыться от полиции.

В низеньком глиняном татарском домике на Баилове мысе, где у хозяина-тюрка Сталин снимал комнату, отец беседовал с Кобой о своих делах, советовался, как быть. Отец рассказывал, что по приглашению Красина хочет с паспортом товарища Руденко уехать в Питер. Коба спросил, как предполагает отец добраться до Питера, что думает предпринять дальше.

— Ну что ж, — сказал Сталин на прощанье, — надо тебе ехать. Желаю благополучно добраться. — И добавил: — А вот тебе деньги, возьми, они тебе понадобятся.

Отец пытался отказаться, говорил, что деньгами его уже снабдили. Но Coco твердо и спокойно повторил:

— Бери, у тебя большая семья, дети. Ты должен им помочь!

…Зима этого года запомнилась мне снежными сугробами, морозами, ледяной санной дорожкой. В феврале, когда наступила масленица, выехали на улицы украшенные лентами, звенящие колокольчиками и бубенцами низкие финские саночки.

— Садись, прокачу на вейке! — зазывали кучера-финны, взмахивая кнутами.

Коренастые лошадки, потряхивая заплетенными грифами, несли по укатанной дорожке смеющихся седоков.

— А ну, кто хочет прокатиться на вейке? Живо, одевайтесь, поедем сейчас же!

Мы все вскочили с радостными восклицаниями.

Только что из окна мы любовались проносившимися мимо санками — и вдруг нам предлагают прокатиться на них. И кто приглашает — Коба, Coco! В этот приезд свой в Питер он уже не в первый раз заходит к нам. Мы теперь знаем Coco ближе. Знаем, что он умеет быть простым и веселым и что, обычно молчаливый и сдержанный, он часто по-молодому смеется и шутит, рассказывает забавные истории. Он любит подмечать смешные черточки у людей и передает их так, что, слушая, люди хохочут.

— Все, все одевайтесь!.. Все поедем, — торопит Coco. Я, Федя, Надя, наша работница Феня, — мы все бросаемся к шубам, сбегаем вниз. Coco подзывает кучера.

— Прокатишь!..

Мы рассаживаемся в санках. Каждое слово вызывает смех. Coco хохочет с нами: и над тем, как расхваливает заморенную лошаденку наш возница, и над тем, как мы визжим при каждом взлете на сугроб, и над тем, что вот-вот мы вывалимся из санок.

Санки скользят по Сампсониевскому проспекту, проезжают мимо станции, откуда паровичок везет пассажиров в Лесной.

— Стоп! Я здесь сойду. А вы езжайте обратно.

И, выскочив из санок, Сталин торопливо зашагал к остановке паровичка.

…Он пришел к нам в ту зиму вместе с Яковом Михайловичем Свердловым.

Оба они бежали из Нарымского края осенью 1912 года.

Дома и в монтерской говорили тогда о выборах в Государственную думу, к которым готовились все партии. Собираясь у нас, товарищи называли имена кандидатов, обсуждали, кого выставят «наши» и «те» И мы, как все кругом, волновались и переживали газетные сообщения, спорили об исходе кампании.

Многое, конечно, доходило до нас только намеками. Мы могли лишь догадываться, что выборы в Думу большевики используют для агитации среди питерских рабочих, что товарищи выступают тайком на фабриках и заводах.

Помню, утром, — электролункт только что начина свою деловую жизнь, два или три раза Сталин заходил к нам. Усталый, он присаживался на диван в столовой.

— Если хотите немного отдохнуть, Coco, — говорила мама, — прилягте на кровать в угольной комнатке. Здесь, в этом гаме, разве дадут задремать…

В комнатах у нас затихало только поздно вечером. Утром и днем непрерывно толкались люди, приходили монтеры, забегали товарищи. Садились пить чай, спорили, читали вслух газеты.

Крохотная комнатка за кухней в конце коридора была самым тихим и спокойным местом в квартире. Там стояла узенькая железная кровать, и Сталин несколько раз отдыхал на ней. Он приходил после бессонной ночи. Поздно затягивались подпольные сходки в дни думской кампании; ему, «нелегальному», бежавшему из ссылки, приходилось после сходок сбивать со следов полицию, ночи напролет бродить по Питеру. Свердлов был вместе с ним. Путая охранников, они пересекали улицу за улицей, проходили переулками. Если попадался трактир, входили туда. За стаканом чая можно было сидеть до двух часов ночи. Если, выйдя из трактира, натыкались на городового, изображали подгулявших ночных прохожих.

Потом можно было снова набрести на извозчичью чайную и среди кучеров в махорочном чаду дождаться утра и спокойно добраться до чьей-нибудь квартиры.

За Сталиным яростно охотились. Ежевечерне надо было придумывать: где провести ночь? Однажды, уходя от нас, он попросил маму:

— Пожалуйста, выйдемте со мной.

Мама ни о чем не расспрашивала. Оделась, вместе со Сталиным вышла на улицу. Они наняли извозчика и поехали, обо всем условившись заранее. По знаку Сталина мама сошла. Он, видимо, сбивал шпионов со своих следов. Дальше он поехал один.

Как-то он позвонил вечером и, не раздеваясь, сказал маме:

— Пожалуйста, Ольга, пойдите сейчас же в Мариинский театр, успеете к началу. — Он протянул ей билет. — Хотелось хоть раз побывать там… Видите, не удается, нельзя…

Он сказал, что в ложе его ждут товарищи, им надо передать несколько слов.

Коба рассказывал, как жил он со Свердловым в ссылке. Долгожданными праздниками были дни, когда приходила почта. За письмами шли несколько километров.

По неписаному распорядку, тот, кто отправлялся за почтой, освобождался от домашних забот.

— Любил я ускользнуть лишний раз на почту, — посмеивался Сталин.

Свердлову поневоле приходилось хозяйничать — топить печку, заниматься уборкой.

Гораздо позже — в девятнадцатом году, незадолго до смерти Свердлова, оба они — Сталин и Яков Михайлович — как-то при мне вспоминали эти далекие дни.

— Сколько раз старался провести тебя, увильнуть от хозяйства. Проснусь, бывало, в свое дежурство и лежу, будто заспался… — говорил Сталин.

— А ты думаешь, что я этого не замечал? — добродушно и весело рассмеялся Свердлов. — Прекрасно замечал.

Удивительной своей мягкостью Свердлов притягивал к себе. Всегда он был одинаково ласков и спокойно приветлив. Запомнились его пышные темные волосы, черная бородка, большие задумчивые глаза на худом лице.

После побега из Нарыма Сталин ездил в Краков для встречи с Лениным.

Много позже я слышала от Сталина, как совершил он это путешествие нелегально, без заграничного паспорта. Смеясь рассказывал он, как напугал двух пассажиров, которые до границы ехали в одном с ним купе. Всю дорогу они громко читали черносотенный листок.

— До того надоело слушать их, — рассказывал Сталин, — что я не выдержал и сказал: «Зачем эту чепуху читаете? Другие газеты следует читать». Не знаю, за кого они меня приняли, но почему-то испуганно переглянулись, встали и, не оборачиваясь, вышли из купе.

В местечке, где Коба сошел, чтобы перейти границу, он никого не знал.

Адрес переправщика, который ему дали, пришлось уничтожить. Было утро. Покинув станцию, он зашагал к базару. Какой-нибудь случай, встреча, думал он, — выручат его. Шумел местечковый базар. Сталин пересек его несколько раз.

И вдруг кто-то остановил его:

— Вы не здешний? Кого-то ищете? Вам, может, негде остановиться? спрашивал местный житель, бедняк по виду.

Что-то было в человеке, внушающее доверие, и Сталин ответил:

— Да, мне надо остановиться здесь не надолго.

— Пойдемте ко мне, — сказал человек. По дороге разговорились: он поляк, сапожник, живет здесь, поблизости. Пришли в его домик; хозяин предложил отдохнуть, разделить с ним обед. Он был радушен и не назойлив, этот бедняк-сапожник.

Он только спросил, издалека ли приезжий.

— Издалека — ответил Сталин. И, взглянув на принадлежности ремесла хозяина, на низенький столик и табурет, стоявшие в углу, сказал: — Мой отец был тоже сапожником, там, на моей родине, в Грузии.

— В Грузии? — переспросил поляк. — Вы, значит, грузин? Слыхал, у вас красиво — горы, виноградники! И царские становые, так же, как в Польше, то ли спрашивая, то ли утвердительно добавил он.

— Да. Так же, как в Польше, — ответил Сталин. — Нет родных школ, но есть становые.

Они молча поглядели друг на друга. «Можно ли ему довериться?» — подумал Сталин. И, решившись, просто сказал:

— Мне надо сегодня же перейти границу.

Хозяин хибарки больше ни о чем не расспрашивал.

— Хорошо! — сказал он. — Я сам проведу вас. Я знаю дорогу.

Когда стемнело, они вышли из дому. У границы, прощаясь, Сталин вынул деньги — он хотел отблагодарить за гостеприимство, за услугу. Но проводник отвел его руку.

— Нет, — твердо произнес он. — Не надо! Я сделал это не из-за денег.

Мы — сыны угнетенных наций, мы должны помогать друг другу. — Он обменялся со Сталиным крепким рукопожатием. — Счастливый вам путь!..

Я слышала этот рассказ много лет спустя, после Октябрьской революции, в Москве. Смолкнув, Сталин задумался. Он точно вглядывался в прошлое.

— Хотел бы я знать, — медленно произнес он, — где сейчас этот человек, что с ним сталось? Как жаль, что я забыл его имя и не могу его разыскать.

Сталина неожиданно арестовали в феврале 1913 года, когда его выдал провокатор Малиновский. Это случилось на благотворительном вечере, который устраивали большевики в здании Калашниковской биржи. О вечере этом у нас говорили много. Рассказывал и Сережа Кавтарадзе, занимавшийся со мной по математике, и Сталин как-то мельком заметил, что вечер должен быть интересным. Во время концерта, когда Сталин присел к товарищам за столик, полицейские подошли и увели его с собой.

Его сослали к Полярному кругу, в Туруханский край. У нас теперь был новый адрес, по которому мы отправляли посылки и деньги из фонда помощи.

Сталин вспоминал, как однажды был обрадован в своем одиночестве записочкой, которую неожиданно нашел в кармане пиджака. Мы вложили этот привет от нас, когда отправляли ему зимний костюм.

С отцом он переписывался. Мы читали его письма и видели далекий край, «где свирепствует лютая зима». Там, в избе остяков-рыболовов, в деревушке, затерявшейся в унылой бесконечной тундре, он жил.

Но в письмах Сталина не было ни слова о тяжелых условиях. Он просил ничего ему не посылать, не тратить денег: «Не забывайте, что у вас большая семья», — напоминал он в письме, адресованном отцу. «Всем необходимым я уже запасся», — обычно сообщал он. Вот что он написал однажды:

25/XI Для Ольги Евгеньевны Очень-очень Вам благодарен, глубокоуважаемая Ольга Евгеньевна, за Ваши добрые и чистые чувства ко мае. Никогда не забуду Вашего заботливого отношения ко мне! Жду момента, когда я освобожусь из ссылки и, приехав в Петербург, лично поблагодарю Вас, а также Сергея, за все. Ведь мне остается всего-навсего два года. Посылку получил. Благодарю. Прошу только об одном — не тратиться больше на меня: Вам деньги самим нужны. Я буду доволен и тем, если время от времени будете присылать открытые письма с видами природы и прочее. В этом проклятом крае природа скудна до безобразия, — летом река, зимой снег, это все, что дает здесь природа, — и я до глупости истосковался по видам природы хотя бы на бумаге. Мой привет ребятам и девицам. Желаю им всего-всего хорошего. Я живу, как раньше. Чувствую себя хорошо. Здоров вполне, — должно быть, привык к здешней природе. А природа у нас суровая: недели три назад мороз дошел до 45 градусов.

До следующего письма.

Уважающий Вас Iосиф.

Из Курейки он прислал отцу законченную рукопись своего труда по национальному вопросу. Он просил переслать эту рукопись за границу, Ленину, который ждал эту работу.

Вместе с сестрой Надей мы отнесли рукопись товарищу Бадаеву, который и отправил ее Владимиру Ильичу.

Глава двадцать пятая

Теперь по вечерам в комнатках на Сампсониевском все берутся за учебники. Надя наклоняет над старательно исписанной тетрадкой голову и крупно выводит многозначные числа. Я сажусь за алгебру, — хочется поскорее отделаться от запутанной задачи, и… отодвигаюсь, чтобы дать за столом место маме. Она раскрывает толстую книгу: «Биология».

— Надо прочесть целую главу, — озабоченно говорит она и берется за свои записи.

Мама уже несколько месяцев учится на акушерских курсах. Как-то в эту зиму ей показалось, что дел в доме стало меньше.

— Дети ведь совсем взрослые…

Ну да, совсем взрослые — мама могла бы немного отдохнуть.

Но отдыхать она не любила. И с решительностью, которая отличала ее во всем, за что бы она ни бралась, она начала учиться.

— Добьюсь знаний, профессии. С юности мечтала об этом, — немного застенчиво признавалась она нам.

Такая уж она была — наша мама.

Она сидит за столом рядом с нами и повторяет свои лекции. Помощник у всех нас один — Федя. «Наш репетитор», — зовет его мама.

Еще в училище он проявлял замечательные способности, получал одни пятерки.

Его и в гимназии учили бесплатно, как лучшего ученика. С уроками он справлялся молниеносно: поглядит страницу и запомнит ее чуть ли не наизусть. И вот энергия его уже ищет дальнейшего приложения.

— А что вам задано? — допытывается он у меня и у Нади.

Надя была на два класса младше, а я на класс старше Феди.

И не успевала я еще обратиться к нему, как он без затруднений объяснял новую теорему и тут же спешил проверить Надины тетрадки.

Но, конечно, самой благодарной ученицей Феди была мама. Федя помогал ей разбираться в ее записях, выслушивал все, что ей было задано. Он хотел, чтобы мама знала все на-зубок. Он снова читал вслух ее лекцию, а мама с нескрываемым удовольствием снова слушала.

Покончив с уроками, Федя брался за газеты. Это было его непременной обязанностью. Теперь, когда мама училась, часть домашних дел лежала на мне и на Наде. И если я не успевала просмотреть газеты, то уж, конечно, обо всем, что было в них интересного, сообщал Федя.

И о том, что сегодня пишут в «нашей» газете, тоже раньше всех узнавал Федя. Наша газета — это «Звезда», потом «Правда». По воскресеньям Федя выбегал на улицу чуть ли не на рассвете, чтобы выхватить у газетчиков «Правду», прежде чем ее успеют конфисковать, — а это случалось довольно часто. С каким торжеством вбегал Федя домой со спрятанной под курткой газетой, торопясь рассказать, что мальчик-газетчик едва успел передать ему номер.

— Двое городовых уже были тут как тут! Но обычно «Правду» приносили из монтерской, — там с ней были связаны по-деловому. Через монтеров ее распространяли. Рабочий монтерской Савинов, так же как и Василий Андреевич, был одно время официальным редактором «Правды».

Помню первые разговоры о выходе новой газеты.

— Ежедневная рабочая газета. Массовая, спаянная с рабочими. Такая давно нужна. «Звезда» ведь выходила не чаще двух раз в неделю.

На «Правду» шли сборы. Каждый день приходили новые и новые рабочие копейки.

Деньги на «Правду» собирали и в монтерской. Потом пришел первый номер «Правды».

Отец принес ее. Он рассказывал, что план газеты составил Коба. Как раз тогда Коба, после бегства из ссылки, скрывался в квартире «неприкосновенного» депутата Полетаева. Сталина выследили и арестовали в день выхода первого номера «Правды».

Из Баку для работы в «Правде» приехал Степан Шаумян. Он остановился у нас.

Редакция, дела партии, наверное, отнимали все время Шаумяна. Я только несколько раз застала его у нас. Как-то поздним вечером я увидела его за столом, когда мама, не слушая никаких возражений, заставляла его выпить стакан чая.

С черной недлинной бородкой, с густой прядью над лбом, строгое, правильное лицо Шаумяна по первому взгляду показалось мне сумрачным. Но он, улыбнувшись, что-то ответил маме, и лицо его осветилось.

Однажды я застала его днем. Одетый, в пиджаке, он прикорнул на диване.

— Тише, — сказала мама, — прилег на полчаса, не спал всю ночь.

Каким окрыленным, радостно взволнованным приходил к нам Шелгунов! Он переживал выход «Правды», как личное большое радостное событие. Мы вслух перечитывали ему по нескольку раз всю газету, и он рассказывал нам о письмах, которые приходят в «Правду».

Отовсюду пишут, из самых медвежьих углов, с Урала, с Дальнего Востока, с Кавказа.

И мы читали в газете эти корреспонденции. Просто, немногословно рассказывали о своем житье-бытье рабочие. В Харькове подростки работают по одиннадцати часов в сыром, прогнившем сарае. В Питере в какой-то мастерской от изнеможения и усталости упала в обморок работница. Она осталась лежать на земляном полу — никто не посмел нагнуться, чтобы поднять ее. Только хозяин, войдя, толкнул ее ногой:

— Убрать. Здесь не лазарет для больных.

Странным и чуждым представлялось нам спокойствие, царившее в гимназии.

Строй чинных девочек на молитве, проповеди «батюшки» — после письма из нерчинской каторги. Там всех политических заковали в ножные и ручные кандалы за то, что они не вытянулись в строй перед губернатором. Чахоточных, больных, умирающих людей в кандалах бросили в камеры уголовников.

Каждый день «Правда» сообщала о забастовках. Эти заметки вызывали столько воспоминаний. Я часто читала их вслух маме, и откуда-то из глубины существа во мне поднималась гордость. Ее рождало сознание общности с теми, о ком писала газета. Это чувство жило во мне с детства. Может быть, оно пришло тогда, когда на пустыре, вместе с ребячьей ватагой, я кричала «ура» выступавшим с речами рабочим. Может быть, оно родилось еще раньше, когда в Баку, пятилетней девочкой, держась за мамину юбку, я слушала «Марсельезу», которую пели рабочие на маевке, на голом пустынном островке.

Забастовка! Это не было для нас сухим, условным обозначением.

Газетные строки рассказывали: на фабрике, где-то в западной губернии, рабочие бастуют, — они требуют убрать мастера, избившего работницу.

И я представляю себе домик рабочего в этом незнакомом заштатном городке, который назвала газета. Я знаю, как это будет. Придет час обеда мать нарежет хлеб; может быть, кто-нибудь из детей спросит:

— Это все?

А может быть, и не спросит. Ведь мы не спрашивали. Но вечером, наверное, придет товарищ отца. Он что-то передаст матери, и она, так же, как говорила наша мама, тихо скажет:

— Не надо, другим нужнее.

— Нет, — ответит товарищ, — возьми, у тебя четверо…

Сборы в помощь бастующим никогда не прекращались. Я знала, что деньги собирали на питерских заводах, постоянные сборы шли в монтерской.

Так доходил до нас смысл слов «рабочая солидарность». Так поняли мы их тогда, когда у далекой сибирской реки, в тайге, расстреляли рабочих Ленских золотых приисков!

Много говорили об этом у нас в доме.

«Правда» тогда еще не выходила. Однажды Павел принес «Звезду» и дал ее нам — мне и Феде.

— Читайте, — сказал он.

Мы читали статью, которая начиналась словами: «Закованная в цепях, лежала страна у ног ее поработителей».

Это Coco пишет… Читайте дальше…

«…Тронулась река народного движения».

— Тронулась!

Эту фразу повторяли в доме. Друзья, которые забегали теперь чаще обычного, добавляли:

— Стачки продолжаются… Сегодня бастуют… — и назывался какой-нибудь новый завод.

Вот как доходил до наших сердец смысл чудесных слов «рабочая солидарность».

С восторженным любопытством глядели мы на Михаила Ивановича, когда в эти дни он не надолго показался в комнатах на Сампсониевском. Михаил Иванович работал на орудийном заводе. После ленского расстрела этот завод забастовал первым. Михаил Иванович руководил стачкой.

Ленский расстрел и дело Бейлиса, которое несколько месяцев заполняло страницы газет, — два как будто разных события, — для меня в те годы связывались одинаковым впечатлением кровавого ужаса. Трупы в далекой тайге, зверски убитый мальчик, найденный на свалке в Киеве, и клевета, которая никак не умещалась в сознании: «ребенок убит евреями, им нужна христианская кровь».

То, что не все, с кем я сталкивалась вне дома, отвергали эту клевету, было самым страшным. Вне дома была гимназия. Удивляло равнодушие учениц.

Мне хотелось иногда заговорить не так осторожно, как обычно я разговаривала в гимназии. Мне хотелось протестовать резче, громко разъяснить всю ложь, сказать, что я не принадлежу к миру сытых. Но порыв этот проходил. Мы ведь хорошо знали: мы дети подпольщика и должны быть осторожны, должны молчать до поры до времени.

В гимназиях хитро улавливали детские души. В Фединой, тогда считавшейся передовой, гимназии рассуждали о «крамоле», и преподаватель истории с пафосом доказывал:

— Бездельники и лентяи, никчемные молодые люди, те, что не находят места в жизни, — это они подрывают порядок.

Горечь и ненависть вызывали эти слова в тринадцатилетнем Феде. Он приходил домой и ждал возвращения Павла, чтобы рассказать ему, как лгут в гимназии.

Все, чем жил теперь старший брат, поднимало его в наших глазах на уровень «совсем взрослого». Павел теперь работал на электростанции в кабельной сети и учился на вечерних технических курсах. Конечно, он был членом революционного кружка. Мы об этом догадывались. Он нам ничего не рассказывал, но ведь мы знали, что существует конспирация. У нас собираются. товарищи Павла, они говорят о своем, и часто мы слышим слова: «доклад», «готовиться к кружку», «подобрать литературу».

И в гимназии находились единомышленники.

Однажды Федя пришел после классов домой. Увидев его, я поняла — что-то произошло. И Федя рассказал мне.

…В гимназии в этот день служили панихиду. Была годовщина смерти кого-то из Романовых. Все было очень торжественно. Черными шеренгами выстроились гимназисты. И по возгласу дьякона ученики и наставники падали на колени.

И тогда произошло невероятное. Среди коленопреклоненного зала в шеренге старшеклассников осталась стоять одинокая юношеская фигура. Еще и еще раз падали на колени, а черная фигура продолжала одна выситься над всеми.

— Понимаешь, — говорил Федя, — это ведь он выступил против царя, против попов… Он осмелился, а ведь знал, что его ждет. Я побежал, хотел подойти к нему после панихиды, а его уже не было. Его исключили сейчас же…

В Фединых словах было восхищение.

Вся жизнь вокруг подтверждала нашу правоту. Да, за нашими старшими друзьями шли тысячи людей.

В том же доме, где жили мы в квартире дяди Вани, год назад приехавшего в Питер, жил рабочий с завода «Новый Лесснер» — Август Тоом. Мы дружили с ним. Август был одним из руководителей стачки на заводе. Рабочие бастовали, требуя увольнения мастера, виновника смерти их товарища — еврея Стронгина.

Затравленный и оклеветанный мастером цеха, обвинявшим «жида» в воровстве, Стронгин повесился.

Август рассказывал, каким тихим, забитым человеком был покойный. Мы расспрашивали о подробностях его трагической смерти. Стронгин повесился в ночную смену на лестнице, которая вела в цех. Он оставил товарищам записку:

«Я не виновен, но жить опозоренным не могу».

Больше трех месяцев держались рабочие. Второй завод Лесснера, «Старый Лесснер», присоединился к бастующим. Хозяева объявили расчет всем, кто участвовал в стачке. Расчета не брали. За лесснеровцами стояли тысячи питерских рабочих. На всех заводах собирали деньги, чтобы поддержать бастующих.

— Мне-то ничего, — говорил нам Август, — я холостой, вот семейным тяжело.

Да, мы это знали.

«Новый Лесснер» был на Выборгскон стороне, недалеко от Сампсониевского.

Мимо нас к заводу проскакали жандармы, высланные для усмирения рабочих.

Чтобы задержать жандармов, рабочие повалили товарный вагон на железнодорожном пути, пересекавшем дорогу к «Лесснеру». Жены и дети рабочих разворачивали мостовую. Тогда по рукам ходила нелегальная брошюрка с объяснением, как строить баррикады, разрушать мостовые, чтобы затруднить продвижение кавалерии.

К брошюрке была приложена подробная схема.

Нам в руки эта брошюрка пришла из монтерской. Как когда-то дидубийский пустырь в Тифлисе был нашей первой революционной школой, так сейчас Выборгская сторона продолжала наше воспитание.

Глава двадцать шестая

Откуда бы ни возвращались мы домой, — из гимназии, из кино или с катка, — первыми нас встречали товарищи из дежурной комнаты электропункта — монтерской, как мы называли ее. Дежурные открывали нам дверь, и, поздоровавшись, мы прежде всего спрашивали спокойно ли на линии?

— Аварий нет? — допытывались мы. — Все благополучно? А наши дома?

И дежурные знали о наших делах.

— Ну как? Вызывали? Хорошо ответили? Подсказать успели? — спрашивали они.

Бывало, мы возвращались с запрещенной папой картины. По виноватому нашему виду дежурные догадывались, что мы боимся.

— Ничего, не трусьте… Сейчас он в хорошем настроении, — торопились они сообщить, и мы, воспрянув духом, смело проходили в комнаты.

Мы любили подолгу оставаться в монтерской, где у большого стола посредине сидели дежурные. Не спуская глаз с прибитого у стены электрощита, они записывали все, происходящее в их электрохозяйстве. Мальчики научились обращаться с приборами в монтерской и не раз заменяли дежурных у щита, когда, в дни тяжелых аварий, все монтеры уходили к месту происшествия. Мы с Надей в этих случаях вызывались дежурить у телефона. Нам всегда хотелось услужить друзьям из монтерской.

Многие из них были овеяны героической славой революционеров-подпольщиков.

Со дня, когда папа пришел работать на Выборгский электропункт, монтерская на Сампсониевском стала неписаной явкой питерского и кавказского подполья.

Много людей прошло через монтерскую. Там встречали мы старых близких друзей — Михаила Ивановича Калинина, Василия Андреевича Шелгунова, в монтерской работали Молокоедов, Забелин, Заонегин.

Мы нашли там и новых друзей. Как-то пришел на пункт высокий, чуть сутуловатый человек. Слегка тронутое оспой худощавое его лицо с внимательными глазами и высоким лбом располагало к себе. И в том, как папа и все в монтерской говорили с новым пришельцем, чувствовалось особенное к нему уважение.

Евлампий Дунаев — так звали его. Ткач из Иванова. Там все знали Дунаева.

Когда на иваново-вознесенских фабриках рабочие говорили о тяжелой своей доле, обидах и унижениях, которых не счесть, то с надеждой и признанием называли имя Дунаева. Но власти и начальство, которые тоже хорошо знали Дунаева, с ненавистью произносили его имя. Когда в Иваново-В. озне-сенске толпу безоружных рабочих расстреливали казаки, то, давая команду: «Пли!», полицеймейстер кричал:

«Дунаева мне, Дунаева!»

Своим ровным, спокойным говорком на «о», часто шутливо вставляя: «Да, так-то, царица ты наша небесная!» (в монтерской Дунаева так и прозвали «царица небесная»), Дунаев рассказывал о своем родном городе — русском Манчестере, где в потомственной семье Вознесенских ткачей прошло его голодное детство.

— Да, царица небесная, десять ртов… Когда на ночь все в ряд укладывались спать на полу, то уж не войдешь в каморку.

Мальчишкой Дунаев пошел на фабрику, чтобы, как дед и отец, узнать премудрость ткацкого мастерства, а через несколько лет, в 1897 году, двадцатилетним юношей он был одним из застрельщиков стачки на вознесенских фабриках.

Не легко было раскачать забитых страхом и вечной голодовкой ткачей.

Но, слушая Дунаева, я понимала, что за ним должны были итти рабочие. Он говорил спокойно, без пафоса, с удивительной практической сметливостью, живо, просто. Он как будто проникал и угадывал мысли собеседника. С ним невозможно было не соглашаться.

Когда Дунаева в Питере арестовали и выслали на север, он стал одним из адресатов фонда. Он писал нам из ссылки, коротко и скупо рассказывая о невеселой жизни. Однажды он прислал оттуда карточку. Он снялся вместе с женой и двумя своими ребятишками. Года через два он опять появился в Питере и пришел на Сампсониевский — такой же подвижной, общительный, готовый взяться за дело. Он только еще больше похудел, резче обозначались на его лице провалы щек, и русая бородка его стала как будто реже. В Петербурге жить ему после ссылки нельзя было, но отцу удалось устроить Евлампия Александровича опять к себе на Выборгский пункт, и Дунаев поселился за Лесным в деревне — за чертой столицы.

Вместе с дядей Ваней в этом году из Тифлиса к нам приехала тетя Шура моя подруга дидубийских времен. Шура, которая была на пять лет старше меня, уже не казалась моей ровесницей. Ей исполнилось девятнадцать лет.

Она была веселая, подвижная, с густой белокурой косой, со свежим румянцем, и после ее приезда чаще засиживался у нас друг из монтерской Лазарь Яблонский.

Мы особенно уважали Лазаря за то, что, никогда не посещая никаких учебных заведений, он занимательно и толково объяснял гимназический курс.

Не было такого трудного урока, который Лазарь не помог бы одолеть. И латынь он знал и с Федей вместе любил наизусть произносить звучные тирады римских героев. Лазарь пришел работать на пункт, как и многие, тоже после тюрьмы. Он был арестован в Петрозаводске и присужден к тюремному заключению за принадлежность к социал-демократической партии.

Вызвать Лазаря на разговор было не легко. Обычно, когда в монтерской собирались, он молча прислушивался к спорам и вступал в спор тогда, когда его что-нибудь уж очень сильно заденет. Мы любили слушать его речь. Его бледное строгое лицо оживлялось, глаза вспыхивали, и, увлекаясь, он приводил исторические примеры, вставлял строки из стихов и заставлял себя слушать, зажигая, восхищая нас своим красноречием.

Как горько думать, что два большевика — Евлампий Дунаев и Лазарь Яблонский, соединившие в себе благородство, одаренность, простоту и революционную стойкость, погибли так рано. Они оба увидели лишь утреннюю зарю великого дела, за которое боролись. В 1920 году Евлампий Александрович умер от тифа.

Он был тогда председателем Нижегородского совета рабочих депутатов. А Яблонский погиб еще раньше. Его в 1919 году расстреляли деникинские банды на юге, в Николаеве, куда его послало советское правительство.

…В монтерской становилось особенно шумно и многолюдно вечером. Окончив работу, приходили на пункт сдавать инструменты ремонтщики, сменялись на дежурстве монтеры. И тогда можно было краем уха услышать, о чем говорят товарищи. На Выборгском электропункте знали все о Выборгской стороне. Монтеры следили за электрооборудованием всех заводов, и это их официальное положение позволяло, не вызывая ничьих подозрений, сближаться с передовыми рабочими.

На заводах у наших были «убежища», где можно скрывать нелегальную литературу, листовки, а иногда и оружие. Эти убежища — трансформаторные будки. Череп, две накрест сложенные кости и надпись «смертельно» делали будки запретными для всех. В одной из трансформаторных будок Яблонский несколько лет хранил гектограф, на котором в той же будке вместе с Дунаевым размножал прокламации.

Не удивительно, что чаще всего говорят в монтерской о настроениях на Выборгской. Мы слушаем. Разговоры идут о сегодняшнем настроении рабочих, о том, чего надо добиваться, какое направление сегодня должна принять борьба.

Бывает, что беседа переходит в спор. Он иногда делается ожесточенным, ведь среди работающих на пункте есть и меньшевики и эсеры. Наши симпатии определены давно, и споры в монтерской укрепляют уверенность в правоте «своих». «Свои» — это папа, Коба, Михаил Иванович, Дунаев, Василий Андреевич, Яблонский. «Свои» — это большевики. И когда раздражительный, прозванный нами за длинный нос и подслеповатые глаза «гусем», меньшевик Матюхин, зло возражая нашим, повторял: «Русские рабочие должны вариться в капиталистическом котле еще пятьдесят, а может быть, и сто лет, до пролетарской революции они не доросли», нам хотелось самим вступить в спор.

Но есть кому и без нас ответить Матюхину. Уже и молчаливый Яблонский, отложив свои записи, спокойно спрашивает Матюхина:

— А вы-то сами говорили об этом с русскими рабочими? Да и знаете ли вы тех, от чьего имени повторяете одно и то же?

И слова, которых мы ждем, замирая, — о смелой, мужественной борьбе, о действенной вере русских рабочих в то, что победа придет скоро, что усилия и жертвы не пропадут, — эти слова произносит Яблонский.

И за ним Дунаев, как всегда, тихо и спокойно, рассказывает о борьбе ивановских ткачей. И напрасно «гусь» что-то выкрикивает, мы понимаем, что ему нечего больше сказать. Каким он кажется сейчас жалким! Но, хотя мы и готовы пожалеть его, мы торжествуем: правы ведь наши. Правы!

Я люблю, когда в спор вступает отец. Непререкаем для нас отцовский авторитет.

Ведь никогда у него слово не расходилось с делом.

И сейчас он входит в монтерскую. Так и видишь его, немного насупленного, строго вглядывающегося в спорящих…

— Да что же это такое? На улице слышно! Лазарь, Евлампий! Вы что? Забыли о конспирации…

Матюхин, а иногда и работавший на другом пункте эсер Берг, воспользовавшись минутным замешательством, начинают опять выкрикивать о «демагогических требованиях» большевиков, об их «нетерпимости», о том, что они «сразу хотят перескочить через все фазы рабочего движения». Тогда и отец забывает о конспирации.

— А вы хотите эти «фазы» пройти, виляя хвостом перед хозяевами? гремит он.

Иногда из монтерской к нам в руки попадали листовки, которые за границей издавала «Правда». Тонкие, почти прозрачные листки. «Свободу пленникам царизма!» — требовали напечатанные на листке крупные строчки. Помню листовку, которую я связывала с судьбой Саши Никифорова, — она называлась «Царское правосудие и два столба с перекладиной». Была листовка: «Один пролетариат — одна партия» — я мы гордились, что эта партия была наша.

Из монтерской товарищи шли заканчивать беседы в наши комнаты. Там со стола никогда не сходил самовар. Чаепития становились особенно привлекательными, когда на Сампсониевском появлялся Василий Андреевич. Он приходил аккуратно в «свои» дни. Погостит у нас денька три, и мы провожаем его к другому гостеприимному крову. Чаепитие было слабостью Василия Андреевича. Он уверял, что может «усидеть» целый самовар. Пил он чай истово, по-московски, в прикуску, всегда с блюдечка. Отдуваясь и вытирая большим красным платком капельки пота со лба, он повторял:

— Хорошо!.. И вкусен же у вас чаек, Ольга Евгеньевна!

К вечернему чаю заходил Михаил Иванович Калинин, братья Савченко. Беседа делалась задушевной. Говорили горячо, обсуждали все, что сообщали газеты.

Вспоминали прошлое.

Тихо присев к столу, слушаю. Говорит Василий Андреевич. Вспоминал ли он что-нибудь из своей полной встреч и событий жизни, пересказывал ли услышанное, всегда он захватывал своими рассказами.

Любили мы слушать Михаила Ивановича. Он часто рассказывал о деревне, о земляках-односельчанах. С его слов мы узнавали русскую деревню. Чувствовалось, как он привязан к родным местам, к земле. Говорил он тихим, ровным голосом, часто проводя рукой по спадавшим на лоб волосам. Воспоминания иногда переходили к ди-дубийским временам. Михаил Иванович припоминал наши проказы и, запуская руку в карман пиджака, вытаскивал горсть подсолнухов. Он и в Дидубе угощал нас семечками, и как тогда, в те давние времена, и сейчас принимался вместе с нами грызть их.

Когда Михаил Иванович жил в Лесном, он особенно часто бывал на Сампсониевском.

По пути в город заходили к нам отдохнуть, обогреться жена его и ребята.

Трудно жилось тогда семье Калинина. Михаилу Ивановичу редко удавалось удержаться на постоянной работе. Не проходило и нескольких месяцев, как его выслеживала охранка. Увольнения, обыски, аресты, — много раз пришлось пережить это Михаилу Ивановичу и его семье.

— Опять Михаила Ивановича выслали, опять он уехал в деревню, — узнавали мы, но скоро он вновь появлялся в столице, и вновь питерские рабочие чувствовали его присутствие.

— Только я уже не Калинин, — предупреждал он. И опять выручала гостеприимная «ямка».

Помню, Михаил Иванович смешно рассказывал, как, пробродив ночь, зашел он к Конону Демьяновичу и усталый прилег на кровать. У дверей вдруг загудел чей-то бас. Вызывали старшего дворника.

— Лежите не шевелясь, — шепнул Конон Демьянович и вышел на зов.

— Все ли в порядке? — спрашивал городовой и мялся, ожидая приглашения.

Михаил Иванович изображал, как Конок Демьянович захрустел бумажкой, выпроваживая гостя. Трехрублевка помогла. Не проявляя излишнего любопытства, городовой откланялся, а Конон Демьянович, провожая его, приговаривал:

— Угощайтесь! И за мое здоровье не забудьте. Особенно любили мы, когда друзья из монтерской собирались внизу, в комнатах дяди Вани. Хозяйничала там жена его Марья Осиповна, — она всегда рада молодому сборищу. В квартире жили студенты, они присоединялись к нам. Общество рассаживалось на большом ковре, прямо на полу. Мебелью дядя Ваня не богат, и кавказский ковер кажется «роскошью».

Вечера «по-восточному», на Ванином ковре, были неотразимо привлекательны.

Гордость дяди Вани — его самодельный граммофон появлялся перед гостями.

Героическая машина! Все ее части дядя Ваня сделал своими золотыми руками.

Сам выпиливал, вырезывал, точил каждую деталь. Хозяин сиял, когда глуховатый рокот его детища веселил гостей. Под Ванин граммофон мы танцевали лезгинку и «русскую», которую мастерски, в присядку, с «коленцами» отплясывал Дунаев.

Рассевшись на ковре, мы слушали, как Дунаев декламировал гейневских «Ткачей»:

Челнок снует, станок гремит, И день и ночь все ткач сидит.

— Мы ткем, неустанно мы ткем…

Потом все подхватывали за ним припев любимой его песни:

Грохот машин, духота нестерпимая,
В воздухе клочья хлопка.
Маслом прогорьклым воняет удушливо…
Да, жизнь ткача не легка.

Эта песня и стихи были напечатаны в нелегальном сборнике «Песни борьбы и свободы». Тоненькую изданную в Риге книжечку таинственно, как настоящий заговорщик, передал мне Федя. Ему дали ее в монтерской. Это было знаком большого доверия — получить оттуда нелегальный сборник. В книжке были и давно известные нам «Варшавянка», «Интернационал», «Машинушка».

Очень любили, когда «Машинушку» затягивал Шелгунов. Медью звенел его баритон, когда он выводил:

Но страшись, грозный царь,
Мы не будем, как встарь,
Безответно сносить свое горе:
За волною волна, поднимаясь от сна,
Люд рабочий бушует, как море.

Он разрушит вконец твой роскошный дворец И оставит лишь пепел от трона, И отнимет в бою он порфиру твою И разрежет ее на знамена.

Часы пролетали быстро. Мама приходила за нами.

— Домой! — звала она.

— Как, разве уже пора? — изумлялись мы. Только что Ваня поставил новую пластинку: Карузо ноет «Матинату» Леонковалло. И дядя Ваня уговаривал Ольга, еще рано! Возьми-ка лучше гитару… Спой нам сама.

Маму начинали упрашивать все:

— Спойте, Ольга Евгеньевна! Окающий говорок Дунаева выделялся из общего хора:

— Да уж, пожалуйста, Ольга Евгеньевна, порадуйте… Мама любила петь «Узника»:

Вот узник вверху, за решеткой железной, Стоит, прислонившись к окну; Он взор устремил свой в глубь ночи беззвездной?

И словно впился в тишину…

Вокруг часовые шагают лениво, В ночной тишине то и знай, Как стоя, раздается протяжно, тоскливо:

— Слушай!..

Я слушаю маму, и думается мне, что в песнь она вкладывает все пережитое.

Сколько горестей и забот было в ее жизни и сколько твердости и мужества проявила она! Мужество, вера в лучшее никогда не изменяли нашей маме, маленькой, хрупкой, моложавой, веселой певунье. Бывало, и не догадаешься, что ей тяжело, — напевает за работой, нас всегда убаюкает песней. И в тюрьме она пела.

Те, кто были с ней в заключении, рассказывали: когда, взобравшись на окно своей одиночной камеры, мама вызывала товарищей, из-за решеток ей кричали:

— Спойте, товарищ Ольга, спойте нам!

И мама начинала песню. Ее грудной, низкий, выразительный голос утешал, успокаивал людей, поднимал их силы. Часовые кричали, требуя замолчать, но мама продолжала петь, и не раз, — вспоминали товарищи, — сами тюремщики заслушивались ее и давали докончить песню.

И сейчас я слышу в ее голосе мужество и силу… Под аккорд гитары глухо замирает припев: Слушай!

Не мне одной хочется смахнуть слезу. Но Павлуша уже подсаживается к маме.

— Ну, а теперь «Калинку», мама! Это его любимая. И, растормошив всех, он заставляет подхватить:

В саду ягода малинка, малинка моя…

На пороге появляется отец.

— Почему никого нет дома в такой поздний час? В самом деле, не пора ли всем на покой? Но Марья Осиповна не отпускает. А чай! С кавказским вареньем, и настоящие чучхели из Тифлиса!

Восточные лакомства расставлялись на ковре, «Калинка» звучала еще громче.

И папа сам не мог уже усидеть на месте.

— Да разве так поют?

— А ну, Сергей, покажи-ка им, молодежи, — подзадоривает кто-то.

Папа встает. Это уж решительный момент, если отец готов запеть.

Поет он «Среди долины ровные», со всем своим неудержимым темпераментом затягивая лихой припев:

…Эх, вы пташки, канашки мои…

Он притоптывает и разводит руками невидимую гармонь.

Дед на теще капусту рубил.

Молоду жену в пристяжке водил…

Кто же может удержаться, чтобы не подхватить:

А бумажки-то все новенькие, двадцатипятирублевенькие.

Глава двадцать седьмая

Среди друзей в монтерской Павлуша давно равноправный товарищ.

Он работает в кабельной сети, и, хотя ему только восемнадцать лет, он пользуется у солидных, пожилых кабельщиков непререкаемым авторитетом. Павел умел подойти к ним и по-дружески поговорить, навести их на размышления. Его старания не пропали даром. Летом 1913 года, когда тревожно и глухо зашумела Выборгская сторона, когда забастовали лесснеровцы, выступили на «Парвиайнене» и на других заводах, экономическая стачка готовилась и на «Электрокомпании 1886 года».

В забастовочном комитете добивались, чтобы рабочие на всех пунктах выступили одновременно. Склонить на забастовку монтеров-кабельщиков поручили Павлу.

Это было не просто. Кабельщики держались обособленно, компания их ценила, им лучше платили, у многих был хороший, обеспеченный заработок.

Павел говорил с кабельщиками, убеждая каждого в отдельности, старался пробудить в людях чувство рабочей солидарности, объяснял, как много значат нынешние выступления.

Кабельщики собрались в маленькой чайнущке у Обводного канала. Там они и решили:

— Надо и нам выступить, присоединиться к бастующим.

Тут же в чайной они составили и написали свои требования. Облава, которая нагрянула, никого не испугала. Чтобы замести следы, стачечники, как заядлые кутилы, перешли улицу и расположились в трактире напротив. Шпики поглядели, поглядели и ушли. А требования пока что были переписаны.

Кому же поручить передать их администрации? Минутное замешательство, нерешимость на всех лицах. Тогда Павел, угадывая мысли собравшихся, говорит:

— Поручить это следует молодому холостому рабочему. Если его и арестуют, пострадает только он один. У женатого останется семья, дети, кто тогда позаботится о них? Если я заслужил ваше доверие, товарищи, предлагаю: поручите это мне.

Кабельщики выбрали Павла — самого молодого среди них — вести переговоры с начальством. Но на другой день после того как Павел вручил администрации требования рабочих, он был схвачен полицией и уведен в тюрьму.

В эти летние месяцы 1913 года я, Надя и Федя, после экзаменов, жили в деревне. Нетерпеливо мы ждали маму, которая наезжала к нам из города.

Мы знали — на Выборгской неспокойно. Мама приехала взволнованная, растерянная:

Павел в тюрьме. И печаль, и гордость в наших душах. Но что будет с Павлом, что его ждет?

Федя начинает нетерпеливо расспрашивать: как все произошло, когда увели Павла, что он говорил?

Я понимаю Федино волнение, читаю на его лице и восторг, и страх за брата.

Почему он не может быть там, вместе с Павлом? Почему четырнадцатилетним не доверяют настоящих революционных дел?

Мама рассказывала. На Сампсониевском еще не знали, что Павел арестован, когда пристав и городовые пришли туда. Отец решил, что это за ним. Но когда полицейские начали рыться в ящиках письменного стола, отец заглянул в ордер на обыск и прочитал: «Павел Аллилуев».

Вы, вероятно, к моему сыну? Вот его вещи.

В вещах, на которые указал отец, предосудительного ничего не обнаружили.

Полицейские ушли, и, прощаясь, пристав утешал маму:

— Ничего, мадам, не поделаешь! Такая уж нынче молодежь пошла. Я за своих и то боюсь!..

Арест Павла всколыхнул кабельщиков. Главное было достигнуто. Кабельная сеть примкнула к бастующим.

— Пока не освободят нашего делегата, к работе не приступим, — заявили рабочие.

Павел просидел в «предварилке», в одиночной камере, около месяца. Его несколько раз допрашивали, добивались имен организаторов стачки. Следователь пускался на хитрости, устраивал очные ставки с арестованными, грозил. Но Павел прикидывался простачком, мальчишкой и никого не выдал, ничего не рассказал.

Администрации «Компании 1886 года» пришлось пойти на уступки. Забастовка грозила остановить многие заводы Петербурга. Большинство требований рабочих было удовлетворено. Павла освободили.

Шумней и оживленней становилось в комнатах на Сампсониевском. В дом пришли новые друзья — товарищи Павла и Феди, мои, Надины подруги. Если Павел дома, то в столовой обязательно слышишь картавый голос Вани Рубшина.

Он учился с Павлом на вечерних политехнических курсах. Рядом с чертежами, которые Ваня раскладывал на столе, лежали книги по экономике, социологии, они с Павлом читали их, объясняли друг другу непонятные главы, иногда спорили.

Мы удивлялись неутомимости Рубшина. Он работал на Балтийском заводе и каждый день отправлялся туда из Лесного, шагая добрую половину пути пешком, чтобы сберечь гривенник. В большой семье Рубшиных столько ртов, такая нужда, что Ваня отдавал туда весь заработок. На курсы он тоже ходил пешком. Мы подсчитывали, сколько верст преодолевает Ваня каждый день. Худенький, похожий на подростка, Ваня никогда не казался усталым. Он был всегда добродушен и серьезен. Павел был с ним неразлучен. Их связывала работа в кружке, поручения старших товарищей, — они распространяли литературу, через них общались с заводскими кружками.

Бывали у Павла и другие товарищи. Он умел сходиться с людьми. Искренность его и простота к нему притягивали.

Глава двадцать восьмая

Воскресенье начиналось возгласом отца:

— Вставать!.. Вставать!.. Чай на столе… Одеваться! — Он ставил у кроватей до блеска начищенные наши ботинки. — Глядите, как постарался для лентяев.

По воскресеньям папа требовал, чтобы к столу садились все вместе. Завтрак проходил шумно и. оживленно, — А у нас в гимназии…

— А вчера в монтерской…

Всем домом по воскресеньям мы отправлялись на ночные бдения в Народный дом. В эту зиму пришло увлеченье театром. Сначала это была опера. Мама и ее сестры пели, дядя Ваня учил нас петь под гитару. Мы любили грузинские напевы, знали русскую музыку. В Питере мир звуков раскрылся нам по-новому.

Мы услышали оперные спектакли, пели Шаляпин, Собинов, Баттистини, Карузо.

Простоять ночь у кассы Народного дома и получить билет на «Фауста» разве это дорогая цена, если Мефистофеля поет Шаляпин? Билет стоил гривенник, и в жажде вкусить радость искусства у Народного дома собиралась веселая молодая толпа: студенты, рабочие, курсистки. За ночь успевали перезнакомиться, хвастались автографами любимцев, передавали шутку, брошенную Шаляпиным, и утро наступало быстро.

Была еще Александринка с Савиной, Давыдовым, Варламовым. И наконец кино.

Начиналась русская «Золотая серия» с Полонским, Мозжухиным, Верой Холодной.

Папа восстал против «Золотой серии».

— Разлагающее влияние, — говорил он. Он стал снисходительней к «Великому немому», когда кто-то из товарищей посоветовал ему посмотреть «Углекопов»

Золя. Кино было амнистировано, оно стало одним из воскресных развлечений, к которым принадлежал и каток, где особенные успехи проявила Надя, сразу ловко и безбоязненно заскользившая по льду.

Но пришли этой зимой и безрадостные воскресенья. Уныло в доме. Прибегая из гимназии, мы в тревоге глядим на мать. У всех один вопрос на языке:

— Как Павел?..

После ареста, после тюрьмы Павел опять работал и учился. Надломились ли его силы, сдал ли организм, но третий месяц лежит он в больнице. «Туберкулез желез», — говорят врачи. Сделали ему операцию, и все-таки болезнь не сломлена.

Неужели не встанет с больничной койки, не придет домой, не склонится над неоконченным своим чертежом наш трудолюбивый, мужественный, всегда открытый и прямой Павел? Я вдруг поняла, чем был для каждого из нас старший брат.

Отважный атаман наших игр, он умел радостно преобразить нелегкие будни нашего детства. Всегда он рвался участвовать в новых событиях, разбирался в них, и несколько скупо брошенных им фраз объясняли и ставили все на место.

На путь, который мы видели перед собой, он вступил первым. Был он спокоен, немногословно ласков, не допускал ссор и раздоров в доме, и лучше всех я знала, что за кажущейся замкнутостью старшего брата скрываются мягкость и отзывчивость. А сейчас он опасно болен, и, кажется, нет средств спасти его.

— Солнце и море нужны больному, все остальное мы испробовали, — ответил профессор отцу, требовавшему, чтобы сказали наконец правду о состоянии Павла.

Профессора удивила папина настойчивость.

Разве это в ваших средствах? — бросил он.

Папа пришел домой в негодовании.

— Почему они не сказали об этом раньше? — повторял он и строил уже планы, как добьется возможности отвезти Павла в Крым, где в Симферополе и в Старом Крыму были у него друзья.

Кончался май четырнадцатого года, когда мы проводили в Крым папу с Павлушей.

— Он должен вернуться здоровым, — твердила я себе.

С безучастием тяжело больного Павел выслушивал наши пожелания, но хотелось верить: тепло, солнце излечат его. В монтерской утешали нас:

— Поправится… сломит болезнь… Не таковский он, чтобы поддаться ей.

Немного прошло дней после отъезда Павла, как в монтерской оживленно и взволнованно заговорили о бакинской забастовке. Из Баку сообщали товарищам — стачка нефтяников началась. И «Правда» уже писала об этом. Читая заметки, мы рассматривали в газете фото. Нефтяные промысла — берег моря с остриями вышек, баки, высокие, как дома. Это мыс Баилов, Зубаловские промысла, где началась забастовка. Ею руководили знакомые и дорогие люди: Алеша Джапаридзе, Вано Стуруа, Фиолетов, Мельников, Шалман — все папины друзья. И наш старый товарищ — Яша Кочетков, который провожал меня и Павла в памятном путешествии из Москвы в Тифлис, и Георгий Ртвеладзе, в квартиру которого привез меня дядя Ваня, когда с патронами я приехала из Тифлиса. Квартира Ртвеладзе никогда не запиралась, все, кого подстерегала полиция, могли в любое время прийти и спрятаться там.

Не хотелось отрываться от разговоров и споров в монтерской и браться за учебники. Но наступила пора экзаменов, пора зубрежки и волнений. То, что происходило в Баку, продолжало занимать мысли, хотя с монтерской приходилось на время разлучиться. После экзаменов меня, Федю и Надю мама отправила в финскую деревушку Лумяки погостить и отдохнуть у знакомых железнодорожников.

Как «старшая» ехала тетя Шура, она была тогда уже невестой Яблонского, но мама всех нас считала недостаточно взрослыми и, провожая, напутствовала:

— Отдыхайте, пейте молоко и не шалите. В домике в Лумяках хозяйничала Надя. «Где она всему этому научилась — ставить тесто, печь пироги?» удивлялись мы, а Надя смеялась и продолжала ловко и быстро управляться на кухне, хотя готовить приходилось в русской печи, что не так-то просто.

Мама, изредка навещавшая нас, была довольна. Мы угощали ее Надиной стряпней, и мама хвалила своих хозяйственных дочек.

— Могу теперь отдыхать… Слава богу, вырастила помощниц…

Мама привозила новости о бакинских и петербургских делах. Бакинцы продолжали бастовать, и питерские заводы поддерживали их. Многие из заводов уже прекратили работу. Мама рассказывала, что по Выборгской то и дело скакали конные жандармы.

— Дело, пожалуй, дойдет до серьезного. Ну что ж, если надо, выйдем опять на баррикады.

В июле возвратились из Крыма отец и Павлуша. Полные крымских впечатлений, они рассказывали о море, татарской деревеньке Коктебеле на берегу феодосийской бухты, где жили в рыбачьем домике. Павел вернулся преображенным, от болезни не осталось следа.

— Это все солнце, — рассказывал отец. — Лежали у моря, грелись на солнце, как советовали добрые люди. Видите, какого молодца привез!..

И папу оживил Крым. Это был для него отдых за много лет мытарств, забот, неустанной работы.

Но отец уже торопился вновь к делу, его вызывали обратно на пункт, да и события требовали присутствия отца. Бакинская забастовка длится третий месяц, в Петербурге бастуют заводы и фабрики.

Глава двадцать девятая

Знакомый кондуктор привез известие из дому: папа вызывал нас всех в город. Мы поняли — случилось необычное. Тревога томила нас несколько дней.

Доходили вести, что в Питере, на Выборгской, на Путиловском, «шумят» рабочие.

Рассказывали, что в бастующих стреляла полиция. Все это мы вспоминали, заканчивая торопливые сборы к отъезду.

— Наверное, кто-нибудь из наших арестован. Я видела плохой сон, беспокойно твердила тетя Шура.

Тревожились мы не напрасно. Арестованы товарищи — питерцы, кавказцы, связанные с бакинской организацией.

Этим сообщением встретил нас в городе отец.

— Надо позаботиться о них, попытаться передать вещи, деньги. Я хочу поручить это вам, — говорит он.

Мы узнаем подробно о событиях, только что потрясших Выборгскую. Баррикады сооружались у заводов и домов.

Михаил Иванович Калинин сегодня у нас. С отцом они говорят о событиях.

Мы слышим о том, как вышли на улицу рабочие, и хотя на усмирение забастовок послали войска, на заводах не отступили.

— Если бы не объявление войны, если бы не военные законы… — говорил Михаил Иванович.

Да, Выборгская сторона подтвердила в предвоенные дни, что бурлит она скрытыми силами и готовы они вырваться на волю.

На Выборгской, на заводах ее, работали большевики. На «Айвазе» — Михаил Иванович Калинин; на заводе «Парвиайнен» кропотливо собирал подпольные силы товарищ Шверник; смело выполняла боевые поручения молоденькая большевичка, работница Клавдия Николаева.

Поход на Выборгскую начался с разгрома «Правды». Она запрещена. Газета собирала пожертвования в пользу бастующих рабочих, ей приказали прекратить сборы, но она вышла с жирно напечатанной суммой пожертвований. Этого было достаточно, чтобы жандармы ворвались в редакцию.

Закрыт на Выборгской рабочий клуб «Самообразование». Он помещался недалеко от нашего дома на Самп-сониевском. Кружки воскресной школы давали там первые теоретические уроки классовой борьбы. В клубе рабочие разыгрывали любительские спектакли, устраивали лекции, концерты. Все запрещено!

Арестованных товарищей скоро сошлют, сейчас они в тюрьме на Гороховой.

Родным, очевидно, разрешат свидание с ними. Мы скоро пойдем туда, в тюрьму. Отец повторяет нам, как должны мы себя вести: назваться родными, добиться разговора с товарищами, узнать, в чем они нуждаются.

Мы идем втроем — Шура, я, мама. Нас впускают на тюремный двор. Там уже толпятся люди. Как мы, они просят о свидании с заключенными. Мама здоровается со знакомыми. Я слышу, как кто-то спрашивает:

— Чья это девочка?

И кто-то негромко отвечает:

— Дочь Сергея.

Мы стоим против серой тюремной стены и глядим в провалы решетчатых окон.

Там, за решетками, люди. Много в каждом окне. Из-за решеток кивают, кажется, окликают. И вдруг рядом стоящие подталкивают меня:

— Нагнитесь, возьмите, вам бросили.

Как будто камешек упал к моим ногам. Наверное, из того окна. Я наклоняюсь, ощупываю в руке комочек. Закатанная в хлеб записка.

Нас просят принести теплые вещи и деньги. Деньги я передаю при прощальном свидании. В мрачное помещение за перегородку приводят арестованных. Под взглядами часовых мы обмениваемся скупыми фразами. Я сжимаю в руке двадцатипятирублевую бумажку. Передаем часовым теплые вещи и махорку.

— Ну, что же, до свидания, — говорят мне, и из-за перегородки протягивается рука.

Пожатие — деньги взяты. Может быть, я сделала это неловко, мой жест заметил часовой? Нет. Он безразлично глядит в сторону. Товарищей уводят.

Медленно, стараясь подольше задержать на нас взгляд, они скрываются за дверьми.

Глава тридцатая

В этот день пронзительные крики газетчиков потрясли столицу.

— Война! — кричали на улице.

Германия объявила войну России… Война, война! Петербург менялся.

Назывался он теперь Петроград. Несли портреты царя по Невскому. Шли мобилизованные, пели:

Соловей, соловей, пташечка!

Печатались известия с фронтов. На картах в гимназии двигали пестрые флажки, отмечая путь союзных войск. На уроках рукоделия вязали шарфы и варежки, шили солдатам теплое белье.

Тихо на Выборгской. А на Невском оживление. Это принесла война. Больше, чем всегда, толпятся у витрин, движутся по проспекту нарядные, франтоватые, довольные люди. Дорогие платья и драгоценности… Рысаки с военными, мундиры всех полков… А война? Разве где-то есть война?

О войне говорят дома. Недавно мы увидели маму в белом платочке с красным крестом на груди. Сестра милосердия. Мама прошла курсы сестер в повивальном институте. Теперь она работает в госпитале, который торжественно, с молебном и банкетом, открыла «Компания 1886 года».

Мама рассказывает о раненых. Их все больше и больше. Искалеченные, страдающие, они говорят о предательстве на фронте. Горьким обманом обернулась парадная шумиха первых дней войны.

— А наши солдаты? Как они выносливы и настойчивы, — безответные смельчаки!

— говорит мама. И с горечью добавляет: — Но чего только не заставляют их терпеть!

…Домой из полковой казармы приходит Павел. Его призвали в армию в начале пятнадцатого года. Как монтера-техника, его оставили в Питере в авточасти. Иногда, добившись отпуска, он забегает на Сампсониевский. С раздражением он рассказывает о службе. В тыловой части скрываются от войны сынки питерской знати, купнов — все, кто могут откупиться от фронта. На лихачах v. часу переклички подкатывают они к казармам.

Унизительную муштру несут за них другие. В казармах озлобление, и, оживляясь, Павел рассказывает, что ему удается говорить по душам с солдатами, вызывать их на откровенность.

— Недовольных много. А там, на передовых позициях, их еще больше…

Павла скоро отправили на фронт. Мы пришли на вокзал проводить его. Вот когда ощутила я близость войны! Воинский эшелон уже стоял у платформы теплушки и серые шинели. Сколько их? Далеко уходит хвост поезда.

Соловей, соловей, пташечка!..

Все та же песня гремела из вагонов. Солдаты пели ее по-своему, она звучала грозно, заунывно и грустно:

Раз, два! — э-эх… Горе не беда.
Канареечка жалобно поет.

Солдаты кивали нам, шутливо окликали. Уныния на их лицах я не видела, а ведь едут на войну! Но об этом как будто никто из солдат не думал.

Бренча чайниками, они пробегали за кипятком. В свистках и грохоте вокзала тренькали балалайки, гудели гармони.

Павел стоял у теплушки и кричал нам:

— Сюда!

Он был веселый, точно вырвался на волю из надоевшего плена. Радовался подаркам, которые мы принесли ему. А мы вдруг загрустили, не могли это скрыть.

— Ну, ну, не надо, — улыбался Павел. — Ждите писем и не забывайте…

Теплушки с серыми шинелями мелькали перед нами. Мы долго смотрели вслед удалявшемуся поезду. Куда, в какую неизвестность мчатся все эти люди и с ними наш Павел? И, точно в ответ, сквозь лязг колес все гремело:

Э-эх!.. Горе не беда!..

Война не прервала помощи сосланным товарищам. Надо быть только еще более осторожными! Каждый месяц отправлялись мы с Надей по давно выученным наизусть адресам, где нам вручали конверты с деньгами. С войной все дорожало, денег требовалось все больше. Опять мы упаковывали посылки, отправляли денежные переводы в далекое Заполярье. Оттуда, из ссылки, к папе обращались с поручениями.

Оттуда приходили письма, десятки писем. Настойчиво связывались из ссылки с волей. Но против тех, кто остался на воле, продолжались преследования.

Осенью арестовали большевистских думских депутатов.

Мама, расстроенная и взволнованная, рассказывала:

— Арестован Петровский. Только что узнала об этом от Доминики. Кажется, схвачены все депутаты-большевики.

Событие касалось знакомой нам семьи Григория Ивановича Петровского, которого папа знал с давних времен по Екатеринославу, где оба они работали на сталелитейном заводе и оба участвовали в заводском революционном кружке.

С женой Григория Ивановича, Доминикой Федоровной, мама сблизилась во время их общей учебы на акушерских курсах.

Много схожего было в судьбе мамы и Доминики Федоровны. Жены революционеров, они умели мужественно и терпеливо сносить превратности, выпадавшие на их долю: Мама говорила о Доминике:

— Энергичная она, деятельная… Со своей настойчивостью всего добьется.

И всегда неунывающая, жизнерадостная.

Мама, верно, не замечала, что она чертит свой собственный портрет.

Участь арестованных большевистских депутатов была вначале далеко не ясна. Для них требовали военно-полевого суда, грозили смертной казнью, вечной каторгой. Но ни у Доминики Федоровны, ни у жен других арестованных не опустились руки. Вместе с товарищами они предприняли все возможное, чтобы поднять общественное мнение против ареста своих мужей, облеченных, как депутаты, судебной неприкосновенностью. Они требовали свидания с мужьями и добились его. Они встретились и говорили с арестованными у подъезда Окружного суда, когда 'тех из тюрьмы привезли на допрос.

Доминика Федоровна рассказывала, как независимо и достойно держатся депутаты.

— Готовы ко всему, ни в чем не проявляют малодушия.

Она и сама была готова ко всяческим испытаниям. На ее красивом лице нельзя было прочесть, сколько тяжести ложится теперь на ее плечи. Одна она должна будет поддерживать всю семью — троих ребят.

Все, что относилось к думскому процессу, близко принималось к сердцу и подолгу обсуждалось в нашем доме. Знаком нам и Алексей Егорович Бадаев. Мы с Надей помнили его еще с тех пор, когда передавали ему рукопись Сталина. Участью арестованных обеспокоен отец. Все они — его товарищи по общему делу.

С облегчением угнали мы наконец, что судить товарищей депутатов будет обычный суд. Смертный приговор исключен. Отчеты о заседаниях суда прочитывались дома вслух. Часто наизусть повторялись выдержки из правдивых речей большевистских депутатов. Их присудили к бессрочной ссылке в Сибирь.

Немного спустя из Сибири мы получили от них фотографическую карточку, которую принесла нам Доминика Федоровна. Большевистские депутаты снялись в Енисей-ске, куда они пришли этапом, пешком из Туруханска.

Тогда же, в дни высылки большевистских депутатов, пришла из Сибири еще одна весть: из Туруханского края отцу писал Сталин. Он и отбывавшие вместе с ним ссылку товарищи — Сурен Спандарян, Вера Швейцер, Масленников просили отца передать приветствие редакции журнала «Вопросы страхования». Журнал этот только что начал выходить после долгого перерыва. Приветствуя журнал, товарищи просили передать редакции деньги, собранные ими вскладчину.

Глава тридцать первая

Петроград!

В переполненном военными вагоне волнение и суета, неизбежные перед концом путешествия. С полок снимают чемоданы, выставляют в проходе, нетерпеливо и беспокойно пассажиры толпятся в коридоре.

За тощие корзиночки беремся и мы с Надей, В этом поезде, который мчится из Москвы, мы возвращаемся домой, в пасмурный и сырой Петроград. Он и сейчас, в поздний августовский день, встречает нас туманом и унылым дождиком.

Восемь лет отделяют нас от того дня, когда в такой же туманный и невеселый день сошли мы в первый раз на питерской платформе. Мы полюбили Питер за эти годы. Не стал разве он нашей второй родиной? Дружба и учета, революционное питерское подполье — все, что окружало нас, все, что нашли мы в Питере, привязало нас к нему.

В мае, четыре месяца тому назад, мы покинули Питер. Невеселые месяцы скитаний!

Последний год для отца был тяжелым. С войной осложнялась работа на пункте.

Придирчивей, требовательней делалась администрация. Электростанция снабжала энергией военные заводы. Еще больше ответственности лежало теперь на отце.

Надо было много разъезжать, чаще приходилось дежурить ночами, острее сказывались последствия давнего несчастного случая — удара электрическим током. Нервное недомогание усиливалось, работа на пункте стала для отца нестерпимой.

— Уехать куда-нибудь, переменить бы работу, — часто говорил он.

Вся обстановка на пункте тяготила его. И папа не выдержал, написал старому знакомому, тогда уже крупному инженеру, Глебу Максимилиановичу Кржижановскому, в Москву. Нельзя ли отцу обосноваться в Москве, не найдется ли и для него там дело? Глеб Максимилианович не замедлил ответом. Пусть отец приезжает, работа и дело ему, конечно, найдутся. Отец оживился. Возможность отъезда, предстоящая перемена обстановки подбодрили его.

— Ну как, девочки? Поедете со мной? Хотите в Москву, на новое место?

Не жаль вам Питера? — советовался он с нами.

По молодости мы не возражали. Путешествие, новые места, новая жизнь разве все это не заманчиво? Только мама подала голос благоразумия. Ее пугала мысль покинуть насиженное место.

— Не легко, не просто! Шутка ли, заново перестраивать жизнь! Идет война…

Как быть с учением? Здесь Федя учится бесплатно.

Решили, что отец попросит отпуск и уедет один. Мы с Надей приедем попозже, когда окончим занятия в гимназии.

В Москве отец не задержался. Глеб Максимилианович предложил ему работу в поселке под Богородском, гам, где, по идее Кржижановского, выстроили первую в России электростанцию на торфах. Туда в конце мая мы приехали с Надей.

Электростанция стояла на краю небольшого, разбитого в сосновом лесу, поселка с чистенькими домиками. В нарядных, удобных виллах жили семьи администрации.

Коттеджи попроще занимали инженеры. В скромных, некрашеных домиках жили рабочие. В поселке был водопровод, перед домами палисадники, цветущие клумбы.

Поселок нам понравился, мы нашли здесь старых знакомых: Александра Васильевича Винтер, Германа Борисовича Красина. Они работали на электростанции и жили в поселке. Красиных мы помнили еще по Москве и помнили хорошо. Екатерина Васильевна, жена Германа Борисовича, приходила маме на помощь в тяжелые дни в Москве. Мы помнили игрушки, которые нам дарили у Красиных, веселую елку в их доме. Нас позвали играть к ним в теннис, перезнакомили с молодежью, которой был полон их дом.

Мы бродили по электрогородку, подолгу останавливались на изрытом торфяном поле. Женщины — «торфушки», как их называли, — рязанские и мордовские крестьянки в расшитых паневах и белых рубахах, складывали торф для сушки. Мы слушали их песни и удивлялись: «торфушки» работали с рассвета до поздних сумерек, и пели не смолкая.

— Этак нам легче, — объясняли словоохотливые рязанки.

У торфочерпалок и у сушилок стояли пленные — австрийцы и венгры. Они старались проявить свое дружелюбие: смешно выговаривая незнакомые слова, они нам громко кричали:

— Здравствуй! Как живешь?

Федя, не надолго приехавший из Питера, попросился работать на электростанции.

Его поставили у сушильных печей, где работали пленные. Довольные своим житьем в России, они говорили, что их поражает доброта русского народа.

Бывали мы и на самой электростанции. Не смолкая гудели турбины. Неужели только что извлеченные из земли пласты торфа давали жизнь системе механизмов, посылавшей по проводам тысячи киловатт энергии? Мы вспоминали бакинскую электростанцию, которую кормило жидкое черное топливо. Этот похожий на комья земли торф, значит, может вполне заменить его.

Мы бывали на станции часто. Каждый вечер приносили мы ужин отцу. Папу назначили ночным дежурным, — работа, которая была ему сейчас совсем не под силу. Его состояние не улучшалось. Мы подмечали, как он все больше худел и сильнее нервничал. Он не мог спать днем и после бессонной ночи, не сомкнув за день глаз, к вечеру опять торопился на свой пост. Мы видели, что долго так он не выдержит. Понимал это и он сам, и это еще более удручало его.

Тяжко было ему сознавать, что, всегда выносливый и неутомимый, он сейчас почти падает от усталости. Папе не раз делалось плохо. Мы с Надей пугались.

— Ты не можешь идти на работу, ты совсем болен, — уговаривали мы его.

Но убедить отца поступиться своими обязанностями было невозможно. Превозмогая себя, он выходил на дежурство.

Но однажды он не смог подняться с постели. Мы побежали к Винтеру, и к нам в домик сейчас же прислали врача.

— Работать нельзя. Надо лечиться.

Врач посоветовал поехать в Липецк. Это было недалеко и, главное, недорого.

Кржижановский и Винтер помогли, и папа, совсем больной, уехал.

— Как же вы одни останетесь? — допытывался он. Мы беззаботно отвечали:

— О нас не волнуйся. Проживем здесь, пока ты поправишься.

Но мы тяжело вздохнули, проводив отца. Сейчас же после отъезда папы нам заявили, что квартиру в коттедже надо освободить. Мы растерялись. Как нам быть? Ехать в Питер — некуда. Квартира на Сампсониевском уже не наша.

Мама работает в госпитале и ночует у знакомых. Как она огорчится, узнав, что все для нас так тяжело обернулось! Мы невесело раздумывали и вдруг вспомнили о Екатерине Васильевне Красиной, всегда искренней и участливой.

Превозмогая застенчивость, мы пошли и рассказали ей обо всем. Она встрепенулась, засуетилась.

— Бедные девочки! Как вам помочь? Погодите, погодите. Есть прекрасный выход. Я все устрою. Вы только не огорчайтесь, не волнуйтесь.

В тот же день Екатерина Васильевна отвела нас к управляющему торфяными разработками. В пятикомнатном коттедже он жил один. Жена его с заболевшим ребенком уехала в Москву.

— Вы сейчас один, приютите девочек, — шутливо попросила Красина. — Они замечательные хозяйки, позаботятся обо всем доме.

Мы встретили отзывчивого и доброго человека.

— Располагайтесь, как вам удобно, — тотчас же предложил нам хозяин коттеджа и повел показывать дом.

Мы выбрали для жилья маленькую светелку с балкончиком, в мезонине. Оказалось, наш хозяин знал маму и отца еще по пятому году в Москве. Он вспоминал, как после ареста отца четырехлетнюю Надю приютил его брат.

— Вы-то, наверное, забыли, — говорил он Наде, — а ведь с моим братом тогда вы путешествовали в Киев.

Нам хотелось отплатить за гостеприимство, мы хозяйничали, хлопотали в доме. Искусная кулинарка Надя угощала своей стряпней, и наш хозяин уверял, что так вкусно его давно не кормили.

Екатерина Васильевна забегала навестить нас.

— Хватит вам возиться, — говорила она, — идемте к нам в сад. Поиграете в теннис, в крокет.

Мы бывали на теннисе, но чаще Надя отказывалась.

— Не стоит… Зачем мы им? — говорила она, когда я уговаривала последовать приглашению.

Я понимала ее: как ни радушно встречали нас, но с нашими невзгодами мы были так далеки от беззаботного общества любителей крокета и тенниса.

И Надя, застенчивая и самолюбивая, не могла перенести мысли, что, может быть, нас принимают лишь из любезной снисходительности гостеприимных хозяев.

— Побудем лучше дома, — предлагала она, и мы оставались коротать вечер на нашем балкончике.

Приближалась осень, кончались каникулы, скоро начало занятий в гимназии.

Сможем ли мы вернуться в Питер? Война накладывает отпечаток на все. Трудней становится передвигаться по железным дорогам. Как мы доберемся домой, если пребывание наше здесь затянется? Но в августе пришло письмо. Мы облегченно вздохнули: от папы! Питерский штемпель! Отец писал из Петрограда, он опять работал в кабельной сети.

«Возвращайтесь поскорей — в новую квартиру, она за Невской заставой.

Не знаю, как вам там понравится». Он точно извинялся перед нами: «Комнаты маленькие, неустроенные», — продолжали мы читать.

Мы знали эту квартиру, мы были там у товарища отца. Около шести километров от центра. Добираться надо на паровичке. Это почти за городом электропункт за Невской заставой.

Но разве могло что-либо огорчить нас теперь, когда мы знали, что вновь возвращаемся в любимый наш Питер! Разве не все равно, в какой квартире соберемся мы все вместе.

Недолгие наши сборы затянулись, трудно было доехать билеты до Питера.

С трудом усадили нас в поезд. Отсчитывая последние версты, поезд наконец приближается к Питеру. Уже в окне показались фабричные трубы, ровные ряды заводов, серые одинаковые строения. Окраина Питера! Где-то здесь Невская застава, где-то здесь, в питерском предместье, будем мы жить…

Я хочу заговорить об этом с Надей, но поезд замедляет ход, и я слышу, как, высунувшись в окно, Надя вскрикивает:

— Папа!

Да, это отец, торопливо и озабоченно вглядываясь в вагоны, шагает по платформе. Рядом с ним Федя. Сердце у меня болезненно сжимается. Отсюда, из окна вагона, я горько подмечаю, как похудел и осунулся отец. Не легко достались ему месяцы скитаний, болезни. On беспокоился о нас, боялся, что болезнь его затянется к он не сможет вызвать нас в Питер, снова наладить наше ученье, устроить нашу жизнь, собрать всю семью.

Наверное, угнетало его и то, что пришлось на время оторваться от подпольной работы. Кровно, всеми помыслами связан с ней папа.

Выскочив из вагона, я бегу к отцу. Скорей успокоить его, сказать, что мы всем довольны, ничто нас не огорчает. Мы обнимаем отца и Федю, Надя восклицает:

— Как это хорошо, что у нас новая квартира. Мы ее сами уберем, папа.

Ты не беспокойся.

Глава тридцать вторая

Дом за Невской заставой и впрямь встречает нас не очень приветливо.

Отец живет здесь один, мама все еще в госпитале. Мы с Надей торопимся взяться за работу, чистим, моем, скребем. Скорей повесить занавеси, расстелить скатерти. Отец возвращается вечером, и мы радуемся его изумлению.

— Совсем уютно! — говорит он. — Молодцы, все преобразили.

Теперь и мама может переселиться к нам, все готово к ее приезду.

Мама приходит поздно вечером прямо из госпиталя, усталая, но довольная.

— Наконец-то, — говорит она, — опять все вместе, под моим крылом…

Мама поглощена уходом за ранеными, они ее близкие друзья. Она печалится их горестями и бедами.

— Неприглядно сейчас у нас на фронте. Жалуются мои солдатики, недовольны.

Хочется им кончить войну. Только и слышно: «За что мы гибнем?» передавала мама свои впечатления. — Говорю с солдатами и вижу — наши они, наши!..

Выздоровев, покинув госпиталь, раненые аккуратно переписывались с мамой.

«Дорогая наша сестричка», — писали они, спрашивали совета, просили помочь добиться чего-нибудь.

То, что рассказывали маме раненые, читали мы между строк Павлушиных писем. Второй год он на передовой линии. Он болел, долго лежал в лазарете и теперь опять писал нам из окопов.

Так в доме за Невской заставой начиналась осень-1916 года. Я училась в Психо-неврологическом институте. Обстановка там была мне по душе. Передовое, революционно настроенное студенчество, разговоры, споры, которые я там слышала, были близки и понятны.

В новой гимназии начала с этой осени учиться Надя, Она давно рвалась уйти из казенной гимназии; сухая. унылая обстановка угнетала ее с младших классов. Надя всегда была живой и непосредственной, открытой, прямой, в детстве очень шаловливой. Все это так не подходило к нравам казенного училища.

Однажды отца вызвали к начальнице. Суровая отставная фрейлина строго отчитала отца за Надину живость, звонкий голос и непокорные волосы.

— Думаю, что резвость в детях вовсе не плоха, мадам, — не смутился отец.

— А голос у моей дочери от природы звонкий, и поделать я тут ничего не могу.

После этого случая гимназические воспитательницы сделались к Наде еще придирчивей. Может быть, это было потому, что папа не преминул сообщить начальнице о своем рабочем происхождении.

Надя не любила жаловаться, но по отрывочным фразам, которые вырывались у нее, я догадывалась, что в гимназии ей тяжело и смириться она не может.

Как облегченно она вздохнула, когда весной, покончив с экзаменами, уезжала со мной в Москву!

— Уф, вырвалась наконец на волю! — твердила она в вагоне.

Сейчас она училась в частной гимназии, где говорили, что там «либеральный» дух. По утрам Надя охотнее шагала на занятия.

— Здесь классные дамы не такие ископаемые чудища, хоть засмеяться на перемене разрешают. И девочки проще, — поведала она мне первые свои впечатления.

В этот год Надя увлекалась музыкой. Слух у нее был хороший, и ей хотелось учиться играть на рояле. Инструмента у нас не было, но Наде удалось поступить на музыкальные курсы поблизости от дома. Каждый день после уроков ходила она туда, чтобы проиграть свои гаммы.

За Невской заставой у нас вечерами уже не было так многолюдно. Друзьям теперь труднее добираться, до нас: паровичок, который соединяет заставу с городом, ходит редко, а пешком до нас пять-шесть километров. Не видно и Василия Андреевича Шелгунова.

Его отсутствие для всех заметно, не хватает его рассказов, известий, которые он приносит.

Мы с Надей разыскали его адрес н пошли к нему за Нарвскую заставу, где он жил тогда у родных. Василии Андреевич растрогался и обрадовался нашему появлению.

— Спасибо, что навестили… Самому ходить все трудней. На улицах многолюдно, машины, трамваи. Не попаду к вам никак, — пожаловался он нам и, расспросив о наших, о доме, стал рассказывать о том, что творилось вокруг.

Он полон был событиями на заводе «Треугольник», где работали его родные.

На «Треугольнике» начиналась забастовка. Василий Андреевич говорил с оживлением:

— К забастовке примкнули и другие заводы. Требуют улучшения условий работы, разрешения собраний.

Он, как всегда, был приподнято-оптимистически настроен.

— Верьте мне, у всех раскрываются глаза. Не сдобровать правителям.

Передавал нам разговоры вернувшихся с фронта солдат.

— Разве они не видят всего, что творится? За что они шли на смерть, проливали кровь…

То, что рассказывал Шелгунов, повторяют и дома, и на Выборгской, куда мы часто забегаем повидать старых друзей.

Ропот и недовольство на заводах и в армии прорываются почти открыто.

Забастовки на Выборгской не прекращаются.

— Солдаты заодно с рабочими, — говорят товарищи монтеры с Выборгского пункта и рассказывают, как на их глазах совсем недавно к забастовщикам на заводе «Русский Рено» примкнули солдаты 181-го пехотного полка.

Разговоры о событиях связываются с именами отсутствующих.

— Их не хватает, — говорят товарищи. — Как нужны были бы они сейчас…

В далеком Заполярье, в Сибири те, о ком говорят товарищи. Оттуда приходят письма. Из ссылки пишет Coco. Недавно в одном из своих писем он спрашивал отца о судьбе Сурена Спандаряна. Друг Coco, больной Спандарян был выслан вместе со Сталиным в одну деревню. Но потом их разлучили. Сталина перевели дальше. Сейчас, писал он, связь его с Суреном прервалась, через отца он хотел узнать о друге. Незадолго до этого отец отправил Спандаряну деньги, но получил их обратно с извещением:

«Не доставлено за смертью адресата». Сурен умер в Сибири от чахотки.

Печальное это известие отец сообщил Сталину.

Немногим в эти годы удавалось вырваться из ссылки. Пристально следили власти за каждым шагом сосланных. Тем удивительнее было в эту осень появление в столице Алеши Джапаридзе, бежавшего из Енисейской губернии. Повидаться с отцом, зайти к нам Алеше не удалось. Скрываясь от полиции, он пробыл в Питере несколько дней и уехал в Баку.

Мне рассказывала позже о всех перипетиях этого бегства Клавдия Ивановна Николаева, которая была тогда в ссылке в Енисейской губернии и помогала Алеше в осуществлении давно задуманного им плана.

— Однажды, — рассказывала Клавдия Ивановна, — ходок-книгоноша разыскал мою избу и передал мне книжечку священного писания, объяснив, что встреченный им на ночлеге человек купил у него это евангелие и просил, если придется побывать в Казачинском, отдать его мне. И еще добавил книгоноша, что человека того вели два стражника. Вертела я эту книгу, перелистывала и наконец, догадавшись, пошарила в переплете и извлекла оттуда письмецо от Алеши.

«Ведут по этапу в Енисейск на допрос, — писал он. — Вблизи Казачинского, в селе Каргино, остановимся, постарайся пробраться туда».

Недозволенная отлучка грозила наказанием, но это не удержало Клавдию Ивановну. Она добралась до Каргино, и с Алешей они обсудили, как лучше привести в исполнение план бегства.

Решили, что скроется Алеша из Казачинского, сев там на пароход.

Из Енисейска Джапаридзе переводили обратно в село Каменку, — еще три года ссылки ждали его. Но Алеша пробрался в Казачинское, и ссыльные, жившие там, помогли ему уйти на волю. У одного из ссыльных нашлись франтовские вещи — костюм, ботинки, шляпа. Все это отдали Алеше. Одетый барином, он уже не вызывал подозрений, его почтительно пропустили с пристани на подошедший пароход. С парохода этого только что снесли на берег и бросили без помощи умирающего от чахотки политического каторжанина Навроцкого. Казачинские ссыльные, издали наблюдавшие за отъездом Джапаридзе, подобрали больного.

Он умер через несколько дней, казачинская колония похоронила его.

Бегство Алеше удалось, его нигде не задержали, и, пересев с парохода на поезд, он доехал до Питера.

Тысяча девятьсот шестнадцатый год подходил к концу. Темные слухи шли из царского дворца, повторялись на перекрестках, в домах столицы. Имена, смердящие грязной славой, произносились с отвращением: Распутин, Вырубова, великие князья, царица, царь — все они смешивались в бессмысленном неправдоподобии своего существования, которое все же оказывалось реальностью. Скоро в Питере узнали об убийстве Распутина.

Но в эти же дни в питерском подполье собирались силы, поднималась и крепла организация. Люди встречались, говорили о сделанном, подводили итоги совершившемуся. Питерские большевики намечали товарищескую встречу нового — семнадцатого — года.

Мысль об этом возникла одновременно у нескольких товарищей. О необходимости собраться, обменяться тем, что переживалось сейчас так остро, заговорили как-то у нас дома папа, Василий Андреевич Шелгунов и Егор Афанасьевич Афанасьев.

О том же говорили у Полетаева. Тогда его квартира была местом встречи многих участников революционного подполья. В квартире Полетаева и решено было собраться.

Помню, как под Новый год осторожно поднимались мы в двухэтажный особнячок, где жили тогда Полетаевы. Приглашенных было много, но собирались поодиночке, — не привлечь бы внимания полиции. Этот вечер, на котором были многие питерские большевики — рабочие с заводов, революционеры-профессионалы, — представлялся нам большим событием. Мы задолго знали — на вечере будет Максим Горький.

Волновало, что автора «Буревестника», «Мальвы», «Челкаша» увидим мы среди нас.

Не могу хорошо вспомнить, что говорил тогда Алексей Максимович, знаю только: слова его, обращенные к собравшимся у Полетаева большевикам, в канун наступающего семнадцатого года прозвучали пророчески.

Я запомнила тогда навсегда облик Алексея Максимовича, его высокую фигуру, глаза его, веселые и живые. Запомнила я и ту радостно-счастливую встречу, которую устроили Горькому собравшиеся. Пришел Алексей Максимович на вечер вместе с Демьяном Бедным. Они не остались до конца вечера — ушли к друзьям-писателям, как сказал Горький.

А мы, когда он ушел, просили Василия Андреевича Шелгунова прочесть нам из Горького все любимое и, затаив дыхание, слушали «Буревестника», автору которого только что пожимали руку.

Глава тридцать третья

Семнадцатый год начался беспокойными днями и укрепил в столице ожидание неизбежных перемен. Нет, конечно, дальше так продолжаться не могло. Это чувствовалось во всем. Надвигался голод. Столичная окраина волновалась, становилась все более дерзкой, не считалась с полицией. Женщины не хотели уходить из лавок с пустыми руками.

— Дети голодают, мужья умирают на фронте! — кричали они. — За что? Чтобы царь с царицей пьянствовали с прихлебателями! Это немка… это Алиса погубила Россию. Перебить их всех!

В толпе не стеснялись. Камни летели в окна магазинов.

— Чертовы спекулянты! Погодите, вам покажут, как обирать народ.

Только недавно была опубликована новая такса, в несколько раз увеличивавшая цены на продукты. Спекулянты наживались на казенных поставках, продукты исчезали из магазинов и с рынков. Шумные выступления шли на заводах. Забастовки не прекращались с начала нового года. С 9 января щиты в трансформаторных будках на Сампсониевском электропункте, на Лиговке, за Невской заставой все чаще и чаще подавали сигналы:

— Завод остановился! Забастовка!

Как верные барометры, щиты отражали настроение питерских окраин. Сейчас сигналы не прекращались. Заводы останавливались повсюду. Не боясь угроз, забастовщики выходили на улицы.

Так пришел февраль семнадцатого года. 25 февраля петроградцы увидели толпу, двигавшуюся с Выборгской к Невскому проспекту. Солдаты, рабочие, женщины, бедняки питерских окраин… Красные лоскуты развевались над их головами.

Вставай, поднимайся, рабочий народ! —

гремела песня.

— Что это? — спрашивали испуганно прохожие.

— Революция! — отвечали им. — Это революция! Мы — я, Надя, тетя Маня шли с этой толпой. Она двигалась с Выборгской к центру столицы.

Накануне мы пришли на Сампсониевский и остались там в квартире дяди Вани. После выжидающей тишины Невской заставы — мы в гуще событий. Здесь знают подробно о том, что происходит. Знают, какие полки и заводы поднялись и готовы выступить. Многие из тех, кто сейчас руководит забастовками, хорошо нам знакомы.

— Завтра будет решающий день, — повторяют у нас. Завтра, которое мы нетерпеливо ждем, приходит гулом выкриков, цоканьем лошадиных копыт. Эти звуки врываются в окна и будят нас.

Рабочие идут к Невскому. Они близко. Дом на Сампсониевском окружили казаки.

— Вниз, скорее вниз! — торопим мы друг друга. Скорее выйти на улицу, посмотреть, что происходит там, присоединиться к толпе! Но со двора не выбраться. Отряд казаков загородил дорогу. Кони стоят неподвижно, всадники, что-то выжидая, сдерживают поводья.

Оттесненная конями, толпа сгрудилась у ворот. Непонятно, — что происходит?

Мы пытаемся пробраться к воротам, когда оттуда выскакивает человек в кожаной куртке. Он поднимает руку, блестит дуло револьвера.

— Сдавайтесь! — кричит человек казакам. — Сдавайтесь, братцы. Нас много…

Присоединяйтесь к нам.

Мы узнаем старого знакомого, Августа Тоома с за вода Лесснера. Но возглас казачьего офицера заглушает его слова.

— Вперед! Шашки вон! — командует офицер. Но казаки не двигаются. Неподвижна и толпа. И вдруг, стегнув коней, всадники резко поворачивают… Минута — и лошади скрываются в противоположных воротах. Напрасно командир один посреди двора потрясает шашкой… Выскочивший из толпы дворник что-то шепчет офицеру, и тот, испуганно оглянувшись, скрывается вслед за своими.

Мы уже на улице. На грузовике у ворот поют «Марсельезу». Там Август Тоом. Мы кричим:

— Куда вы? Куда нам идти?

— К Московским казармам! Бегите скорей! — отвечают с грузовика.

Мы торопимся по пустынной Боткинской, — вот уже медленно движемся с толпой по Нижегородской улице. Новые группы военных и рабочих присоединяются к шествию. Слышно, как в толпе кричат:

— Ура волынцам! К нам, братцы, к нам! Идемте-с нами! Ура, братцы!

Так приветствуют солдат автоброневых частей.

— Долой царя! — кричат в толпе. — Долой предателей народа!

Несколько раз по пути возникает замешательство. Нас теснят назад. Где-то близко беспорядочная стрельба — Стреляют, — слышим мы, — стреляют в толпу. Но никто не поворачивает обратно.

Люди стоят, не разбегаясь. Выстрелы не страшат, опять мы идем вперед В этот день толпа освобождала из тюрем политических заключенных. Под вечер во дворе дома на Сампсониевском мы застаем первых освобожденных из Выборгской тюрьмы. В арестантских куртках, с непокрытыми головами, они забегают греться в подъезды Холодно и морозно к концу февральского дня.

Надо помочь людям, одеть, накормить их. С товарищами, живущими в нашем доме, мы решаем обежать квартиры и у жильцов собрать одежду для освобожденных.

В шкалу дяди Вани нашлось его старое пальто, пиджак, шапка. Вещи нам всюду дают охотно, выносят еду. И тут же, посреди двора, люди наскоро переодеваются, жуют хлеб, кто-то уже строит их в отряды.

— Идите, присоединяйтесь к восставшим, — напутствуют освобожденных.

Новой жизнью живет столица. Газеты не выходят, но по расклеенным на стенах домов листкам и объявлениям узнаем, что все полки примкнули к восставшим рабочим, свергнут царь. Прохожие на улицах громко читают текст царского отречения. Арестованы министры. Новое правительство в Думе. Туда, к Таврическому дворцу, весь день движутся толпы питерцев.

На электростанции рабочие проводят первые открытые собрания. Выбран революционный заводской комитет, в него вошли Яблонский, отец, другие товарищи.

Отец теперь дни и ночи, почти не забегая домой, проводит на электростанции, где заводской комитет по-новому налаживает работу кабельной сети Питера.

Когда с колоннами рабочих мы идем к Таврическому дворцу, в обгоняющей нас машине мы видим отца.

— Папа, папа! — Мы с Надей не можем сдержать громкого возгласа. Наконец-то после стольких дней мы увидели отца. — Приезжай на Выборгскую! Мы там!

Отец слышит и, придерживая у ног винтовку, машет нам рукой. На рукаве его пальто красная повязка.

— Где мама, Федя? — издали доносится до нас. Знакомым путем, которым много лет подряд я ходила в гимназию, движемся мы к Думе. Новыми кажутся исхоженные мостовые и тротуары. Толпа, красные флаги, мелодия «Марсельезы»… У Арсенала на Литейном — толпа. Люди с красными повязками на рукавах раздают винтовки.

Арсенальные служащие присоединяются к нашей колонне. Впереди арсенальцев шагает Конон Демьяяович Савченко. Когда мы проходим по Шпалерной мимо знакомого дома Колобова, мимо гостеприимной «ямки», Конон Демьянович, оглянувшись на дом, останавливается.

— Поглядите-ка туда, вон в то окно! Видите? Этот еще не дождался расправы.

Сам Пуришкевич. Ничего, придут и за ним…

В окне, куда указывает Конон Демьянович, мы видим испуганно перекошенное лицо. Пуришкевич! Лицо знакомо по газетным портретам. Может быть, сейчас он еще тешится надеждой.

С крыш домов, с колоколен, с вышки Исаакиевского собора полицейские пытаются расстрелять толпу. Но это не спасет Пуришкевича! Предательские попытки не удаются, вызывая у толпы дикое озлобление. «Фараонов» стаскивают с чердаков и расправляются с ними тут же.

…Мы идем дальше, переходим Литейный мост. Сколько раз пробегала я его в такие же снежные февральские дни, любуясь широким пустынным Литейным.

Сейчас дымное пламя поднимается над проспектом. Горит здание окружного суда. Темный, густой поток людей движется по улице. Выстрелы беспорядочно рвутся рядом. Вместе со всеми, крепко держась за руки, мы с Надей прижимаемся к стенке.

— С чердака стреляют… Засели там, иродово племя! — объясняют рядом.

«Фараоны» стреляют сверху в грузовик с военными. Машина останавливается, солдаты вбегают в дом. Выстрелы обрываются. Вниз, на тротуар, что-то летит.

Прохожие поднимают кусочки железа — обломки панцырей, которые были на «фараонах».

Городовых выводят из подъезда. Они тупо и испуганно оглядываются. Усы их топорщатся.

— Фараоновы души! — озлобленно кричат на улице, поднимая кулаки, но военные сдерживают толпу, городовых увозят.

…Лентой кино шла жизнь. Мы едва успевали за ней. Газеты сообщали что-то наспех, отрывочно. Разве можно в коротких строчках уложить сегодняшнее!

На Сампсониевский, в старый наш дом, приходят друзья — каждый сейчас очевидец и участник событий.

«Последние из колебавшихся полков Петроградского гарнизона — Семеновский и Егерский — отдали себя в распоряжение нового правительства», — так писали газеты. А вечером Кузьма Демьянович Савченко рассказывает, как пришли к Думе семеновцы. А ведь в пятом году они заслужили недобрую славу усмирителей революции.

На бегах семеновского плаца Кузьма Демьянович работал последние годы.

Офицеры-семеновцы собирались гам ежедневно. Когда с окраин двинулись рабочие, офицеры заперлись в беговом ресторане; они понимали — в толпе и на улице им не следует показываться. Стоя у дверей, Кузьма Демьянович слушал. Офицеры называли рабочих сволочью и чернью. Командир полка Назимов успокаивал офицеров и клялся, что бунту будет скоро положен конец.

— Семеновцы не выдадут. Они добьют бунтовщиков. Патронов у нас много, а в казармах только и ждут моей команды.

Кузьма Демьянович захотел убедиться, так ли уж прав полковник.

Казармы семеновцев отделены от улицы решетчатой оградой. По-походному одетые, в шинелях, солдаты и офицеры толпились там. Из окон казарм торчали дула пулеметов. Несколько унтеров прогуливались во дворе. Кузьма Демьянович с решетки, на которую взгромоздился, обратился к ним. Унтера и несколько солдат подошли поближе. У ограды, прислушиваясь, собиралась толпа.

— Чего ждете, братцы? — начал Кузьма Демьянович. — Разве не знаете, что происходит? Неужели, как в пятом году, хотите прослыть палачами народа?

Речь слушали с молчаливым одобрением, последние слова солдаты нетерпеливо перебили:

— Неверно это! И мы с народом. Кто-то выкрикнул:

— Некому только вести нас. Вожака у нас нет. Из казарм к ограде подбегали солдаты.

— Слезай да помоги нам! — кричали подошедшие. Соскочив с ограды, Кузьма Демьянович попросил:

— Ведите меня к трубачам!

Когда музыканты грянули полковой марш, семеновцы в боевой готовности выстроились на улице. Их окружили прохожие, многие со слезами обнимали солдат.

— Спасибо, братцы! Не выдали! Стойте за народ. докажите, что вас обманули в пятом году.

Делегация от егерей подходила к Кузьме Демьяно вичу. Егерские казармы были недалеко, туда дошла весть, что семеновцы присоединяются к восставшим Делегация просила повести и их.

Внезапно напротив вспыхнул пожар. Кем-то подожженное, загорелось здание полицейского участка.

— Освободить арестованных! — потребовали семе новцы.

Арестованных вывели, и семеновцы двинулись на соединение с Егерским полком.

Два полка, двадцать тысяч вооруженных солдат, привел Кузьма Демьянович к Думе.

Питер вышел на улицы отдать последний долг погибшим в дни Февраля. К Марсову полю шли делегаты от всех районов и заводов. С утра вместе с рабочими-электриками мы двинулись в путь. Шли с семья ми, с детьми. Гремел похоронный марш.

Пахло весной и в дурманящей свежести воздуха четко и многоголосо звучало:

Вы жертвою пали в борьбе роковой…

Медленно двигались по Невскому колонны людей. Высоко поднятые, колыхаясь, плыли красные гробы, покрытые венками. К концу дня, когда уже смеркалось, дошли мы до Марсова поля. Вокруг площади, над свеженабросанными могильными холмами, величаво-торжественно горели смоляные факелы. Безмолвно проходили люди мимо могил.

Февральская революция была закончена. Все налаживалось по-новому. Приподнято, многолюдно прошли на электростанции выборы нового завкома. С жаром говорили, упрямо отстаивали свое представители всех партий. От имени большевиков говорили отец и Яблонский.

Победа была за большевиками. В новом комитете их большинство. Выбран отец. Председатель нового комитета — Лазарь Яблонский.

Глава тридцать четвертая

Первые мартовские вечера всегда, казалось мне, преображали знакомые улицы столицы. Эту сумеречную необычность широких проспектов Санкт-Петербурга, — мы называли его теперь Петроградом, — я ощутила особенно остро весной 1917 года.

Обновленным, молодым, по-иному красивым представал предо мной Петроград.

Шагая вечерами, после занятий, домой, я жадно подмечала каждую подробность весенней жизни города. Милиционер в студенческой фуражке неловко и непривычно переминается на посту, поднимая руку с красной повязкой на рукаве. Грузовик останавливается на углу, окруженный толпой молодежи. «Митинг», — думаю я. Остановиться, послушать? Нет! Я бегу дальше. Нельзя задерживаться: дома сейчас собирается семья. Скоро вернется отец: мы редко видим теперь его дома: в завкоме и по электростанции у него много дела. А мама вернется тоже поздно. Хозяйство, заботы о быте лежат на мне. Я прибавляю шагу. Я тороплюсь к паровичку.

Пыхтя и громыхая, подкатывают к остановке двухъ-этажные вагончики. Я взбираюсь наверх. Паровичок, собравшись с силами, устремляется вперед, пробегает Старо-Невский и мчит нас к набережной. Нева здесь угрюмая. Ей точно скучно после дворцов и парадных особняков омывать унылые домишки заставы. Я соскакиваю с поезда там, где Нева подбегает к корпусам Торнтоновской фабрики. Напротив поднимаются три этажа нашего дома. Там пункт кабельной сети, которым заведует отец. Я вбегаю в подъезд. В радостной приподнятости (она не покидает меня с первых дней революции) вхожу домой. Кто-то из товарищей монтеров открывает дверь.

— Наши дома? — спрашиваю я и оглядываюсь, висят ли в передней знакомые пальто.

Но мужское черное драповое пальто на вешалке мне незнакомо. И на столике чей-то длинный теплый полосатый шарф.

— Кто у нас? — спрашиваю я монтера.

— Вернулся Сталин… — отвечает он. — Из ссылки… Только приехал.

Сталин! Иосиф! Вернулся! Уже в Петрограде! Да, да: он ведь писал отцу с дороги. Мы ждали его. И все-таки эта весть поражает меня. Быстро распахиваю дверь. В комнате, у стола, стоит наш гость. Я помню: он не любит долго сидеть и, даже рассказывая что-нибудь, шагает по комнате. Движения его при этом спокойны и уравновешенны. И сейчас вот, увидев меня, он неторопливо делает шаг в мою сторону.

— А!.. Здравствуйте! — говорит Иосиф. Я не видела его четыре года. Четыре года, которые он провел в ссылке, в тяжком, суровом одиночестве. Да, конечно, он изменился. Я хочу уловить: в чем же то новое, что я замечаю в нем? В одежде? Нет. Он в таком же темном, обычном для него костюме, в синей косоворотке.

Странными, пожалуй, кажутся мне его валенки. Он не носил их раньше. Нет, изменилось его лицо. И не только потому, что он осунулся и похудел, это, должно быть, от усталости. Он так же выбрит, и такие же, как и раньше, недлинные у него усы. Он так же худощав, как прежде. Но лицо его стало старше — да, да, значительно старше! А глаза — те же. Та же насмешливая, не уходящая из них улыбка.

— Как вы нас отыскали? — нахожу я наконец слова. — Вот уж не думала увидеть вас сегодня.

Иосиф вынимает изо рта свою трубку, — трубку, без которой с тех пор я не могу его представить.

— Видите, отыскал. Попал, конечно, туда, на старый адрес, на Выборгскую…

Там сказали… И куда вас в этакую даль занесло? Ехал на паровике, ехал, ехал, думал — не доеду.

— Да, мы недавно здесь. Думаем переезжать. А давно ли вы тут у нас?

Папа скоро вернется и мама тоже, — бросаю я слова, досадуя, что вот наконец-то из такого далека приехал долгожданный человек — и никто его не встретил, не принял, как надо.

— Да час, пожалуй, с лишним. Ну, как вы здесь все? Что Ольга, Сергей? Где Павел, Федя? Где сестра?

Я тороплюсь объяснить, что Павел на фронте и писем от него давно уже нет. Федя, наверное, где-то задержался. А Надя сейчас придет — она на уроке музыки.

И, спохватившись, я вспоминаю о своих хозяйских обязанностях:

— Вы, наверное, голодны. Хотите поесть? Я сейчас приготовлю.

— Не откажусь… От чаю не откажусь…

Я выбегаю из комнаты — скорей на кухню: успеть бы управиться. В передней сталкиваюсь с отцом.

— Иосиф приехал… — бросаю я на ходу. Отец торопливо шагает в столовую.

Я слышу взволнованные восклицания, вопросы. Папин голос радостно гудит.

Самовар только что разожжен, когда в кухне появляется Надя.

— Кто это у нас? — спрашивает она с любопытством. Она даже не успела снять свою шапочку и пальто.

— Иосиф приехал… Сталин…

— А!.. Иосиф!..

Надя сбрасывает пальтишко и идет в столовую. Когда я вновь появляюсь, чтобы накрыть на стол, в столовой уже оживленно и шумно. Отец, мама, Надя, Федя окружили Иосифа. Смех, взрывы смеха… Сталин в лицах изображает встречи на провинциальных вокзалах, которые присяжные, доморощенные ораторы устраивали возвращающимся из ссылки товарищам. Иосиф копирует очень удачно. Так и видишь захлебывающихся от выспренних слов говорильщиков, бьющих себя в грудь, повторяющих: «Святая революция, долгожданная, родная… пришла наконец-то…»

Очень смешно изображает их Иосиф. Я хохочу вместе со всеми.

— Кормите же скорее гостя, — торопит нас отец. Мы хлопочем вдвоем с Надей. И скоро на столе дымятся сосиски, которые, к нашей величайшей радости, нашлись в шкапу.

Долго мы сидим, слушаем гостя.

Сталин рассказывает, как торопился он в Питер из Ачинска, где застали его события 17 февраля. Он приехал в Петроград одним из первых. Конечно, если бы он ехал из Курейки, то был бы в пути дольше. С группой ссыльных он на экспрессе доехал из Ачинска в Петроград за четыре дня.

Сталин рассказывал, как попал он в Ачинск. В октябре 1916 года ссыльных призывали в армию. Из Туруханского края ссыльных-призывников и с ними Иосифа Вассарионовича отправили в Красноярск. Добирались туда на собаках, на оленях, пешком. На пути останавливались, встречались с сосланными товарищами, а чтобы не вызывать подозрения, устраивали гулянки: мобилизованные, дескать, кутят — прощаются перед уходом в армию.

Но для армии Сталина забраковали.

— Сочли, что я буду там нежелательным элементом, — говорил он нам, — а потом придрались к руке.

Левая рука Сталина плохо сгибалась в локте. Он повредил ее в детстве.

От ушиба на руке началось нагноение, а так как лечить мальчика было некому, то оно перешло в заражение крови. Сталин был при смерти.

— Не знаю, что меня спасло тогда: здоровый организм или мазь деревенской знахарки, — но я выздоровел, — вспоминал он.

Но след от ушиба на руке остался навсегда, к этому-то и придрались красноярские чиновники. Отбывать оставшийся срок ссылки они послали Сталина в Ачинск.

Мы просим Сталина рассказать о ссылке, о крае, где провел он столько лет. И он говорит: о севере, о тундре, о бесконечных снежных далях, о замерзших реках, где у проруби просиживают часами низкорослые добродушные люди. Он жил в их простой избе. Он заслужил их доверие, и они полюбили его.

— …Они звали меня Осипом и научили ловить рыбу. Случилось так, что я стал приносить добычи больше, чем они. Тогда, замечаю — хозяева мои шепчутся. И однажды говорят: «Осип, ты слово знаешь!» Я готов был расхохотаться. Слово! Они выбирали место для ловли и не уходили, — все равно, шла рыба или нет. А я выйду на ловлю, ищу места: рыба идет — сижу, нет ее — ищу другое место. Так — пока не добьюсь улова. Это я им и сказал. Кажется, они не поверили. Они думали, что тайна осталась при мне.

Он вспоминал северные реки: Енисей, Куренку, Тунгуску, волны которых текут, сливаясь с небом, спокойным и задумчивым, молчаливым небом севера.

Но яростны и неукротимы волны северных рек, когда они поднимаются на человека.

— Случалось, что буря заставала меня на реке, Один раз показалось, что все уже кончено. Но добрался до берега! Не верилось, что выберусь, — очень уж разыгралась тогда река.

Потом Иосиф Виссарионович начинает расспрашивать нас о пережитом. Ему интересны все наши рассказы.

Самовар давно потух, а мы все сидим и слушаем гостя.

— А когда вам завтра вставать? — спрашивает Иосиф. — Мне надо завтра рано утром быть в редакции «Правды».

— И мы встанем рано. Нам тоже надо в город… Мы разбудим вас, обещаем мы.

Сталина укладывают спать в столовой, там же, где спит папа, на второй кушетке. Мы уходим в комнату рядом — это наша общая спальня: моя, мамы и Нади.

Но спать нам не хочется. Мы с Надей болтаем, шепчемся, вновь и вновь вспоминаем. Неожиданно Надя повторяет слова вокзальных ораторов, которым так удачно подражал Сталин. Это до того смешно, что мы не можем удержаться и фыркаем в подушки. Мы знаем, что за стеной ложатся спать, но чем больше мы стараемся удержать смех, тем громче наши голоса. И вдруг стук в стенку.

Это отец.

— Да замолчите вы наконец, егозы этакие! Спать пора!

Восклицание отца покрывает голос Иосифа:

— Не трогай их, Сергей! Молодежь… пусть смеются… И только тогда, притворившись, что мы и в самом деле пристыжены, мы замолкаем.

Но рядом в комнате еще слышны голоса. Сталин беседует с отцом о делах электростанции, о районах, с которыми связан папа. Отец делится своими сомнениями, рассказывает о своих успехах:

— В завкоме много меньшевиков и эсеров, приходится здорово воевать…

— Как рабочие читают «Правду»? — спрашивает Сталин.

— «Правда» идет нарасхват, — говорит отец. — Не хватает экземпляров…

Мы уже засыпаем, но все еще слышим густой отцовский голос, прерываемый короткими, отрывистыми репликами Сталина.

Нам не приходится утром будить гостя. Он просыпается раньше нас. Мы усаживаемся за стол и торопливо пьем чай. По рукам ходят свежие газеты.

Утро приносит вести о том, что творится там, за стенами дома, там, куда сейчас уйдет Иосиф, куда уходит отец и куда готовимся уйти и мы.

— Скорей, скорей, — торопит нас Иосиф Виссарионович.

Опять старомодный запыхавшийся паровичок бежит к остановке. Вчетвером Иосиф, Федя, Надя и я — мы взбираемся на крышу двухъэтажного вагончика.

— Куда, собственно, вы собрались? — допытывается Иосиф Виссарионович.

— Сегодня воскресенье…

Мы объясняем Сталину, что собираемся переезжать с Невской заставы, где так далеко от города, и едем: искать новую квартиру. На одной из Рождественок. сдается, кажется, совсем подходящая.

— Ну, вот и хорошо, — довольно замечает Иосиф. — Вот и хорошо. Только вы обязательно в новой квартире оставьте комнату для меня. Слышите, обязательно оставьте…

С этими словами он вместе с Федей покидает нас. И еще раз, кивая нам на прощанье, повторяет:

— Так смотрите же, обязательно. И для меня комнату! Не забудьте…

Объявление о квартире на 10-й Рождественке мы с-Надей вычитали в газете: три комнаты, кухня, ванна. И теперь мы нетерпеливо шагаем по Рождественке, отыскивая эту квартиру.

Роскошный подъезд с представительным швейцаром несколько ошеломил нас, и, поднимаясь на лифте на шестой этаж, мы с Надей примолкли. Но, войдя в квартиру, мы облегченно вздохнули. Все здесь нам понравилось. Просторная прихожая, большая светлая комната, удобная для столовой и для спальни отца и Феди. Другая комната, которая кажется нам уютной и веселой, будет нашей, и наконец третья, совсем обособленная комната в конце коридора, точно нарочно предназначена для Иосифа Виссарионовича. Ему будет спокойно в ней и удобно работать. Мы немедленно начинаем переговоры с хозяйкой.

Квартира на 10-й Рождественке в доме номер 17 осталась за нами.

Глава тридцать пятая

Все наше несложное имущество было сейчас же перевезено на Рождественку.

Комната Иосифа Виссарионовича, которую мы заботливо убрали, стояла пустая, ожидая хозяина. Случилось так, что предшественником Сталина в этой комнате оказался Владимир Ильич Ленин.

В семье каждый по-своему входил в новую жизнь. Отец и мать были заняты ею крепко: маму поглощала работа в госпитале, отца отнимали от дома многие дела, партийные и служебные. Меня послали работать на первый съезд советов.

От Павлуши пришло письмо из Новгорода, куда направлен был его полк. Там Павла выбрали секретарем большевистского комитета партии.

Я проводила дни в светлом просторе старинных зал кадетского корпуса, где скоро должен был открыться первый съезд советов. Прерывистым гулом откликались сводчатые стены корпуса на несмолкавший гул разговоров, восклицаний, шагов. По залам ходили делегаты. Я обосновалась в помещении мандатной комиссии.

Там я принимала у делегатов их мандаты и взамен выдавала пропуска для посещения съезда. Делегаты все прибывали и прибывали. Иногда я узнавала знакомых: товарищей с Кавказа, питерских друзей. Среди выбранных на съезд были рабочие, крестьяне, учителя, студенты, но больше всего было военных. На гимнастерках некоторых армейских депутатов желтели георгиевские ленточки.

В залах до начала съезда шли митинги. Часто выступали меньшевистские ораторы. Но однажды пронесся слух: на митинг ждут Ленина. Будет говорить вождь большевиков Ленин! Имя, которое для меня было знакомым и близким.

«Ленин!» — повторяли в толпе, на съезде, на улице. «Ленин!» Это имя произносилось везде, где собирался питерский народ.

Отец встречал Владимира Ильича на Финляндском вокзале. Он говорил о том, как тысячи питерских рабочих пришли на вокзал встретить своего вождя.

Рассказывал, как увлек он, как зажег все сердца простыми, понятными словами, которые бросил с броневика. Ленин говорил, что власть должна принадлежать рабочим и крестьянам и что те, кто трудится, должны сами управлять своей страной.

— Всем нам дал Ленин большевистскую зарядку, — сказал отец и добавил:

— Сталин был там, с ним, с Лениным. Они вместе уехали с вокзала.

На митинге в кадетском корпусе я впервые услышала Ильича с трибуны.

Мне не удалось пробраться к первым рядам: в проходах между стульями и у дверей стеной стояли люди.

Стиснутая людьми в солдатских шинелях, я застряла у входа. До меня долетали только отрывки фраз, произносимых Лениным. Хорошо разглядеть Ильича мне тогда не удалось. Я была ниже всех, стоящих впереди меня. Напрасно вытягивалась я, пытаясь увидеть лицо оратора. Я только ухватила стремительный жест Владимира Ильича, движение его руки, протянутой к слушателям.

На открытии съезда 3 июня я опять увидела Ленина на трибуне. Он выступил с ответом на слова Церетели о том, что «нет такой партии, которая бы говорила: дайте власть в наши руки».

— Есть такая партия! — крикнул Ильич с места и прошел к трибуне.

Он рассказал съезду, что должно сделать пролетарское правительство после завоевания власти.

Когда Ильич на минуту смолкал, в зале гремели аплодисменты. Меньшевики пытались заглушить, смять это выступление.

— Довольно!.. Регламент кончился!.. — кричали из президиума Ленину.

— Продолжать, продолжать!.. — требовали в зале. На открытии съезда были Сталин и Свердлов. Вместе с Лениным они пришли одними из первых. Я увидела их еще до начала заседания. Втроем они входили в тесно уставленный венскими стульями зал, когда он был еще совсем пуст. Я издали наблюдала, как они прошли вперед и сели в одном из первых рядов.

Сталина мы не видели тогда много дней. Комната его все пустовала.

— Надо проведать его, — решили мы однажды с Надей. — Может быть, он раздумал к нам переезжать?

Найти его вернее всего можно было в редакции «Правды». Туда мы и отправились как-то под вечера. В небольших комнатах редакции было накурено и людно, Внимание наше привлекла худенькая женщина, которая сидела за одним из столов.

Удивительно привлекательным показалось нам ее лицо. Ее пышные каштановые волосы были заколоты двумя гребеночками. Она сидела, читая какую-то рукопись.

На ней было темное платье с высоким стоячим воротником, окаймленным белой кружевной полоской. Мы не удержались и спросили, кто это.

— Марья Ильинична Ульянова. Сестра Ленина, — ответили нам.

Сталина мы нашли в другой комнате. «Занят», — сказал нам кто-то. Но мы попросили передать, что хотели бы его видеть, и он вышел к нам.

— Здравствуйте! — ласково улыбаясь, сказал он. — Прекрасно сделали, что зашли. Как там у вас дома?

— Хорошо, — ответили мы. — Все здоровы. А комната ваша ждет вас. Помните, — комната, о которой вы просили?

Лицо Сталина опять прояснилось от улыбки и тут же сделалось озабоченным.

— Вот за это спасибо! Но сейчас не до этого, я занят, очень занят. А комнату мне оставьте. Обязательно оставьте.

Кто-то подошел к нему, и Иосиф торопливо пожал нам руки.

— А комнату считайте моей, — сказал он на прощанье. — Маме привет и Сергею.

Глава тридцать шестая

Последние дни съезда я почти не покидала кадетского корпуса.

Приходилось много писать, сверять стенограммы, составлять архивы. Домой я возвращалась разбитая, бледная и сейчас же ложилась спать. Утром с трудом поднималась. Мама встревожилась:

— Ты расхворалась, Нюра. Надо к доктору. Вспомни: твои легкие…

И мама начала вспоминать. Еще в школе предупреждали, что за моим легкими надо следить. А вот сейчас я об этом совсем забыла, и это нехорошо… Мама тут же поговорила с отцом. Сколько я ни отнекивалась, меня заставили показаться врачу.

— Бросить сейчас же работу, — сказал доктор. — И лучше всего из города уехать.

Отца и маму напугали слова врача. Они посоветовались. Был у них товарищ финн. Он ездил кондуктором по Финляндской дороге, и там, в Левашове, у него жили друзья.

— Туда и отправьте дочку, — посоветовал он. — Я все устрою.

И я уехала в Левашево. Квартира на Рождественке совсем опустела. Надя гостила под Москвой. Федя работал в деревне. Папа с мамой остались одни.

Тишина Левашова, чистенького дачного уголка, поразила меня после шумного Питера. Я покинула город в пред-июльские дни, когда все больше запутывались дела временного правительства и ропот народного недовольства и возмущения становился внятней и громче.

Я пыталась отдыхать в Левашове, пила молоко, загорала на солнце, но покоя не находила. То и дело я бегала на вокзал. Сюда, вместе с пассажирами, наползали слухи, смутные и неверные отголоски того, что происходило в столице.

— Большевиков разгоняют, Керенский их к власти не допустит, — ловила я обрывки чужих разговоров.

— Демонстрацию большевистскую расстреляли. Да они не сдадутся! Сила ведь за ними.

Я слушала эти фразы, произносимые то со злорадством, то гневно, с затаенной угрозой, и сердце у меня замирало: большевиков арестовывают, демонстрации разгоняют. Как же там наши? Что с отцом, с мамой? Они, наверное, были на демонстрации. Мне стало невыносимо в Левашове. Мама собиралась приехать навестить меня, но через товарища-кондуктора передала, что задержится в городе и не приедет. Это окончательно напугало меня, я сунула в чемоданчик свои вещи, бросила прощальный взгляд на мирные домики Левашова и влезла в переполненный дачный вагон.

Поезд шел медленно. Пассажиры входили и выходили, — дачники и дачницы, какие-то чиновники, молочницы с бидонами. И между ними — солдаты, моряки, с оружием и безоружные.

Притиснутая к скамейке где-то у выхода, я жадно прислушивалась к разговорам.

События в Питере затмевали все интересы. По-разному одетые люди, разно думающие, чужие друг другу — все говорили и спорили об одном: что происходит в столице?

— Большевики, Ленин!.. — слышалось в разных углах вагона.

— Большевики разогнаны… Ленин бежал… Расстрелян…

Я слушаю, волнуюсь. Я возмущаюсь, не хочу, не могу верить…

А пассажиры, прерывая один другого, торопятся удивить друг друга захватывающими «достоверными» подробностями случившегося.

— Бежал, знаю наверное… Скрывается в Кронштадте. Его там видели.

— Нет, его вывезли на миноносце… Братишка один мне сам рассказывал.

Хочется заткнуть уши, чтобы не слышать этой вздорной болтовни. Но поезд уже у питерской платформы. Соскакиваю, пробегаю площадь Финляндского вокзала.

Летний жаркий июльский день. Город кажется неожиданно спокойным, знакомым и обычным. Снуют прохожие, подходят и уходят трамваи. Неужели в этой неторопливой уличной суете назревают события, неуклонно а тревожно приближающиеся?

Я не без труда забираюсь в набитый людьми трамвай. В трамвае говорят о том же. Тревога моя растет. Но вот и дом на 10-й Рождественке. Останавливаюсь, перевожу дыхание и заглядываю в стекло тяжелой двери. Невозмутимо, как ни в чем не бывало, сидит в подъезде знакомый швейцар. Я стараюсь говорить спокойно:

— Не знаете, дома ли наши? Вы их видели?

— Все здравствуют. В полном порядке. Папаша ваш, кажется, дома.

И все-таки у меня дрожит рука, когда я нажимаю кнопку звонка. Удивительно, почему не сразу открывают дверь. Звоню еще раз, и дверь медленно приотворяется.

— Папа! Это я… Как вы тут?..

Отец не сразу отвечает. Неужели он так недоволен моим возвращением?

Он настороженно глядит, озабоченно прислушивается и проверяет, хорошо ли заперта дверь. Только тогда он говорит мне:

— Ну что же, пойдем в столовую, там у нас гости. И мать там.

Ах, вот в чем дело! У нас гости! Верно, товарищи зашли к отцу. А я ворвалась так неожиданно. И, уже успокоенная, я иду в столовую.

У обеденного стола сидят люди. В доме у нас я их вижу впервые. Но того, к кому первому подводит меня отец, я узнаю сразу. Он сидит на диване без пиджака, в жилете и светлой рубашке с галстуком (в комнатах в этот невыносимо жаркий день очень душно). Внимательно прищурившись, он глядит на меня.

— Познакомьтесь, Владимир Ильич. Моя старшая дочь — Нюра.

Стараясь принять спокойный, совсем спокойный вид, я пожимаю руку Ленину.

И сразу все вздорные разговоры, которые я слышала в поезде, в трамвае, на улице, приходят мне в голову. Бежал в Кронштадт, прячется на миноносце!

А он здесь, в наших комнатах на Рождественке, в самом центре Питера. И я решаюсь передать Ленину всю ту нелепую болтовню, которую только что слышала.

— Не ожидала вас встретить у нас. Ведь в поезде говорили, что вы бежали в Кронштадт, прячетесь на миноносце. Правда, правда… Вас видели в Кронштадте и на миноносце тоже…

— Ха-ха-ха!.. — заразительно весело, откидываясь всем телом назад, смеется Ленин. — Так говорите — на миноносце?.. Ну, что ж, и превосходно! Еще один вариант моего бегства. Очень хорошо, что меня видели в Кронштадте. Как вы думаете, товарищи?

Владимир Ильич заставляет меня повторить все, что я слышала в дороге.

Он расспрашивает, что я заметила на улицах, как выглядит сегодня Петроград.

После напряжения целого дня я совсем успокаиваюсь и, разговаривая с Лениным, оживаю, смеюсь, забываю свои недавние страхи…

Владимир Ильич так прост, так подкупающе внимателен, с таким искренним любопытством задает он вопросы и слушает меня, как будто я совсем, совсем ему равная.

— Какой же он замечательный, какой замечательный! — говорю я маме, когда мы выходим в кухню.

— О, это такой человек!.. Такой… — мама, как и я, не находит слов. Он второй день у нас. Я у Полетаевых его встретила. Говорили, что Ленину там оставаться небезопасно. Керенский его хочет арестовать. Предлагали ему сдаться добровольно. Но он категорически отказался. Иосиф тоже против.

Решили, что он на время скроется. Теперь по всему городу ищут его. Какое счастье, что мы на новой квартире и никто не знает нашего адреса.

Я требую, чтобы мама все подробно рассказала, как пришел к нам Ленин, как все было.

О том, что в наших комнатах удобно скрыть Ленина, подала первый голос мама. Это было в квартире Полетаева. Разговор шел о том, где скрыться Ленину.

Адрес Полетаевых хорошо известен, прийти сюда могут каждую минуту.

— А вот нашу квартиру никто не знает, — сказала мама, — месяц-два всего и живем в ней.

Мама зашла к Полетаевым прямо из госпиталя. Дома юна не была уже несколько дней. Решили, что она пойдет и проверит, как все обстоит в квартире, и вернется, чтобы отвести туда Ленина. Медлить было нельзя, и мама пошла домой. В подъезде она столкнулась с отцом.

— Только бы быть уверенным, что мы сможем предоставить Ильичу безопасное убежище, — сказал папа, услышав о том, что произошло у Полетаевых.

Когда мама вернулась обратно, Владимир Ильич поджидал ее. Мама объявила, что все благополучно.

— Вы будете в полной безопасности у нас, Владимир Ильич! Уверена в этом.

На другой день Ленин сам пришел к нам рано утром. Было в нем столько добродушного спокойствия и уверенности, и он с таким заботливым вниманием осведомился о мамином здоровье, что казалось: просто на минуточку зашел в дом гость — любезный, веселый. Прежде всего он попросил:

— Ольга Евгеньевна, покажите-ка мне все входы и выходы в квартире.

И через кухню он вышел на черную лестницу. Поднялся выше — там был чердак.

Он заглянул и туда. Спустившись в квартиру, опять прошелся по комнатам.

Потом, сидя на диване, он со смешливой, лукавой хитрецой посмотрел на маму и сказал:

— Ну, а теперь Ольга Евгеньевна, — гоните меня, — я все равно не уйду.

Уж очень мне у вас понравилось. — И внезапно рассмеялся: — Я, знаете, что вспомнил? Как у некоторых из знакомых, к которым я заходил в эти дни, вытягивались лица, а глаза от страха делались круглыми… Ну, я тут же поворачивал обратно…

— Так он у нас и остался, — закончила мама. — Устроили его в комнате Иосифа. Думаю, там ему будет спокойно. Иосиф уже был вчера, должен опять зайти с минуты на минуту.

Иосиф Виссарионович зашел к Ленину часа через два после моего приезда.

Они пили чай в комнате Ильича и долго совещались. Потом Сталин, торопясь по какому-то срочному делу, ушел. Перед уходом он зашел на кухню и отвел маму в сторону.

— А как у вас с продуктами? Как Ильич питается? Ты смотри, Ольга, корми его по-своему.

Когда Сталин ушел, мама засмеялась.

— А Ленин то же самое о нем спрашивал. «Вы, — говорит, — как Сталина кормите? Позаботьтесь уж о нем, Ольга Евгеньевна, он как будто осунулся…»

Чему-чему, а уж кормить товарищей — этому маму учить не приходилось.

Она была неумолима, когда приближался час обеда или ужина. Стараясь быть неслышной, подходила она к комнате Ильича. Дверь он всегда оставлял открытой.

За письменным столом он или читал, делая пометки, или очень быстро, не отрывая руки от бумаги, исписывал страницу за страницей.

Несколько секунд мама выжидала на пороге. Если, поглощенный рукописью или книгой, Ильич не сразу замечал маму, она отходила. Через несколько минут она возвращалась.

Она повторяла эти свои попытки по несколько раз, выжидая, пока Ильич наконец поднимет голову. Тогда мама тихо окликала его. Но он обычно сразу чувствовал мамино приближение.

— Ольга Евгеньевна, пожалуйста. Вы ко мне, дорогая? — говорил он со своей особенной, предупредительной приветливостью.

— Владимир Ильич, пора обедать, — тихо, но твердо объявляла мама.

— Что вы, Ольга Евгеньевна, я совершенно не голоден. Стоит ли вам, право, беспокоиться. Не хлопочите, я буду работать. Работы-то уж очень много, Ольга Евгеньевна.

— Нет уж, Владимир Ильич, как хотите, а обед я вам сейчас принесу. Поедите и будете опять работать.

В голосе мамы звенели неумолимые нотки. Она подходила к письменному столу и осторожно отодвигала бумаги. Ильич взглядывал на нее и добродушно улыбался.

— Так это обязательно? — покорялся он.

— Абсолютно обязательно, — удовлетворенно говорила мама и бежала на кухню взять уже приготовленную тарелку с какой-нибудь едой.

Мама всегда прислушивалась к тому, что делает Ильич. Готовая поспешить на его зов, она время от времени заглядывала в коридор, который вел в его комнату. Однажды она уловила мимолетный жест. Оторвавшись от рукописи, Ленин устало и рассеянно провел рукой по глазам. Мама заглянула в комнату и тихо спросила:

— Вам ничего не нужно, Владимир Ильич? Сегодня вы работаете с самого утра. Ночью вы тоже писали и заснули только под утро. Отдохнули бы сейчас, прилегли.

Но Ленин уже опять взялся за перо.

— Нет, Ольга Евгеньевна, нужно работать… А отдохнем уже потом.

Маму очень сокрушало то, что она ничем не могла разнообразить меню Ильича.

Продуктов в Питере становилось все меньше. Добавку к нашему столу иногда доставал папа. Несколько раз что-то из съестного приносил Сталин. У нас был еще запас гороха, и гороховым супом и кашей, которые мама старалась повкуснее приправить, она кормила всех: Ильича, товарищей, приходивших к нему, а заодно и нас.

Хлеб доставали с трудом в очередях. Но в доме были сухари, которые еще до Ильича привез один из Павлушиных друзей.

Однажды мне повезло — на рынке я сумела купить корзиночку клубники.

Я хорошо запомнила этот день и вот почему: шагая по направлению к рынку и невольно, по привычке, оглядываясь, я увидела впереди высокую женщину.

Медленно, задумавшись, она шла мне навстречу.

В очень скромном холстинковом платье, в маленькой соломенной шляпке на светлых седеющих волосах, она поразила меня строгим обликом, выражением большой, душевной чистоты. Я так пристально взглянула на незнакомку, когда она поравнялась со мной, что вызвала ее удивленный ответный взгляд. И неожиданная мысль мелькнула у меня: «Да не жена ли это Владимира Ильича? Такой, конечно, такой, должна быть Надежда Константиновна». Я слышала, как произносили товарищи это имя, знала, что, быть может. Надежда Константиновна зайдет к Владимиру Ильичу, но ни ее самой, ни ее фотографии я никогда не видела.

Я еще раз оглянулась на незнакомку и опять поймала себя на мысли: «Да не она ли это?» И сейчас же мне на; память пришло то, что о встрече с Надеждой Константиновной рассказывал Павел. Новгородская партийная организация в мае послала его на областную большевистскую конференцию, которая происходила во дворце Кшесинской. Павел впервые увидел там Ильича и услышал его с трибуны.

Как все делегаты с мест, на конференции должен был выступить и Павел. Выступить перед таким большим собранием, да еще в присутствии Ильича, — на это он не мог решиться. Он пошел и поговорил с Крупской — по работе в секретариате она была связана с приезжими товарищами. Она все поняла.

— Ободрила меня… «Не волнуйтесь, говорит, не волнуйтесь», рассказывал нам Павел, — и сразу согласилась принять доклад в письменном виде, попросила только, чтобы поподробнее.

…В самом радужном настроении, — это было от удачи с клубникой, — я вернулась домой. Внесла в столовую корзинку спелых ягод и чуть не выронила ее от изумления. За столом, рядом с Ильичом, сидела так поразившая меня незнакомка.

— Вот и великолепно, что вы зашли! Надя, Познакомься — это дочь наших милейших хозяев.

Я пожала руку Надежды Константиновны и предложила ей и Ленину отведать клубники.

Ну вот это уж совсем лишнее, — запротестовал он. — И зачем вы тратите деньги? Право, право, мне это совсем не надо… Оставьте лучше Ольге Евгеньевне.

Я с трудом уговорила его съесть немного ягод. Владимира Ильича всегда стесняло, что он заставляет нас хлопотать, беспокоиться о нем. Он боялся затруднить маму и меня малейшей просьбой. Никогда не забывал с предупредительной вежливостью поблагодарить за самую незначительную услугу. А если, оставив работу, он на несколько минут заглядывал в столовую или на кухню, то всегда находил тему, чтобы дружески поболтать. Со мной и мамой.

Разговаривая с ним, трудно было представить, что здесь, в обыденной питерской обстановке, он скрывается от большой опасности, от угрозы, может быть, смертельной. Он никогда не говорил об этом, не выражал ни беспокойства, ни тревоги.

Однажды все мы пережили беспокойную ночь. Было уже, после двенадцати, все легли спать. Неожиданно резкий звонок задребезжал с черной лестницы.

Мы с мамой спали на кухне и вскочили первые. Кто это мог быть? Все были дома, товарищи давно ушли, никто из них не мог прийти в этот час, тем более, что после двенадцати ворота и подъезд запирались.

И тогда появился Ленин — быстрый в движениях и невозмутимо спокойный.

— Надо открыть, Ольга-Евгеньевна, — сказал он. Мама тихо подошла к двери.

Поколебавшись мгновенье, она спросила:

— Кто там?

— Это я! Свои! Откройте, пожалуйста! — голос был женский.

Мама открыла дверь — на пороге с маленьким чемоданчиком стояла женщина.

— Я из Москвы. С поручением к Ленину, — объяснила она.

Помнится, это была Ногина. Я первый раз увидела, как Ленин рассердился.

— Какой же вы после этого конспиратор! — сказал он Ногиной. — Да вы понимаете, что могли провалить все, подвести всех нас и хозяев квартиры тоже!

Ногина стала оправдываться срочностью поручения. Владимир Ильич не принял ее доводов.

Все равно, вы должны были дождаться утра, — говорил он и опять начинал перечислять те правила, которым должен следовать всякий уважающий себя подпольщик. Позже, в своей комнате, Владимир Ильич слушал Ногину, которая передавала ему поручения товарищей.

Почти каждый день к Ленину приходил Сталин. В первый же день по переезде Ильича в нашу квартиру к нему вместе со Сталиным зашел Серго Орджоникидзе.

Был тогда и Ногин, была Стасова. Обсуждали, следует ли Ильичу отдать себя в руки временного правительства. Сталин и Серго возражали единодушно — для них было ясно, что обещаниям Керенского верить нельзя.

— Юнкера убьют Ленина, прежде чем доставят его в тюрьму, — сказал Сталин.

Однажды вместе со Сталиным пришла к Ильичу Мария Ильинична. Это было на другой день после разгрома «Правды» юнкерами.

Вскоре после этого к нам зашел сын Полетаева — Михаил. Ленин вышел в столовую, и Полетаев тут же, при мне и маме, сообщил Ленину, что Каменев принял предложение Керенского и сегодня же садится под арест. Известно было даже, что за ним пришлют карету.

Мы почувствовали, что рассказ Михаила Полетаева произвел на Владимира Ильича тягостное впечатление.

Он обратился к маме:

— Ольга Евгеньевна, у меня будет к вам поручение. Надо пойти к Каменеву.

Передайте ему еще раз мое категорическое требование — ни в коем случае не соглашаться на предложение Керенского… Сходите туда сейчас же…

Мама ушла. Она вернулась в самом беспокойном состоянии и не могла скрыть его, когда рассказывала все, что произошло с ней.

На лестнице, поднимаясь в квартиру Каменева, мама встретила Ногина.

Он шел сверху и остановил маму:

— Угадываю, от кого и зачем вы идете. Думаю, что все будет напрасно. Там уже, — кивнул он наверх, — решение принято.

Мама поднялась и позвонила. Открыла жена Каменева. Узнав, что мама от Ленина, она встрепенулась:

— Нет, нет!.. К Каменеву нельзя. Он плохо себя чувствует… Передайте мне все, что вы хотите сообщить Каменеву.

Мама, поняв, что к Каменеву ее не допустят, рассказала все, на чем настаивал Ленин. Жена Каменева неприязненно воскликнула:

— Каменев сам знает, как ему поступить! Он в учителях не нуждается…

И сейчас же скрылась в другой комнате. Из-за неплотно закрытой двери послышался ее возбужденный голос. Она повторила только что переданные мамой слова Ленина и истерически закричала:

— Ни в коем случае ты не должен соглашаться на это! Нам грозит смертельная опасность. Если ты немедленно не примешь предложения Керенского, мы все погибнем!

Она переходила от угрозы к мольбе. Потом она вышла к маме и холодно объявила, что Каменев действительно принимает предложение временного правительства и сегодня же садится под арест и что власти уже извещены об этом.

Ильич выслушал рассказ мамы, и лицо его не выразило ни гнева, ни возмущения, он только пожал плечами и сказал:

— Я почти был в этом уверен…

И пошел к себе.

Наш адрес слишком многим стал известен, и опасность для Ленина быть открытым все увеличивалась. Тогда-то возникла мысль об отъезде Ильича в Сестрорецк, на Разлив.

Подробности отъезда Ленин обсуждал вместе с отцом. Ильич обязательно хотел наметить и вычертить точный путь к Приморскому вокзалу.

Отец, который много лет работал в этом районе, знал все закоулки.

— Доведу вас, Владимир Ильич, — говорил он. — Мне там все повороты известны.

— И папа стал перечислять улицы и перекрестки, которых следовало держаться.

Ильич все же настаивал на необходимости предварительно вычертить путь по плану города. На другой день план был Ильичу доставлен. Вместе с отцом они погрузились в его изучение, а вечером в этот же день Владимир Ильич покинул наш дом.

К часу, назначенному для ухода, пришел Иосиф Виссарионович. Собрались все в комнате Ильича. Стали обдумывать, как переодеть Ленина, чтобы сделать его неузнаваемым. Мама предложила забинтовать Ильичу лицо и лоб. Предложение это сначала одобрили, и мама, взяв широкий бинт, стала наматывать его на голову Ленина. Но, взглянув в зеркало, Ильич остановил маму.

— Нет, Ольга Евгеньевна, пожалуй, не стоит. С этой повязкой я скорее привлеку к себе внимание. Не стоит… Повязку сняли.

— Не лучше ли всего побриться? Посмотрите, каков я без усов и бородки, — предложил Ленин.

Остановились на том, что Ленина следует побрить. Через несколько минут Ленин уже сидел с намыленным лицом. Брадобреем был Иосиф Виссарионович.

Без усов и бородки Ленин и в самом деле стал неузнаваемым.

— Ну, а теперь давайте мерить кепку, — обратился Владимир Ильич к отцу.

Еще раньше было решено, что Ленин наденет пальто и кепи отца. В нахлобученной кепке, в длинном, мешковато сидящем, порыжевшем отцовском пальто, Ленин очень походил на финского крестьянина. Переодевание было признано удачным.

В сопровождении Сталина и отца Ленин вышел из квартиры. Шли поодиночке.

Впереди шел Ленин. Поодаль шагали Сталин и отец.

Все сошло благополучно. Спокойно дошли до Приморского вокзала, и оттуда, никем не замеченный в дачном переполненном вагоне, Владимир Ильич уехал на Разлив.

Глава тридцать седьмая

Комната Иосифа Виссарионовича на Рождественке наконец дождалась хозяина.

После отъезда Ильича Сталин зашел к нам. Заговорили о переезде его в нашу квартиру.

— Очень бы хотелось перебраться к вам, — сказал Иосиф Виссарионович.

— Но думаю, что сейчас не стоит. За квартирой могут начать слежку. Из-за меня могут быть неприятности у вас.

— О нас, Иосиф, не беспокойтесь. Мы к слежкам привыкли, — ответила на это мама. — Вашему присутствию в квартире я буду только рада, но, если для вас это опасно, лучше, конечно, переждать.

Но когда Иосиф Виссарионович через недельку зашел снова, мама решительно заявила:

— Слежки за домом как будто нет. Переселяйтесь к нам. Сможете отдохнуть, выспаться, жить более нормально.

Так Иосиф Виссарионович остался у нас. В день переезда к нам Сталин казался озабоченнее обычного. Пришел он поздно вечером. После чая сейчас же ушел к себе, и, засыпая, мы слышали, как он неторопливо шагал в своей комнате. Заснул он, вероятно, много позже, — свет в его комнате долго не гас. Утром он вышел в столовую, когда мы все уже сидели за завтраком. Придвинув к себе стакан чая, он улыбнулся:

— Ну, выспался, как давно не удавалось. Потом, точно вспомнив что-то, обратился к маме:

— Вы не беспокойтесь, если день или два не приду ночевать. Буду занят, да и не мешает соблюдать осторожность.

Он и в самом деле не ночевал у нас несколько дней. Иногда под вечер, иногда рано утром он забегал, что бы переодеться, выпить стакан чая или на полчаса вздремнуть у себя в комнате.

Переезд Сталина к нам совпал с открытием VI съезда партии, проходившего полулегально. Агенты Керенского выслеживали участников съезда, особенно старательно подстерегая членов ЦК. Сталину, делавшему на съезде доклад, приходилось быть все время настороже. Поэтому-то не приходил он ночевать в эти дни и только забегал, — вырывая для короткого отдыха неурочное время.

Все его вещи были в небольшой плетеной корзинке, которую он привез еще из ссылки. В ней были его рукописи, книги, что-то из одежды. Костюм у него был один, давнишний, очень потертый. Мама однажды взялась починить его пиджак и после тщательного осмотра заявила:

— Нельзя вам больше, Иосиф, ходить в таком обтрепанном костюме. Обязательно нужен новый.

— Знаю, все знаю, Ольга. Времени только нет этим заняться. Вот если бы вы помогли…

Мама вместе с тетей Маней обошли магазины и раздобыли Иосифу Виссарионовичу костюм, который вполне пришелся ему по размеру. Сталин остался доволен и только попросил маму сделать ему под пиджак теплые вставки. У него болело тогда горло, да и не любил он носить воротнички с галстуком. Мастерица на все руки, тетя Маня сшила Иосифу Виссарионовичу две черные бархатные, с высоким воротом, вставки. Он носил их.

В комнатах на Рождественке становилось оживленней и шумней.

Вернулся Федя. К началу занятий приехала из Москвы Надя.

Она расспрашивает меня и сама торопится поделиться со мной всем, что слышала и видела.

— Ленин! Ленин был у нас! Счастливая, ты видела Ленина! — восклицает она и вдруг смеется. — Ты подумай, как удивительно. И там, на даче, тоже разделились на два лагеря. Те, что были не с нами, придумывали всякие басни о большевиках, о Ленине. А чтобы оскорбить меня, мне вслед кричали: «Ишь ты, какая… большевичка! Недаром твой отец из тех, кто скрывают Ленина…»

Она шумно обрадовалась пианино, проиграла на нем любимые вещи и, усталая от дороги, улеглась спать.

Надя любила хозяйничать, любила в доме образцовый порядок.

На другой день приезда спозаранок она взялась за работу. Передвинула все вещи, заново убрала все в столовой и спальне.

На шум переставляемой мебели выглянул Сталин.

— Что это тут творится? — удивился он. — Что за кутерьма? — и увидел Надю в фартуке, со щеткой, — А, это вы! Ну, сразу видно — настоящая хозяйка за дело взялась!

— А что! Разве плохо? — встала в оборонительную позу Надя.

— Да нет! Очень хорошо! Наводите порядок, наводите… Покажите им всем…

С утра, выпив с нами чаю, Иосиф Виссарионович уходил на весь день. Не каждую ночь удавалось ему вернуться домой, к себе в комнату. Часто и папа не ночевал дома. Вечерами в столовой мы с Надей подолгу поджидали их обоих.

Я теперь работала в Смольном. Мы знали — силы большевиков прибывают.

Вернувшись к вечеру домой я говорила об этом с Надей. Она нетерпеливо расспрашивала:

— Кто выступал сегодня? Кого ты слышала, о чем говорят товарищи?

Надя еще училась, но все в гимназии было ей чуждо, неинтересно и далеко.

Не в классах, где гимназистки повторяли сплетни о большевиках, были ее мысли. Давно переросла она восторженных поклонниц «душки» Керенского и знала, что переубеждать их бессмысленно. Большинство гимназисток рассуждали, вероятно, повторяя слышанное дома:

— Большевики! Ужас, ужас! Чего они хотят?! Все уничтожить!

Что они знали о большевиках, о том, за что борются большевики! Но громко говорить об этом еще нельзя. Не следовало привлекать внимание к себе, к дому, где бывали те, за кем охотились враги. Но убеждений своих Надя не скрывала.

— Ну вот, окончательно прослыла большевичкой, — сообщила она как-то.

И рассказала:

— Понимаешь, гимназистки вздумали собирать пожертвования.

Для каких-то обиженных чиновников… Пришли к нам, обходят всех. Все что-то дают, жертвуют!.. Подходят ко мне. А я громко, чтобы все слышали, говорю:

«Я не жертвую». Они, конечно, всполошились. «Как не жертвуешь? У тебя, наверное, денег с собою нет, ты, наверное, дома забыла». Я повторяю: «Нет, деньги у меня есть… Но я на чиновников не жертвую…» Тут-то и поднялось.

Все в один голос: «Да она большевичка! Конечно, большевичка…» Ну, а я очень. довольна… Пусть знают.

Я не всегда могла удовлетворить законное Надино любопытство. За будничной канцелярской работой в одном из отделов Смольного трудно было мне ухватить все главное, что совершалось вокруг. Тем нетерпеливей поджидали мы обе возвращения своих. Мы торопились узнать правду о новом, сегодняшнем.

О заводах Выборгской, Васильевского, Невской заставы рассказывал отец.

Все уверенней говорил он о том, как возрастает влияние и авторитет рабочих-большевиков.

Подробно о заводских событиях расспрашивал отца Иосиф Виссарионович. Он вникал вовсе, советовал отцу, как поступать дальше, говорил, какими словами надо вернее бить маловеров, колеблющихся.

Мы слушали беседы Сталина. Огромное совершаемое большевиками дело становилось ощутимей, понятней, Иногда Сталин не появлялся несколько дней. Мы поджидали его и долго не укладывались спать. Бывало так, что, когда мы уже теряли надежду и ложились в постели, в дверь к нам неожиданно стучал кто-то.

— Неужели спите? — слышали мы голос Сталина. — Поднимайтесь! Эй, вы, сони!

Я тарани принес, хлеба… Мы вскакивали и, накинув платья, бежали в кухню готовить чай. Часто, чтобы не будить спавших в столовой отца и маму, мы собирались в комнате Иосифа. И сразу становилось шумно и весело, Сталин шутил. Карикатурно, иногда зло, иногда добродушно, он изображал тех, С кем сегодня встречался. В доме мишенью для его незлобивых шуток была молоденькая, только что приехавшая из деревни девушка. Ее звали Паня. Она по-северному окала и часто повторяла:

— Мы-то… скопские мы!..

— Скопские, — смеясь и напирая на «о», поддразнивал девушку Сталин. Отчего же это вы такие, скопские? А ну, расскажи!

Паня поднимала фартук к лицу и фыркала.

— Да уж какой ты, эдакий, все смеешься! И под общий хохот повторяла:

— Конечно же, скопские мы.

Он любил давать клички людям. Были у него свои шутливые любимые прозвища.

Если он был в особенно хорошем настроении, то разговор с нами он пересыпал обращением: «Епифаны-Митрофаны».

— Ну как, Епифаны? Что слышно? — спрашивал он. Добродушно вышучивая кого-нибудь из нас или журя за неточное выполненное поручение, за какую-нибудь оплошность, он повторял: «Эх, Митрофаны вы, Митрофаны!»

Было у него еще словечко: «Тишка». Он рассказывал, что дал такую кличку собаке, которую приручил в ссылке. Любил вспоминать об этом псе.

— Был он моим собеседником, — говорил Сталин. — Сидишь зимними вечерами, — если есть керосин в лампе, — пишешь или читаешь, а Тишка прибежит с мороза, уляжется, жмется к ногам, урчит, точно разговаривает. Нагнешься, потреплешь его за уши, спросишь: «Что, Тишка, замерз, набегался? Ну грейся, грейся!»

Рассказывал он, как в длинные полярные вечера посещали его приятели-остяки.

— Один приходил чаще других. Усядется на корточки, глядит не мигая на мою лампу-молнию. Точно притягивал его этот свет. Не проронив ни слова, он мог просидеть на полу весь вечер. Время от времени я давал ему пососать мою трубку. Это было для него большой радостью. Мы вместе ужинали мороженой рыбой. Я тут же строгал ее. Голову и хвост получал Тишка.

Рыбу Сталин, как уже было сказано, сам добывал, запасая ее с теплых дней. Но и зимой приходилось пополнять запасы. В прорубях устанавливали снасти, вешками отмечая путь к ним. Однажды зимой он с рыбаками отправился проверить улов. Путь был не близкий — за несколько километров. На реке разделились. Сталин пошел к своим снастям. Улов был богатый, и, перекинув через плечо тяжелую связку рыбы, Сталин двинулся в обратный путь. Неожиданно завьюжило. Начиналась пурга. Мгла полярной ночи становилась непроницаемой.

Крепчал мороз. Ветер хлестал в лицо, сбивал с ног. Связка замерзшей рыбы тяжелее давила на плечи, но Сталин не бросал ношу. Расстаться с ней значило обречь себя на голод. Не останавливаясь, борясь с ветром, Сталин шел вперед.

Вешек не было видно — их давно замело снегом. Сталин шел, но жилье не приближалось.

Неужели сбился с пути?

И вдруг, совсем рядом, показались тени, послышались голоса; — Го-го-го! — закричал он. — Подождите!.. Но тени метнулись в сторону и исчезли. Голоса смолкли. В шуме вьюги он только слышал, как ударялись друг о друга замерзшие рыбы за его плечами. Теряя силы, он все же продолжал идти вперед. Остановиться — значило погибнуть. Пурга все бушевала, но он упрямо боролся с ней. И когда казалось — надеяться уже не на что, послышался лай собак. Запахло дымом. Жилье! Ощупью добрался он до первой избы и, ввалившись в нее, без сил опустился на лавку. Хозяева поднялись при его появлении.

— Осип, ты? — Они в страхе жались к стене.

— Конечно, я. Не лешак же!

— А мы встретили тебя и подумали — водяной идет. Испугались и убежали…

И вдруг на пол что-то грохнуло. Это отвалилась ледяная корка, покрывавшая лицо Сталина. Так вот почему шарахнулись рыбаки там, по пути. Обвешанный сосульками, в ледяной коре, он показался им водяным, Да еще рыба, звеневшая за его плечами! Он не мог удержать смеха, глядя на остяков, смущенно окружавших его.

— Я проспал тогда восемнадцать часов подряд, — вспоминал он, рассказывая о пурге.

Иногда во время вечерних чаепитий в его комнате Сталин подходил к вертящейся этажерке у кровати и доставал томик Чехова.

— А хорошо бы почитать. Хотите, прочту «Хамелеона»?

«Хамелеон», «Унтер Пришибеев» и другие рассказы Чехова он очень любил.

Он читал, подчеркивая неповторимо смешные реплики действующих лиц «Хамелеона».

Все мы громко хохотали и просили почитать еще. Он читал нам часто из Пушкина и из Горького. Очень любил и почти наизусть знал он чеховскую «Душечку».

— Ну, эта-то! Настоящая «Душечка», — часто определял он чеховским эпитетом кого-нибудь из знакомых.

Рассказывая о самых больших, серьезных событиях, он умел передать, подчеркнуть их смешную сторону. Его юмор точно и ярко показывал людей и события. Помню, как повторяли у нас дома его рассказ о заседании ЦК, на котором обсуждался вопрос о том, садиться ли Ленину под арест. Сталин изображал, как темпераментный Серго Орджоникидзе, хватаясь за несуществующий кинжал, восклицал:

— Кинжалом того колоть буду, кто хочет, чтобы Ильича арестовали!

Приятельски ровно умел обходиться Иосиф Виссарионович с молодыми нашими друзьями, завсегдатаями дома — Федиными товарищами, моими и Надиными подругами.

Как бы поздно ни возвращался домой Иосиф Виссарионович, он и после наших чаепитий, и после бесед с мамой и отцом всегда усаживался за работу. Усталость, вероятно, брала свое, и может быть, поэтому у Иосифа Виссарионовича выработалось обыкновение — прежде чем сесть за письменный стол, не надолго прилечь на кровать. Дымя трубкой, он сосредоточенно и углубленно молчал, а потом неожиданно поднимался и, сделав несколько шагов по комнате, садился за стол. Как-то случилось, что Сталин задремал с дымящейся трубкой в руке. Проснулся он, когда комната уже наполнилась гарью: тлело одеяло, прожженное огнем из трубки.

— Это со мной не впервые, — с досадой объяснил Сталин, — как ни креплюсь, а вдруг и задремлю.

В сентябре в Петрограде, в Александрийском театре, открылось демократическое совещание. На этом совещании я работала опять в мандатной комиссии. Помню радостную встречу с кавказцами. Дня через два после начала совещания Сталин привел к нам домой товарища из кавказской группы. Мы его не знали. Иосиф Виссарионович сказал:

— Познакомьтесь, — мой товарищ.

Мы с любопытством поглядели на гостя, который конфузливо пожал всем руки, улыбаясь большими добрыми глазами. Гость сразу расположил нас к себе.

Не очень высокий, коренастый, с черными гладкими волосами, с бледным матовым лицом. Говорил он с заметным кавказским акцентом. Сталин сказал нам:

— Это Камо. Послушайте его. Он вам такое расскажет!..

В самом деле, это был Камо, герой легендарных приключений. Сталин дружески подразнивал его:

— Знаете, почему его зовут Камо? Да потому, что он всегда твердит кому, кому!

Камо только улыбался шуткам Сталина. Иосиф Виссарионович оставил у нас гостя, а сам ушел, бросив на прощание:

— Вы его порасспросите, пусть он вам о всех своих похождениях расскажет.

Камо просидел у нас весь вечер, и мы не заметили, как прошло время так захватили нас рассказы этого настоящего романтика резолюции. Теперь история Камо всем хорошо известна по его биографии, но тогда мы были потрясены описаниями этой полуфантастической жизни.

Участник знаменитой тифлисской экспроприации государственного банка, Камо был арестован в Германии. В тюрьме он симулировал сумасшествие и провел опытнейших врачей-немцев. Он был в заточении много лет и несколько раз организовывал смелые побеги. Нас растрогал его рассказ о воробье, которого он приручал в тюрьме. Камо много говорил о Сталине — и тихий спокойный голос нашего гостя становился восторженным. Сталин был первым учителем Камо.

Подробно описал нам Камо, как готовил он попытку бегства из Харьковской каторжной тюрьмы, в которой застала его революция. Он хотел притвориться умершим, чтобы бежать после того, как его вынесут и бросят в мертвецкую.

Но Февральская революция освободила Камо. Нам тогда показалось, что он немного жалеет о том. что ему не пришлось осуществить свой дерзкий план.

Потом он заговорил о будущем.

— До того, как захватим власть, придется еще драться, — сказал он.

У него не было сомнений в том, что большевики победят.

Глава тридцать восьмая

Большевики, конечно, победят — и мы не сомневались в этом. Мы знали, что на Выборгской стороне, там, где продолжал жить дядя Ваня и куда мы часто заходили, рабочие открыто требуют передачи власти партии Ленина.

Мы видели, как кипел наш Сампсониевский. Там слушали только большевистских ораторов. Меньшевикам лучше было там не показываться.

— Вот скоро появится Ленин, — говорят на Выборгской. — Тогда все будет иначе…

Но Ленин еще не мог вернуться в Питер. Мы знали, что из Разлива он уехал в Финляндию. Уже перед самым Октябрьским переворотом как-то днем в квартиру позвонили. Я пошла открыть.

На пороге стоял невысокий человек в черном пальто и финской шапке. Безбородое лицо с короткими усами мне показалось незнакомым.

— Кого вам? — недоумевая, спросила я.

— Сталин дома?

И тут по голосу я узнала Ленина.

— Боже мой! Да вы, Владимир Ильич, настоящий финн!

— Здорово, правда? — Ильич рассмеялся. — Сталин дома? — еще раз спросил он.

В переднюю выглянула мама. Она не могла удержать радостного возгласа:

— Да как же я рада! Владимир Ильич!.. Здравствуйте!

Ильич обнял ее, они расцеловались.

Сталин был дома и уже выходил в переднюю. Он из комнаты услышал голос Ильича. Мама пригласила обоих в столовую, предлагала поесть чего-нибудь.

Ленин отказался. После короткой беседы он вместе со Сталиным ушел из дома.

В напряженной предоктябрьской жизни Смольного Сходились нити того, что свершилось в вечер осеннего дня 25 октября; Ленин, еще не показываясь открыто, невидимо присутствовал при выполнении своих указаний.

Сталина я видела в Смольном: домой он приходил еще реже. Иногда звонил нам по телефону, который был внизу в подъезде.

— Зайду сегодня, — говорил он кому-нибудь из нас, кто спускался вниз на вызов швейцара, — может, удастся пораньше. Дома будете? — спрашивал он.

— Заходите обязательно, — просили мы его, догадываясь, что он не спал уже несколько ночей. — Приходите скорей.

— Постараюсь. Через час, может, буду. Через час ему зайти не удавалось, но мы не расходились спать, поджидая его.

Он был доволен, если заставал всех нас в столовой. Дома, с нами, Сталин был по-обычному общителен, спокойно насмешлив.

— А мы уже волновались, — встречала его мама. — Почему вас так долго не было? Ведь время-то какое — не знаешь, что и думать.

Иосиф Виссарионович не упускал случая подтрунить.

— Зачем же волноваться, — притворно серьезно отвечал он. — Это я должен беспокоиться, Ольга Евгеньевна. Какие вы там речи произносите в госпитале!

Керенский вас давно должен схватить.

— Вы все шутите, — не успокаивалась мама, — а вот посмотрите на себя, как похудели… Так тоже нельзя.

Но он продолжал отшучиваться, и под общий смех мама безнадежно махала рукой.

Часто Сталин говорил о замечательных, простых людях-питерцах — рабочих, моряках, солдатах, — с которыми встречался. Он находил в них черты большого человеческого мужества, простоты, скромного героизма. Он рассказывал о поразившем его поступке или словах кого-нибудь из этих людей, повторяя:

— С такими людьми можно совершить все… Он умел и осуждать. Трусов, неверов, предателей он клеймил короткими, жесткими определениями. Я помню, как он пришел домой накануне Октября. Скинув с себя в передней кожаную куртку, — эту куртку и такую же фуражку он носил с начала осени, — Сталин прошел к нам. Все были дома.

— А, Иосиф! — обрадовались мы.

Мама торопилась покормить его. Придвинув стакан чая, Сталин заговорил с отцом о том, что происходит в городе. Он выслушал отца, а потом сказал очень спокойно:

— Да, все готово! Завтра выступаем. Все части в наших руках. Власть мы возьмем…

После Октября, после того, как усилиями Ленина и его соратников была установлена народная власть, Сталин пришел домой такой же спокойный. О событиях 25 октября он рассказывал, восхищаясь мужеством людей, смелостью, величием совершенного ими.

Он подробно рассказал, как заняли телефонную станцию балтийские моряки.

— Шли, как железные… Из окон по ним палят юнкера, пули косят одного за другим, а они идут, не дрогнут. Молодцы, молодцы! Вот это настоящие русские люди Рассказывал о моряках еще и еще. О горсточке кронштадтцев, завладевших броневиком.

— Из броневика строчит пулемет, команда оттуда рвется напролом, — так передавал он этот эпизод, — а матросы не отступают — окружили машину, гремят:

«Ура, ура!» В броневике растерялись. И сдались. Вся команда сдалась в плен. И опять повторил:

— Молодцы, молодцы!

В Смольный сообщали: к Зимнему, где засело временное правительство, идут вооруженные рабочие, движутся части питерского гарнизона. Штурм Зимнего начинался.

А вечером в Смольном должен открыться 2-й съезд советов. Уже известно, что большинство делегатов съезда — большевики. Б Смольный они прибывают отовсюду, — это все рабочий люд и крестьяне. Я смотрю на делегатов, говорю с ними, указываю, куда им пройти. Внутреннее мое волнение переходит в уверенность:

мы победим. Я уже знаю, что Ленин в Смольном. Он выступает на фракции большевиков.

В Смольный на открытие съезда я обещала взять Надю. Я должна пробраться домой и с Надей вернуться обратно. В сумерках мне удается выбраться на улицу. Я бегу, сжимая в кармане пропуск для Нади. Удивляюсь спокойствию улиц, их тишине и безлюдию. Моросит дождь. Осенний питерский ветер пронизывает насквозь.

Дома застаю Надю одну. Я тороплю ее. Наскоро что-то ем, и мы выходим.

Промозглая ночная тьма кажется непроницаемой. Фонари не горят. Мы идем по трамвайным путям, дождь сменился снегом, и мокрые хлопья падают на нас.

Кроме нас, на улице ни одного прохожего. Мы отходим уже далеко, когда впереди вырастает тень. Обгоняем ее. Это какой-то старик, он шагает по рельсам.

С ним рядом понуро плетется собака. Палка старика гулко стучит по мостовой.

— Не укусит нас ваша собака? — спрашиваем мы, обрадовавшись неожиданному попутчику.

— Не бойтесь, — говорит старик, — она не кусается. Куда же это вы, девушки, в этакой темноте? Неспокойно ведь в городе… У Зимнего, сказывают, бой идет…

— По делу мы, дедушка, по делу…

Старик сворачивает в сторону, и в непроницаемой темноте мы опять остаемся одни. Но вот мелькают огни. Мы близко от площади Смольного. Видны уже его окна, ярко освещенные изнутри.

Показываем наши пропуска часовому и входим. Сразу ослепляет свет, ошеломляет шум и движение людской толпы. Пробираемся к залу заседаний. Ищем знакомые лица. По возбужденным голосам, по громким восклицаниям мы угадываем, что произошло что-то очень большое.

И неожиданно в толпе, движущейся нам навстречу, узнаем Сталина. Он идет, окруженный товарищами. Мы решаемся окликнуть его. Сталин останавливается и кивает нам.

— А, вы!.. Хорошо, что пришли! Слышали? Только что взят Зимний! Наши уже вошли в него!

А на другой день, вечером 26 октября, в Смольном, на 2-м заседании съезда советов, я увидела Ильича. Как и накануне, шумели, гудели голосами залы и коридоры. В Колонном зале Смольного, где шло заседание, люди сидели повсюду, у дверей и в проходах стояли стеной.

Меньшевики еще пытались выступать. Но зал не слушал их. Делегаты кричали с мест:

— Уходите, не мешайте!

Но вот Ленин, такой обычный, знакомый, в черном своем стареньком костюме, показывается на трибуне.

— Ленин, Ленин! — рукоплещут исступленно делегаты.

Лица у всех радостно преображаются. Ведь они встречают Ленина после долгого его отсутствия, после того, как все, предуказанное им, они свершили.

Наступает тишина. Ленин, своим неповторимым жестом вытягивая вперед руку, начинает:

— Пролетарская революция в России свершилась!..