Откуда бы ни возвращались мы домой, — из гимназии, из кино или с катка, — первыми нас встречали товарищи из дежурной комнаты электропункта — монтерской, как мы называли ее. Дежурные открывали нам дверь, и, поздоровавшись, мы прежде всего спрашивали спокойно ли на линии?
— Аварий нет? — допытывались мы. — Все благополучно? А наши дома?
И дежурные знали о наших делах.
— Ну как? Вызывали? Хорошо ответили? Подсказать успели? — спрашивали они.
Бывало, мы возвращались с запрещенной папой картины. По виноватому нашему виду дежурные догадывались, что мы боимся.
— Ничего, не трусьте… Сейчас он в хорошем настроении, — торопились они сообщить, и мы, воспрянув духом, смело проходили в комнаты.
Мы любили подолгу оставаться в монтерской, где у большого стола посредине сидели дежурные. Не спуская глаз с прибитого у стены электрощита, они записывали все, происходящее в их электрохозяйстве. Мальчики научились обращаться с приборами в монтерской и не раз заменяли дежурных у щита, когда, в дни тяжелых аварий, все монтеры уходили к месту происшествия. Мы с Надей в этих случаях вызывались дежурить у телефона. Нам всегда хотелось услужить друзьям из монтерской.
Многие из них были овеяны героической славой революционеров-подпольщиков.
Со дня, когда папа пришел работать на Выборгский электропункт, монтерская на Сампсониевском стала неписаной явкой питерского и кавказского подполья.
Много людей прошло через монтерскую. Там встречали мы старых близких друзей — Михаила Ивановича Калинина, Василия Андреевича Шелгунова, в монтерской работали Молокоедов, Забелин, Заонегин.
Мы нашли там и новых друзей. Как-то пришел на пункт высокий, чуть сутуловатый человек. Слегка тронутое оспой худощавое его лицо с внимательными глазами и высоким лбом располагало к себе. И в том, как папа и все в монтерской говорили с новым пришельцем, чувствовалось особенное к нему уважение.
Евлампий Дунаев — так звали его. Ткач из Иванова. Там все знали Дунаева.
Когда на иваново-вознесенских фабриках рабочие говорили о тяжелой своей доле, обидах и унижениях, которых не счесть, то с надеждой и признанием называли имя Дунаева. Но власти и начальство, которые тоже хорошо знали Дунаева, с ненавистью произносили его имя. Когда в Иваново-В. озне-сенске толпу безоружных рабочих расстреливали казаки, то, давая команду: «Пли!», полицеймейстер кричал:
«Дунаева мне, Дунаева!»
Своим ровным, спокойным говорком на «о», часто шутливо вставляя: «Да, так-то, царица ты наша небесная!» (в монтерской Дунаева так и прозвали «царица небесная»), Дунаев рассказывал о своем родном городе — русском Манчестере, где в потомственной семье Вознесенских ткачей прошло его голодное детство.
— Да, царица небесная, десять ртов… Когда на ночь все в ряд укладывались спать на полу, то уж не войдешь в каморку.
Мальчишкой Дунаев пошел на фабрику, чтобы, как дед и отец, узнать премудрость ткацкого мастерства, а через несколько лет, в 1897 году, двадцатилетним юношей он был одним из застрельщиков стачки на вознесенских фабриках.
Не легко было раскачать забитых страхом и вечной голодовкой ткачей.
Но, слушая Дунаева, я понимала, что за ним должны были итти рабочие. Он говорил спокойно, без пафоса, с удивительной практической сметливостью, живо, просто. Он как будто проникал и угадывал мысли собеседника. С ним невозможно было не соглашаться.
Когда Дунаева в Питере арестовали и выслали на север, он стал одним из адресатов фонда. Он писал нам из ссылки, коротко и скупо рассказывая о невеселой жизни. Однажды он прислал оттуда карточку. Он снялся вместе с женой и двумя своими ребятишками. Года через два он опять появился в Питере и пришел на Сампсониевский — такой же подвижной, общительный, готовый взяться за дело. Он только еще больше похудел, резче обозначались на его лице провалы щек, и русая бородка его стала как будто реже. В Петербурге жить ему после ссылки нельзя было, но отцу удалось устроить Евлампия Александровича опять к себе на Выборгский пункт, и Дунаев поселился за Лесным в деревне — за чертой столицы.
Вместе с дядей Ваней в этом году из Тифлиса к нам приехала тетя Шура моя подруга дидубийских времен. Шура, которая была на пять лет старше меня, уже не казалась моей ровесницей. Ей исполнилось девятнадцать лет.
Она была веселая, подвижная, с густой белокурой косой, со свежим румянцем, и после ее приезда чаще засиживался у нас друг из монтерской Лазарь Яблонский.
Мы особенно уважали Лазаря за то, что, никогда не посещая никаких учебных заведений, он занимательно и толково объяснял гимназический курс.
Не было такого трудного урока, который Лазарь не помог бы одолеть. И латынь он знал и с Федей вместе любил наизусть произносить звучные тирады римских героев. Лазарь пришел работать на пункт, как и многие, тоже после тюрьмы. Он был арестован в Петрозаводске и присужден к тюремному заключению за принадлежность к социал-демократической партии.
Вызвать Лазаря на разговор было не легко. Обычно, когда в монтерской собирались, он молча прислушивался к спорам и вступал в спор тогда, когда его что-нибудь уж очень сильно заденет. Мы любили слушать его речь. Его бледное строгое лицо оживлялось, глаза вспыхивали, и, увлекаясь, он приводил исторические примеры, вставлял строки из стихов и заставлял себя слушать, зажигая, восхищая нас своим красноречием.
Как горько думать, что два большевика — Евлампий Дунаев и Лазарь Яблонский, соединившие в себе благородство, одаренность, простоту и революционную стойкость, погибли так рано. Они оба увидели лишь утреннюю зарю великого дела, за которое боролись. В 1920 году Евлампий Александрович умер от тифа.
Он был тогда председателем Нижегородского совета рабочих депутатов. А Яблонский погиб еще раньше. Его в 1919 году расстреляли деникинские банды на юге, в Николаеве, куда его послало советское правительство.
…В монтерской становилось особенно шумно и многолюдно вечером. Окончив работу, приходили на пункт сдавать инструменты ремонтщики, сменялись на дежурстве монтеры. И тогда можно было краем уха услышать, о чем говорят товарищи. На Выборгском электропункте знали все о Выборгской стороне. Монтеры следили за электрооборудованием всех заводов, и это их официальное положение позволяло, не вызывая ничьих подозрений, сближаться с передовыми рабочими.
На заводах у наших были «убежища», где можно скрывать нелегальную литературу, листовки, а иногда и оружие. Эти убежища — трансформаторные будки. Череп, две накрест сложенные кости и надпись «смертельно» делали будки запретными для всех. В одной из трансформаторных будок Яблонский несколько лет хранил гектограф, на котором в той же будке вместе с Дунаевым размножал прокламации.
Не удивительно, что чаще всего говорят в монтерской о настроениях на Выборгской. Мы слушаем. Разговоры идут о сегодняшнем настроении рабочих, о том, чего надо добиваться, какое направление сегодня должна принять борьба.
Бывает, что беседа переходит в спор. Он иногда делается ожесточенным, ведь среди работающих на пункте есть и меньшевики и эсеры. Наши симпатии определены давно, и споры в монтерской укрепляют уверенность в правоте «своих». «Свои» — это папа, Коба, Михаил Иванович, Дунаев, Василий Андреевич, Яблонский. «Свои» — это большевики. И когда раздражительный, прозванный нами за длинный нос и подслеповатые глаза «гусем», меньшевик Матюхин, зло возражая нашим, повторял: «Русские рабочие должны вариться в капиталистическом котле еще пятьдесят, а может быть, и сто лет, до пролетарской революции они не доросли», нам хотелось самим вступить в спор.
Но есть кому и без нас ответить Матюхину. Уже и молчаливый Яблонский, отложив свои записи, спокойно спрашивает Матюхина:
— А вы-то сами говорили об этом с русскими рабочими? Да и знаете ли вы тех, от чьего имени повторяете одно и то же?
И слова, которых мы ждем, замирая, — о смелой, мужественной борьбе, о действенной вере русских рабочих в то, что победа придет скоро, что усилия и жертвы не пропадут, — эти слова произносит Яблонский.
И за ним Дунаев, как всегда, тихо и спокойно, рассказывает о борьбе ивановских ткачей. И напрасно «гусь» что-то выкрикивает, мы понимаем, что ему нечего больше сказать. Каким он кажется сейчас жалким! Но, хотя мы и готовы пожалеть его, мы торжествуем: правы ведь наши. Правы!
Я люблю, когда в спор вступает отец. Непререкаем для нас отцовский авторитет.
Ведь никогда у него слово не расходилось с делом.
И сейчас он входит в монтерскую. Так и видишь его, немного насупленного, строго вглядывающегося в спорящих…
— Да что же это такое? На улице слышно! Лазарь, Евлампий! Вы что? Забыли о конспирации…
Матюхин, а иногда и работавший на другом пункте эсер Берг, воспользовавшись минутным замешательством, начинают опять выкрикивать о «демагогических требованиях» большевиков, об их «нетерпимости», о том, что они «сразу хотят перескочить через все фазы рабочего движения». Тогда и отец забывает о конспирации.
— А вы хотите эти «фазы» пройти, виляя хвостом перед хозяевами? гремит он.
Иногда из монтерской к нам в руки попадали листовки, которые за границей издавала «Правда». Тонкие, почти прозрачные листки. «Свободу пленникам царизма!» — требовали напечатанные на листке крупные строчки. Помню листовку, которую я связывала с судьбой Саши Никифорова, — она называлась «Царское правосудие и два столба с перекладиной». Была листовка: «Один пролетариат — одна партия» — я мы гордились, что эта партия была наша.
Из монтерской товарищи шли заканчивать беседы в наши комнаты. Там со стола никогда не сходил самовар. Чаепития становились особенно привлекательными, когда на Сампсониевском появлялся Василий Андреевич. Он приходил аккуратно в «свои» дни. Погостит у нас денька три, и мы провожаем его к другому гостеприимному крову. Чаепитие было слабостью Василия Андреевича. Он уверял, что может «усидеть» целый самовар. Пил он чай истово, по-московски, в прикуску, всегда с блюдечка. Отдуваясь и вытирая большим красным платком капельки пота со лба, он повторял:
— Хорошо!.. И вкусен же у вас чаек, Ольга Евгеньевна!
К вечернему чаю заходил Михаил Иванович Калинин, братья Савченко. Беседа делалась задушевной. Говорили горячо, обсуждали все, что сообщали газеты.
Вспоминали прошлое.
Тихо присев к столу, слушаю. Говорит Василий Андреевич. Вспоминал ли он что-нибудь из своей полной встреч и событий жизни, пересказывал ли услышанное, всегда он захватывал своими рассказами.
Любили мы слушать Михаила Ивановича. Он часто рассказывал о деревне, о земляках-односельчанах. С его слов мы узнавали русскую деревню. Чувствовалось, как он привязан к родным местам, к земле. Говорил он тихим, ровным голосом, часто проводя рукой по спадавшим на лоб волосам. Воспоминания иногда переходили к ди-дубийским временам. Михаил Иванович припоминал наши проказы и, запуская руку в карман пиджака, вытаскивал горсть подсолнухов. Он и в Дидубе угощал нас семечками, и как тогда, в те давние времена, и сейчас принимался вместе с нами грызть их.
Когда Михаил Иванович жил в Лесном, он особенно часто бывал на Сампсониевском.
По пути в город заходили к нам отдохнуть, обогреться жена его и ребята.
Трудно жилось тогда семье Калинина. Михаилу Ивановичу редко удавалось удержаться на постоянной работе. Не проходило и нескольких месяцев, как его выслеживала охранка. Увольнения, обыски, аресты, — много раз пришлось пережить это Михаилу Ивановичу и его семье.
— Опять Михаила Ивановича выслали, опять он уехал в деревню, — узнавали мы, но скоро он вновь появлялся в столице, и вновь питерские рабочие чувствовали его присутствие.
— Только я уже не Калинин, — предупреждал он. И опять выручала гостеприимная «ямка».
Помню, Михаил Иванович смешно рассказывал, как, пробродив ночь, зашел он к Конону Демьяновичу и усталый прилег на кровать. У дверей вдруг загудел чей-то бас. Вызывали старшего дворника.
— Лежите не шевелясь, — шепнул Конон Демьянович и вышел на зов.
— Все ли в порядке? — спрашивал городовой и мялся, ожидая приглашения.
Михаил Иванович изображал, как Конок Демьянович захрустел бумажкой, выпроваживая гостя. Трехрублевка помогла. Не проявляя излишнего любопытства, городовой откланялся, а Конон Демьянович, провожая его, приговаривал:
— Угощайтесь! И за мое здоровье не забудьте. Особенно любили мы, когда друзья из монтерской собирались внизу, в комнатах дяди Вани. Хозяйничала там жена его Марья Осиповна, — она всегда рада молодому сборищу. В квартире жили студенты, они присоединялись к нам. Общество рассаживалось на большом ковре, прямо на полу. Мебелью дядя Ваня не богат, и кавказский ковер кажется «роскошью».
Вечера «по-восточному», на Ванином ковре, были неотразимо привлекательны.
Гордость дяди Вани — его самодельный граммофон появлялся перед гостями.
Героическая машина! Все ее части дядя Ваня сделал своими золотыми руками.
Сам выпиливал, вырезывал, точил каждую деталь. Хозяин сиял, когда глуховатый рокот его детища веселил гостей. Под Ванин граммофон мы танцевали лезгинку и «русскую», которую мастерски, в присядку, с «коленцами» отплясывал Дунаев.
Рассевшись на ковре, мы слушали, как Дунаев декламировал гейневских «Ткачей»:
Челнок снует, станок гремит, И день и ночь все ткач сидит.
— Мы ткем, неустанно мы ткем…
Потом все подхватывали за ним припев любимой его песни:
Грохот машин, духота нестерпимая,
В воздухе клочья хлопка.
Маслом прогорьклым воняет удушливо…
Да, жизнь ткача не легка.
Эта песня и стихи были напечатаны в нелегальном сборнике «Песни борьбы и свободы». Тоненькую изданную в Риге книжечку таинственно, как настоящий заговорщик, передал мне Федя. Ему дали ее в монтерской. Это было знаком большого доверия — получить оттуда нелегальный сборник. В книжке были и давно известные нам «Варшавянка», «Интернационал», «Машинушка».
Очень любили, когда «Машинушку» затягивал Шелгунов. Медью звенел его баритон, когда он выводил:
Но страшись, грозный царь,
Мы не будем, как встарь,
Безответно сносить свое горе:
За волною волна, поднимаясь от сна,
Люд рабочий бушует, как море.
Он разрушит вконец твой роскошный дворец И оставит лишь пепел от трона, И отнимет в бою он порфиру твою И разрежет ее на знамена.
Часы пролетали быстро. Мама приходила за нами.
— Домой! — звала она.
— Как, разве уже пора? — изумлялись мы. Только что Ваня поставил новую пластинку: Карузо ноет «Матинату» Леонковалло. И дядя Ваня уговаривал Ольга, еще рано! Возьми-ка лучше гитару… Спой нам сама.
Маму начинали упрашивать все:
— Спойте, Ольга Евгеньевна! Окающий говорок Дунаева выделялся из общего хора:
— Да уж, пожалуйста, Ольга Евгеньевна, порадуйте… Мама любила петь «Узника»:
Вот узник вверху, за решеткой железной, Стоит, прислонившись к окну; Он взор устремил свой в глубь ночи беззвездной?
И словно впился в тишину…
Вокруг часовые шагают лениво, В ночной тишине то и знай, Как стоя, раздается протяжно, тоскливо:
— Слушай!..
Я слушаю маму, и думается мне, что в песнь она вкладывает все пережитое.
Сколько горестей и забот было в ее жизни и сколько твердости и мужества проявила она! Мужество, вера в лучшее никогда не изменяли нашей маме, маленькой, хрупкой, моложавой, веселой певунье. Бывало, и не догадаешься, что ей тяжело, — напевает за работой, нас всегда убаюкает песней. И в тюрьме она пела.
Те, кто были с ней в заключении, рассказывали: когда, взобравшись на окно своей одиночной камеры, мама вызывала товарищей, из-за решеток ей кричали:
— Спойте, товарищ Ольга, спойте нам!
И мама начинала песню. Ее грудной, низкий, выразительный голос утешал, успокаивал людей, поднимал их силы. Часовые кричали, требуя замолчать, но мама продолжала петь, и не раз, — вспоминали товарищи, — сами тюремщики заслушивались ее и давали докончить песню.
И сейчас я слышу в ее голосе мужество и силу… Под аккорд гитары глухо замирает припев: Слушай!
Не мне одной хочется смахнуть слезу. Но Павлуша уже подсаживается к маме.
— Ну, а теперь «Калинку», мама! Это его любимая. И, растормошив всех, он заставляет подхватить:
В саду ягода малинка, малинка моя…
На пороге появляется отец.
— Почему никого нет дома в такой поздний час? В самом деле, не пора ли всем на покой? Но Марья Осиповна не отпускает. А чай! С кавказским вареньем, и настоящие чучхели из Тифлиса!
Восточные лакомства расставлялись на ковре, «Калинка» звучала еще громче.
И папа сам не мог уже усидеть на месте.
— Да разве так поют?
— А ну, Сергей, покажи-ка им, молодежи, — подзадоривает кто-то.
Папа встает. Это уж решительный момент, если отец готов запеть.
Поет он «Среди долины ровные», со всем своим неудержимым темпераментом затягивая лихой припев:
…Эх, вы пташки, канашки мои…
Он притоптывает и разводит руками невидимую гармонь.
Дед на теще капусту рубил.
Молоду жену в пристяжке водил…
Кто же может удержаться, чтобы не подхватить:
А бумажки-то все новенькие, двадцатипятирублевенькие.