Начало глухоты. Джульетта Гвиччарди
После отъезда Аменды из Вены Бетховен остро чувствовал отсутствие своего лучшего друга. Ему первому он поведал в письме о страшном бедствии, тщательно скрываемом от окружающих. «Ты не принадлежишь к числу венских друзей, нет, ты один из тех, кого порождает земля моей родины. Как часто жажду я видеть тебя рядом с собой, ибо твой Бетховен живет очень несчастливо. Знай, что благороднейшая часть моего существа, мой слух, очень ослабел. Я чувствовал признаки этого уже тогда, когда ты жил со мной, но скрывал. А теперь это все ухудшается. Смогу ли излечиться — вопрос будущего… Надеюсь, хотя и сомневаюсь, — ведь эти болезни принадлежат к числу неизлечимых…» (1 июня 1801 г.).
Более обстоятельно болезнь описана в письмах к Вегелеру (29 июня и 16 ноября 1801 г.). Бетховен обращается тут не только к старому верному товарищу, но и к дельному, знающему профессору медицины. «Вот уже три года (с 1798 г.) мой слух все слабеет». Врачи приписывали ослабление слуха заболеванию брюшной полости[72]. Ни ванны, ни миндальное масло, ни пилюли не улучшали слуха. «День и ночь у меня беспрерывный шум и гудение в ушах. Могу сказать, что моя жизнь жалка; уже два года я избегаю всякого общества… Если бы у меня была другая специальность, то это бы куда ни шло, но при моей специальности это состояние ужасно; притом, что скажут мои враги, которых не так уж мало! Чтобы дать тебе понятие об этой удивительной глухоте, скажу тебе, что я вынужден в театре занимать место в непосредственной близости к оркестру, чтобы понять речь или пение актера. Я не слышу высоких звуков инструментов и голосов, находясь в некотором отдалении; удивительно, что есть люди, не замечающие этого при разговоре: меня считают рассеянным, каким я очень часто и бываю. Иногда я еле слышу говорящего тихо, правда, я различаю звуки, но не слова; и все же, когда кричат, это для меня еще более невыносимо… Я часто проклинал свое существование; Плутарх привел меня к терпению (Resignation). Терпение! Какое жалкое прибежище, но только оно и остается мне». Через несколько месяцев Бетховен пишет Вегелеру, что его врач, Веринг, прописал ему очень мучительное лечение — мушки на руки. Композитор советуется со своим другом о смене врача: он хочет начать лечиться у профессора Шмидта. «Я меняю неохотно, — пишет он, — но, как мне кажется, Веринг чересчур практик, он не обогащается новыми идеями путем чтения». Далее Бетховен говорит о «гальванизме», якобы излечившем глухонемого ребенка.
Вот и все, что мы знаем о начале страшного недуга.
Глухота прогрессировала. Впервые ее заметил Рис в 1802 году. Гуляя в лесу близ села Гейлигенштадта, где летом жил композитор, Рис обратил внимание Бетховена на интересную мелодию пастушеской свирели. «В течение получаса Бетховену не удавалось ничего расслышать, и он сделался необыкновенно тих и мрачен, несмотря на то, что я его уверял, будто тоже ничего уже не слышу (чего в действительности не было)».
Бетховен тщательно скрывал свой недуг, но через несколько лет глухота настолько возросла, что перестала быть тайной. В 1814–1816 годах он оглох настолько, что уже не мог воспринимать речь, и ему пришлось пользоваться тетрадями для записи разговоров.
Вопросу о глухоте Бетховена посвящена целая литература. Чаще всего болезнь приписывается склерозу, что довольно правдоподобно, если принять во внимание, что Бетховен умер от цирроза печени, породившего водянку. Но характер глухоты Бетховена исключает это предположение. Ни тиф, ни грипп, ни сотрясение мозга, ни другие приводимые в литературе причины не объясняют потери слуха, протекавшей и развивавшейся так, как это описал сам композитор. Ромэн Роллан, совместно с парижским врачом Маражем, выдвигает новую точку зрения, подтверждаемую не только медицинскими соображениями, но и мотивами психологического характера. До начала глухоты слух Бетховена отличался необыкновенной тонкостью и повышенной чувствительностью. Крайняя сосредоточенность, как бы одержимость, составляющая особенность творческого процесса Бетховена, привела к переутомлению мозга и воспалению сверхчувствительных слуховых центров, что явилось причиной шума в ушах и прогрессивно развивающейся глухоты. «Если бы у Бетховена был склероз уха, — пишет доктор Мараж, — то есть, если бы он был intus et extra (внутри и снаружи) погружен в слуховую ночь, начиная с 1801 года, то возможно, чтобы не сказать — безусловно, он не написал бы ни одного из своих произведений. Но его глухота лабиринтного происхождения[73] и представляла ту особенность, что, отделяя его от мира внешнего, она поддерживала его слуховые центры в состоянии постоянного возбуждения, производя музыкальные вибрации и шумы».
Д-р Мараж отмечает, что люди с больным лабиринтом часто слышат восхитительную музыку, не удерживаемую памятью. Внутренняя экзальтация, свойственная Бетховену в часы творчества, подтверждает, по мнению Ромэн Роллана, лабиринтное происхождение его болезни[74].
Нет сомнения, что композитор особенно остро переживал свой недуг именно в первые годы. Высшая степень его отчаяния выражена в знаменитом «Гейлигенштадтском завещании», найденном среди сокровенных документов после смерти композитора. Оно было написано в октябре 1802 года, в просторном крестьянском доме селенья Гейлигенштадт, недалеко от Вены, где, по предписанию своего нового врача — профессора Шмидта, Бетховен провел полгода (с весны до осени 1802 г.) в полном уединении. Его окружали леса и поля, вблизи протекал Дунай, а на горизонте виднелась голубоватая полоска Карпатских гор. Среди благодатной тишины он напряженно создавал одно из наиболее жизнерадостных своих произведений — Вторую симфонию. Но, закончив ее, композитор впал в глубокую меланхолию. Несколько месяцев уединенной жизни в общении с природой нисколько не улучшили его слуха. Воображению Бетховена рисовались мрачные картины будущего. Результатом угнетенного состояния его и явилось знаменитое письмо к братьям, впоследствии названное «Гейлигенштадтским завещанием». Вот оно:
«Моим братьям Карлу и …[75] прочесть и исполнить после моей смерти.
О люди, считающие или называющие меня неприязненным, упрямым, мизантропом, как несправедливы вы ко мне! Вы не знаете тайной причины того, что вам мнится. Мое сердце и разум с детства склонны были к нежному чувству доброты. Я готов был даже на подвиги. Но подумайте только: шесть лет, как я страдаю неизлечимой болезнью, ухудшаемой лечением несведущих врачей. С каждым годом все больше теряя надежду на выздоровление, я стою перед длительной болезнью (излечение которой возьмет годы или, должно быть, совершенно невозможно). От рождения будучи пылкого, живого темперамента, склонный к общественным развлечениям, я рано должен был обособляться, вести замкнутую жизнь. Если временами я хотел всем этим пренебречь, о, как жестоко, с какой удвоенной силой напоминал мне о горькой действительности мой поврежденный слух! И все-таки у меня недоставало духу сказать людям: говорите громче, кричите, ведь я глух. Ах, как мог я дать заметить слабость того чувства, которое должно быть у меня совершеннее, чем у других, чувства, высшей степенью совершенства которого я обладал, — как им обладают и обладали лишь немногие представители моей профессии. О, этого сделать я не в силах. Простите поэтому, если я, на ваш взгляд, сторонюсь вас вместо того, чтобы сближаться, как бы мне того хотелось. Мое несчастье для меня вдвойне мучительно потому, что мне приходится скрывать его. Для меня нет отдыха в человеческом обществе, нет интимной беседы, нет взаимных излияний. Я почти совсем одинок и могу появляться в обществе только в случаях крайней необходимости. Я должен жить изгнанником. Когда же я бываю в обществе, то меня кидает в жар от страха, что мое состояние обнаружится. Так было и в те полгода, которые я провел в деревне. Мой врач благоразумно предписал мне насколько только возможно беречь мой слух, хотя и шел навстречу естественной моей потребности; но я, увлеченный стремлением к обществу, иной раз не мог устоять перед соблазном. Какое, однако, унижение чувствовал я, когда кто-нибудь, находясь рядом со мной, издали слышал флейту, а я ничего не слышал, или он слышал пение пастуха, а я опять-таки ничего не слышал!..
Такие случаи доводили меня до отчаяния; еще немного, и я покончил бы с собою. Меня удержало только одно — искусство. Ах, мне казалось немыслимым покинуть свет раньше, чем я исполню все, к чему я чувствовал себя призванным. И я влачил это жалкое существование, поистине жалкое для меня, существа, чувствительного настолько, что малейшая неожиданность могла изменить мое настроение из лучшего в самое худшее! Терпение — так зовется то, что должно стать моим руководителем. У меня оно есть. Надеюсь, что решимость моя претерпеть продлится до тех пор, пока неумолимым Паркам угодно будет порвать нить моей жизни. Возможно, станет мне лучше, возможно, что и нет: я готов ко всему. Уже в двадцать восемь лет я вынужден быть философом. Это не так легко, а для артиста еще труднее, чем для кого-либо другого. О божество, ты с высоты видишь мое сердце, ты знаешь его, тебе ведомо, что в нем живет любовь к людям и стремление к добру. О люди, если вы когда-нибудь это прочтете, то вспомните, что вы были ко мне несправедливы; несчастный же пусть утешится, видя собрата по несчастью, который, несмотря на все противодействие природы, сделал все, что было в его власти, чтобы стать в ряды достойных артистов и людей. — Вы, братья мои, Карл и … [Иоганн], тотчас после моей смерти попросите от моего имени профессора Шмидта, если он будет еще жив, чтобы он описал мою болезнь; этот же листок вы присоедините к описанию моей болезни, чтобы люди хоть после моей смерти по возможности примирились со мною. — Вместе с тем объявляю вас обоих наследниками моего маленького состояния, если можно так назвать его. Поделитесь честно, живите мирно и помогайте друг другу. Все, что вы делали мне неприятного, как вы знаете, давно уже вам прощено. Тебе, брат Карл, особенно благодарен я за привязанность ко мне, выказанную в это последнее время. Желаю вам лучшей, менее отягченной заботами жизни, чем моя. Внушайте вашим детям добродетель. Не деньги, — лишь она одна может сделать человека счастливым. Говорю по опыту. Она поддерживала меня в бедствиях. Ей и искусству моему я обязан тем, что не покончил жизнь самоубийством. Прощайте, любите друг друга. Всех друзей благодарю, особенно князя Лихновского и профессора Шмидта. Желаю, чтобы инструменты князя Лихновского сохранялись у одного из вас, лишь бы из-за этого не вышло у вас ссоры. В случае надобности, продайте их. Как радует меня, что и после смерти я могу быть вам полезен!
Итак, пусть свершится. С радостью спешу я навстречу смерти. Если она придет раньше, чем мне удастся развить все мои артистические способности, она явится слишком рано; я бы желал, несмотря на жестокую судьбу свою, чтобы она пришла позднее. Впрочем, и тогда я был бы рад ей: разве не освободит она меня от бесконечных страданий? — Приходи, когда хочешь: я мужественно встречу тебя. — Прощайте и не забывайте меня совсем после смерти. Это я заслужил перед вами, так как при жизни часто думал о том, чтобы сделать вас счастливыми. Будьте же счастливы.
Гейлигенштадт, 6 октября 1802 г.
Людвиг ван-Бетховен».[76]
«Гейлигенштадтское завещание» 1802 года (конец)
10 октября композитор делает приписку. Он прощается с надеждой несколько улучшить свой слух на лоне природы. «Даже высокое мужество, часто вдохновлявшее меня в прекрасные летние дни, исчезло. О, провидение! Дай мне хотя бы один чистый день радости — уже давно внутреннее эхо действительной радости мне чуждо. О, когда, когда, о божество, я его услышу в храме природы и человечества? Неужели никогда? Нет, — о, это было бы слишком жестоко!»
Это письмо при жизни Бетховена не было известно. Оно не является, как думали многие биографы, завещанием перед попыткой к самоубийству или в ожиданий близкой смерти. Достаточно прочесть этот волнующий документ, чтобы убедиться, что Бетховен преодолел мысли о самоубийстве и не собирался уйти от жизни, не создав всего, на что способен.
Могучая натура художника преодолела и этот взрыв отчаяния: через короткое время после «завещания» композитор уже поглощен работой над «Героической симфонией», этим величественным произведением, дышащим революционной страстью.
Возвращаясь к 1801 году, следует отметить, что во всех остальных отношениях Бетховен мог считать себя удовлетворенным. Слава его росла. Материальные дела шли хорошо. Князь Лихновский предоставил ему ежегодную пенсию в шестьсот флоринов. Каждое новое произведение предлагали издавать несколько фирм («…шесть, семь и еще больше издателей хотят издать каждое мое произведение. Со мной более не торгуются: я требую, и мне платят»). Бетховен мечтает поселиться вновь на Рейне, хочет помогать своим искусством беднякам. «Вы меня увидите не только выросшим в отношении искусства, но также лучшим и более совершенным человеком», пишет он Вегелеру. Словом, все было бы отлично, если бы не «завистливый демон», поразивший самое уязвимое место — его слух.
Но осенью 1801 года недуг еще только зарождался. Бетховен был полон надежд и бодрости. Жизнь улыбается ему. Он признается Вегелеру, что любит «милую, чудесную девушку» и любим ею. Он помышляет даже о браке, несмотря на то, что эта девушка принадлежит к аристократии. Но он утешал себя тем, что будет концертировать, «приобретет деньги и славу», добьется независимости, и тогда брак станет возможным.
Девушка, вызвавшая столь пылкие чувства Бетховена, была на редкость неподходящей кандидаткой в супруги Бетховену. Это была его семнадцатилетняя ученица — графиня Джульетта Гвиччарди, недавно приехавшая в столицу из провинциального города, кокетливая, бойкая, но пустая и легкомысленная барышня, обладавшая хорошими музыкальными способностями. Неудивительно, что Джульетта пожелала брать уроки у кумира венской аристократии, тем более, что Бетховен с 1800 года был близок с кузеном и кузинами девушки, молодыми венгерскими графами Брунсвик[77]. Он импонировал Джульетте своим именем, музыкальным гением и даже своими странностями. При всей строгости взглядов, Бетховен был неравнодушен к женской красоте и никогда не отказывался давать уроки молодым красивым девушкам. Не отказался он и на этот раз. Денег за занятия с Джульеттой он не брал, и Джульетта дарила ему рубашки — под тем предлогом, что она их собственноручно для него вышивала. Во время уроков композитор нередко бывал раздражителен и даже швырял ноты на пол, но тем не менее он быстро поддался очарованию своей сиятельной ученицы. Увлечение, по-видимому, было взаимным. Лето 1801 года Бетховен провел в Венгрии в имении Брунсвиков — Коромпа и Мартонвазар. До сих пор там сохранилась беседка, в которой, по преданию, была написана «Лунная соната», напечатанная в 1802 году, с посвящением Джульетте. Лето, проведенное с Джульеттой, было счастливейшим временем для Бетховена.
Джульетта Гвиччарди. (Из книги Р. Роллана «Бетховен. Песня возрождения».)
Но вскоре все изменилось. Появился соперник — молодой граф Галленберг, мнивший себя композитором. Происходя из обедневшей аристократической семьи, Галленберг решил сделать музыкальную карьеру, хотя и не обладал достаточными данными для этого. Пресса отмечала, что увертюры «некоего графа Галленберга» столь рабски подражают Моцарту и Керубини, что в каждом отдельном случае можно указать, откуда именно он брал тот или иной музыкальный оборот. Но Джульетта была несогласна с прессой. Легкомысленная графиня не на шутку увлеклась молодым графом и его сочинениями, искренно верила, что «талант» Галленберга не находит признания из-за интриг. Она отдавала предпочтение Галленбергу перед Бетховеном не только как претенденту на ее руку, но и как музыканту.
В 1802 году между Бетховеном и Джульеттой произошло охлаждение, а в следующем году она вышла замуж за Галленберга и уехала в Италию. Материальное положение Галленберга не улучшалось, и графиня не постеснялась позднее обратиться к Бетховену за денежной помощью. Но увлечение Джульеттой прошло, и композитор стал с презрением относиться к своей бывшей возлюбленной[78]. О глубоком, длительном чувстве к Джульетте говорить не приходится. Нужно удивляться близорукости некоторых бетховенских биографов, наделяющих Джульетту «роковыми» чертами, приписывающих ей глубокое влияние на творчество Бетховена (образ Леоноры, «Аппассионата») и, наконец, отожествляющих маленькую кокетку с «бессмертной возлюбленной».