Ал. АЛТАЕВ (Маргарита Владимировна Ямщикова)
РОМАН
Глава I
В ЗОЛОТОЙ КЛЕТКЕ
Яркое, как будто и не сентябрьское, солнце высоко стояло над Москвою.
Почти отвесно падали лучи его на пустынные улицы. В эту пору, согласно стародавнему обычаю, закрывали все лавки для послеобеденного сна и город точно вымирал.
Было тихо в Кремле, и дворец казался завороженным. Царицына опочивальня тонула в полутьме; шелковые занавески закрывали окна, и только в одном месте, там, где занавес зацепился за резную спинку скамьи, узкою полосою ворвался в комнату луч солнца, и в нем дрожали пылинки; он скользил по полу, выложенному зеленым и черным дубовым паркетом в клетку, перешел на зеленый бархат широкой скамьи, на которой после обеда отдыхала царица, и зажег тысячами искорок золотую бахрому, а бархат в ярком свете стал гореть как изумруд. У стены, в глубине покоя, торжественно темнела высокая пышная кровать с алым пологом, на которую днем царица не ложилась.
Солнечный луч дерзко заглянул в лицо царицы. Она зажмурилась и засмеялась тихим, прерывистым смехом.
Сидевшая возле старица-монахиня елейным голосом говорила:
-- "Душа чиста, как девица приукрашена всякими цветами, стоит превыше солнца; луна под ногами равна есть ангельскому существу. Души святые стоят у престола Господня, яко..."
Услышав смех царицы, она засуетилась:
-- Ахти, матушка, ахти мне бедной! Соснуть не изволишь! Али солнышко помешало? -- Старица встала, чтобы поправить штору, но гибкая рука в запястьях удержала ее.
-- Не надо, мать Агния, сиди! Сказка твоя надоедливая, расскажи другую...
Царица зевнула и потянулась. Старица подняла веер с серебряной позолоченной ручкой, усыпанной бирюзою, и замахала им над головою царицы.
-- Лежи, лежи, матушка, почивай...
Но царица Марья потянулась и села. Две распущенные волнистые косы упали ей на колени и скатились до самого пола, как две черные огромные змеи. Она заломила над головою белые руки, гибкие, с ямочками на локтях и еще детскою припухлостью на тонких пальцах. Из-под опущенных ресниц глядели большие черные глаза, бархатные и нежные, с влажным блеском; смелым взмахом взметнулись над ними тонкие дуги бровей; трепетали и раздувались нежные розовые ноздри, а из-под алых губ блестели белые, ровные, как жемчуг, зубы. Распустилась ее верхняя сорочка, шитая жемчугом и золотом, расстегнулась на груди запона и обнажила длинную лебединую шею. На этой шее как-то странно было видеть золотой крест -- сколько было дикой удали и задора во всей едва сложившейся полудетской фигуре царицы.
Ей едва минуло двенадцать лет. До прошлого года жила она далеко от Москвы, в княжестве Пятигорском, у своего отца князя Темрюка; с утра до ночи носилась она на диких конях по горам, любовалась солнечным восходом на белоснежных горных вершинах, слушала, как звучат серебряным звоном колокольчики овец, пасшихся в степи, слушала дикие черкесские песни родины, сама плясала с бубном, задыхаясь от счастья, и играла в куклы, и стреляла из лука, -- и вдруг ей сказали, что она поедет в Москву. Ее одели в странное платье с длинными рукавами, падавшими до самой земли, в котором она не могла повернуться, ей надели на голову тяжелую повязку, всю в драгоценных камнях, разлучили с любимыми подругами, с горами, степью и увезли. Ее окружили новыми людьми, которые глядели на нее с любопытством, льстиво и угодливо говорили с нею, а за спиною осуждали ее.
Ее уже никто не звал ласково Лейла; грубо, сурово выговаривалось новое имя царской невесты, а потом царицы -- Мария. Она не знала, как ступить, как сесть, как сказать слово; кругом шептались о том, будто бы в царском дворце гнездится измена; она слышала от отца и брата Мамстрюка, будто прежнюю царицу Анастасию злые вороги извели чарами и ядом, и содрогалась, думая, что и ее может постигнуть та же участь. Чужд ей был этот высокий с орлиным взглядом голубых проницательных глаз русский царь Иван Васильевич. Сначала ее прочили в невесты турецкому султану, что был одной веры с ней и чтил свято великого пророка Мухаммеда, и рассказывали ей о причудливых садах в гареме турецкого султана, о драгоценных камнях в ларцах его жен, о фонтанах, что поют день и ночь сладкие песни, -- и тогда у нее замирало сердце от восторга. Но судьба распорядилась иначе. Лейлу увезли в Москву как дочь покоренного русским царем князя. Она видела, как склонялся отец ее, гордый Темрюк, к ногам русского царя; она видела, как сильный могучий брат ее Мамстрюк должен был бросить своих жен и приехать покорным рабом в Москву; она видела, как он, брат ее, отрекался от пророка и клялся верить в другого Бога и жить с другой женой, что выбрал ему царь...
И видела черкесская княжна, как могуч этот царь, ее будущий муж, и сознавала, что все должны ему покориться, как покорились князья разоренного Казанского царства... Видела черкесская княжна Лейла, как один казанский царь, Эдигер, был именуем Симеоном и как он женился на дочери именитого боярина Кутузова, а другой князек, маленький Утемиш-Гирей, рос во дворце, учился по-русски и как будто даже стал забывать родной татарский язык. И Лейлу крестили; к ней приставили благочестивых монахинь, стали учить говорить по-русски, по-русски молиться. И она покорилась...
Веер в руках старицы Агнии мерно колебался.
Мария быстро склонилась к подголовнику скамьи, где хранились под замком ее украшения, и рассыпала все это на коленях.
-- Открой завесу! -- приказала она Агнии. -- Открой окно!
Старица отдернула завесу. Солнце потоком хлынуло в комнату и зажгло на коленях царицы Марии целое море драгоценностей.
Царица засмеялась и захлопала в ладоши.
-- Якши! -- крикнула она по-татарски, забыв русскую речь, потом вспомнила, что негоже русской царице так говорить, смутилась, сдвинула брови и крикнула:
-- Открой окно! Открой, совсем!
Старица Агния торопливо отодвигала задвижки железной рамы с мелкими окошечками разноцветной слюды. В волнах света поплыли паутинки бабьего лета, в опочивальню ворвалась ветка с ягодами алой рябины и трепетавшими узорчатыми листьями; снизу пахло оставшимися еще на грядах иссопом и базиликой -- травами, годными для умывания царицы.
Из зеленой чащи садовой послышался щебет заморских птичек канареек, что висели в клетках под деревьями, и крик попугая -- птицы диковинной, что говорит по-человечьи.
Странная птица кричала: "Царская милость! Царская милость! Челом бью!"
Царица засмеялась опять своим загадочным смехом, а Агния подумала: "Ох, прости Господи, точно русалка нечистая смеется!"
В душе она осуждала царя, выбравшего себе в жены дочь поганого басурманина: разве мало было девиц достойных на Руси? Так нет, царю не удалось жениться на другой басурманке, польской королевне Катерине, он, должно быть, с досады, и выбрал черкешенку.
-- Ахти мне, бедной, -- вскрикнула Агния, -- лалы-то [Лал -- драгоценный камень красного цвета.], лалы! Ровно твои алые губы, государыня царица! А алмаз-камень горит, ровно твои очи... А жемчуг... ровно твои зубки... Гляди: зерно к зерну... Хочешь, расскажу тебе предивное сказание? Дивен камень алмаз, находят его в Аравийских землях. Коли его воин носит на себе на левой стороне, то хранит его Господь многомилостивый от супостатов, от всяких свар и нечистых духов. Тот же камень не позволяет воину уснуть и оказаться отравленным. Коли к тому камню отрава приблизится, то камень начнет темнеть; его же хорошо держать людям-лунатикам. Да ты, матушка-царица, кажись, не слушаешь?
Мария смотрела беспокойно. Вдруг в глазах ее мелькнуло лукавое выражение. Она достала маленькую золотую ленту с жемчужинкой и протянула ее старице.
-- Возьми себе, ну, бери! -- сказала она и засмеялась нетерпеливо. -- Да иди себе... Мне сказки прискучили... Пошли мне постельницу... Настасью Васильевну.
Репья быстро исчезла в объемистом кармане старицы Агнии: она подумала о том, какой славный подарок будет у ее племянницы, молоденькой сенной боярышни Дуни.
-- Одним духом, матушка-государыня... прискучила я тебе, глупая...
Царица вскочила, быстро спрятала в подголовнике украшения, подбежала к окну, протянула руку и сорвала соблазнительно красные ягоды. И в тот момент, когда ее белые зубы надкусили кисть рябины, лицо исказилось гримасой. Нет ничего в этой земле, что не было бы обманом! Красивы ягоды, а вкус -- хуже полыни!
-- Эх, государыня царица, -- раздался за спиною Марии елейный голос постельницы Настасьи Блохиной, -- ты уж изволила пробудиться! Да и ягодки-то кушаешь... остерегись... долго ли занедужить, а что тогда государь мне скажет? Ахти, мне и невдомек: тебе сладости захотелось? Хочешь, коврижечку принесу мягкую, медовую или яблочко румяное, наливное, аль сливу вареную, аль орехов?
Царица быстро обернулась. Глаза ее горели.
-- Не хочу сладкого!
Старуха растерялась.
-- Так, может, хочешь, матушка-государыня, я домрачея [Д о м р а ч е й -- музыкант.] позову? Он тебе на гусельках сыграет, сказочку скажет... Государь царь изволил приказывать, чтоб тебе, государыне царице, коли заскучаешь, с княгинею Ульяною [У л ь я н а -- жена брата Ивана IV Юрия Васильевича.] свидеться... Сказывают, на покойную царицу благочестием княгиня похожа...
Мария сдвинула брови. Она не любила эту кроткую женщину с потупленными голубыми глазами и смиренной речью. И зачем это ей постоянно ставят в пример покойную Анастасию? Неужели ж ей вечно жить под началом у покойницы?
-- Не хочу я княгиню! -- отрывисто вымолвила она и вдруг заплакала. -- Никого мне не надо, никого, никого!
Она закрыла лицо руками и плакала тихо, беззвучно, о своей далекой родине. Она плакала, а постельница Настасья Васильевна металась в отчаянии.
-- Ох, и горе же мне, страднице непутевой! Кабы я знала да кабы ведала... Да не надо княгини Ульяны, Бог с ней, только не труди своих ясных глазок, матушка! А вот послушай, что я тебе расскажу... Ну, послушай... Давеча, сказывают, государю-батюшке прислали из заморской земли, турецкой что ли, зверя... А тот зверь, сказывают, не то птица, не то змея, а то, может, и птица...
Она утешала царицу, как ребенка. Наконец, та отняла руки от лица и бросилась ей на шею. Она смеялась, и плакала, и дрожащим голосом просила:
-- Слушай... ты сходи... сказывали... будто приехала царица Сумбека...
Блохина закивала головою.
-- Приехала, государыня, сынка навестить приехала... Завтра у тебя хотела быть...
-- Не завтра, а сегодня! -- топнула ногою Мария и сверкнула очами, и вдруг, переходя в жалобный просительный тон, заговорила ласково, растягивая слова: -- Приведи Сумбеку сюда...
-- Что ты, матушка-царица! -- даже всплеснула руками Блохина. -- Нешто можно! Нешто так, без почета, можно?..
Мария опустила голову.
-- Так княженка... Утемиш-Гирея приведи... -- прошептала она с мольбою.
Постельница задумалась. Двенадцатилетний Утемиш-Гирей, бывший казанский царь, уже семь лет как был окрещен и назван Александром. Он жил во дворце, разлученный с матерью Сумбекой, которая не согласилась принять православие и была насильно выдана замуж за ненавистного ей русского ставленника Шиг-Алея. А мальчик остался в почетной неволе в Московской земле и жил во дворце самого царя Ивана.
-- Царевича Александра достать легче, -- раздумчиво, молвила Блохина. -- Изволь, схожу за ним, коли велишь, только сперва приоденься; я и зеркальце принесу.
Постельница и три сенные боярышни держали зеркальце и шкатулку, оправленную серебром с янтарем, с резьбою на благоуханном дереве, с зеркалом и двумя ящиками. Из серебряных ящиков вынимали они по очереди румянец "турский ступичный знатный", и белильницы, и суремницы, и ароматницы золотые с разными бальзамами, и хрустальное зеркало; растирали в разных бочечках, тазиках и чашечках притирания и наводили благолепие на лицо Марии, и каждая старалась изо всех сил, -- непристойным казалось выйти без краски к гостю, даже и к такому маленькому, как царевич Александр. И когда лицо Марии было грубо размалевано и красота ее скрылась под густым слоем красок, девушки закричали хором:
-- Ах, и красавица же наша государыня царица! Ну ни дать ни взять икона писаная!
На царице была уже зеленая телогрея, вся в золотых кружевах, жемчуге и самоцветных камнях, а голову ее крепко сжимала раззолоченная кика [К и к а -- женский головной убор.].
Скоро в светлицу собрались сенные девушки и вокруг пялец закипела работа. И царица сидела, склонившись над своими пяльцами, но не вышивала. Она не умела вышивать шелками и золотом затейливых узоров, как московские девушки, а Дуня, племянница старицы Агнии, за царицу низала жемчуг и расшивала платок, который должна была надеть в церковь Благовещения царица.
Царица радостно вскрикнула, когда услышала мягкие шаги детских ног, и вскочила, далеко отодвинув от себя пяльцы.
Царевич Александр стоял в дверях. Мария вспомнила разом татарскую речь, на которой говорили при дворе ее отца, и затараторила часто-часто:
-- Царевич Утемиш-Гирей... Табуг-салам [Табуг-салам -- здраствуй.]... Пришел? Я стосковалась... с тобою только душу и отведешь. Здоров ли ты? Мать к тебе приехала? Подарков привезла? Сказывай, сказывай... А что принес в руках? Покажи! Да никак самострел новый?
Мария забрасывала вопросами низкорослого мальчика, скуластого, смуглого, с красивыми дикими глазами, узкими и блестящими. Он улыбался и смущенно прятал за спиною самострел -- полуигрушку, полуоружие, привезенное ему в подарок матерью из Касимова.
Шесть лет прошло с тех пор, как казанский царевич Утемиш-Гирей жил во дворце и назывался Александром; шесть лет он почти не слышал родной татарской речи; только в редкие свидания с матерью он упивался знакомыми ласковыми словечками, которые воскрешали в его памяти отрывочные картины раннего детства: Казань, блеск шумной придворной жизни, раболепство подданных и потом эти страшные дни разгрома, ужаса, крови...
Царевич смотрел на царицу, улыбался и робко протягивал самострел. Он был расписной, ярко выкрашенный, с затейно вырезанною дугою, а на колчане сверкали, как капли росы, бриллианты, искусно перемешанные с синею эмалью и голубой, как небо, бирюзой.
-- Мать подарила? Мать? -- допрашивала Мария, жадно смотря на самострел.
Царица сама была еще ребенком и не утратила детских вкусов. Она радостно смотрела на самострел и не замечала даже, как переглядываются и шепчутся сенные боярышни.
Доверчиво глянули на нее глаза царевича. Он заговорил жалобно, по-детски обрывая фразы и перебегая с одного предмета на другой:
-- Матушка приехала... плачет... сказывает, ее обокрали... оболгали... и самострел привезла... сказывает: от персидского шаха прислан... А мужа Шиг-Али она не любит... русский, говорит, он улусник [Улусник -- подданный.], русский данник, холоп... А я, говорит, царица... А самострел хороший, гляди: финифть какая...
Они склонились оба над самострелом и внимательно рассматривали его.
-- А чем оболгали царицу Сумбеку, царевич? -- спрашивала Мария.
-- Будто отраву она Шиг-Али изготовила... будто, вишь, она рубашку ему отравой напитала и хлеб, и ту рубашку, вишь ты, он велел надеть на вора, и тот вор помер, а хлеб бросить собаке, и собака околела...
Мария равнодушно слушала эту историю; в то жестокое, грубое время подобные преступления казались обычными.
-- Только матушка Шиг-Али не хотела извести, а хотел его извести кто-то другой, кто в рубашку да в хлеб яду положил... А матушка плачет... сказывает, кабы не Шиг-Али, стояла бы Казань и до сей поры нерушимо, не были бы мы русскими улусниками, и тебя, сыночка моего, не отняли... в чужую веру бы не обратили... Стой, царица, никак ты стрелу хочешь в самострел вставить... погоди: тут хитро слажено... погоди... Ты матушку-то видала?
-- Не видала, царевич, а сказывают, она как солнце, как звезда вечерняя, а Шиг-Али... Шиг-Али толстый... живот у него отвислый... как мешок...
Она громко захохотала; глядя на нее, тонким, звенящим смехом залился и царевич.
-- Как мешок... как мешок... -- повторял он и вдруг неожиданно лукаво спросил:
-- А тебе, чай, здесь невесело?
Уголки губ царицы опустились, глаза потухли, лицо вдруг сразу сделалось белым и скорбным.
-- Скучно, -- отрывисто сказала она, но потом вдруг тряхнула головою и громко крикнула:
-- А давай стрельнем вон в ту стену... Видишь: там птица с крыльями лазоревыми писана... Натянем стрелу да пустим в глазок...
И она прицелилась в громадную птицу сирина [Сирин -- сова.], написанную на стене соседнего покоя, куда дверь была раскрыта.
В это время в сенях и переходах поднялась суматоха; слышались торопливые шаги, говор; влетела запыхавшаяся боярыня, махая руками:
-- Государь великий жалует... Ахти, матушка-царица, да на тебе и наряд какой?.. И переодеться не успеешь? Да и царевич здесь... с самострелом тешится!
На лицах боярышень был ужас; вбежали постельницы и верховые боярыни и метались, как безумные, но было уже поздно: стройный, величавый, с гордо поднятой головою, опираясь на посох, входил в светлицу царь Иван.
Глава II
ПОВЕЛИТЕЛЬ
Самострел выпал из рук царицы; смертельная бледность, покрывшая внезапно ее щеки, видна была даже сквозь румяна. Опустив ресницы, она старательно отвесила царю глубокий поклон.
Иван молча окинул ее проницательным взглядом.
-- Зашел я, бедный, поглядеть на царицу мою богоданную, какими рукодельями, беседами она свою душу спасает, а она, вишь ты, стрельбою тешится. Али очи мои мне лгут, али жену мне на дите малое сменили... да и царевич тут... поди, от материнской плетки сбежал?
Он смеялся, и жутко становилось от его смеха.
Мария молчала. От страха у нее сперло дыхание; от страха забыла она русские слова и только бормотала с влажными от набежавших слез глазами:
-- Виновата, господин мой... виновата... смилуйся...
Иван сдвинул брови; голубые глаза его сверкнули, как у сокола, и медленно вымолвил он:
-- Больно ты робка, царица Мария; сейчас и испужалась. А и страшен я, впрямь страшен, и речь твоя впору сенной боярышне, а не русской царице. Ну да пошто я разбушевался? Хорошо покорную жену иметь, во всем воле супруга и господина своего послушную. Такова была и моя покойная царица-голубушка, царство ей небесное...
Он вздохнул, задумался и вдруг резко сказал:
-- Ступайте все. Оставьте нас с царицей. И ты, царевич, ступай: негоже тебе мать было покинуть.
Царевич растерянно собрал самострел, колчан и стрелы и, пятясь, вышел. Ушли боярышни и сенные девушки, покинув пяльцы с начатыми затейными работами; опустела светлица, и царь остался вдвоем с женою.
Он внимательно взглянул на Марию, и она показалась ему пригожею.
-- Сядь, -- сказал он ей уже совсем ласково, -- покажи: многонько ли нашила своим усердием?
Царь рассматривал ее рукоделие, вернее, рукоделие сенной боярышни Дуни, потрогал одною рукою жемчуг и золото шитья, другою ласково обнял Марию за шею.
-- Детей видела? -- спросил он.
И опять пугливый взор метнулся на него и тихо прозвучал робкий голос:
-- Видела, государь.
-- Здоровы все?
-- Будто здоровы, господин мой...
Иван отдернул руку от шеи царицы.
-- Будто... будто... А я тебе сказываю: нездоровы! Ваня здоров, а Федор глядит грустно. Здоров Федор по-твоему, а ну, скажи?
-- Не ведаю, государь...
Она совсем уже готова была разрыдаться.
-- Ноне глядел я: царевичу Федору три года, а ростом он мал, телом тучен, лицо ровно бы надуто, вспухло... и очи несветлые... Царевны здоровы, храни их Господь. А я боюсь: как Митя помер, так боюсь. В те поры царица моя, голубушка, ангел, плакала, убивалася... Надо ее денно и нощно поминать. А ты о ней молишься? О царице моей, сгубленной ворогами?
Мария подняла на него печальные глаза и промолчала. Только уголки губ ее задрожали. А Иван продолжал, не обратив внимания на этот взгляд:
-- Молиться надобно тебе за нее завсегда, Мария. Завтра же повезу тебя к угоднику Сергию. Усердней молись. Та была кроткая, как агнец Божий; сирых, убогих наделяла; а как хоронили ее, голубушку, божьи люди не хотели и милостыню принять, -- так весь день и отпостились и отплакали, за гробом вместе с нами идучи. А ты веры поганой до сей поры была; тебе век надо тот грех, хоть и невольный, замаливать. А и то размыслить ты должна, Мария: взял я тебя за себя, царицею поставил, дабы ты была истинною матерью детям моим, а ты разве им мать? Столь ты много возлюбила царевича казанского и столь мало заботы имеешь о детях моих.
Он встал. Встала и Мария. В голосе ее звучали слезы:
-- Виновата, государь мой... не гневайся...
-- Пещись [Пещиться -- заботиться.] о детях, пещись о детях, -- подсказал царь.
-- Пещись о детях, -- покорно повторила Мария.
Иван покачал головою, вздохнул и тихо, точно прощая, поцеловал царицу в лоб.
-- Да ты уж и плакать готова? -- сказал он. -- Не плачь; завтра приду. Слез не терплю. Эх, кабы ты хотя самую малость была б схожа с покойницей!
Он пошел к двери, потом обернулся и сказал брюзгливо:
-- Красотой-то ты взяла, что говорить; пришлю ноне тебе новое ожерелье, с зернами уродоватыми да лалками на поднизях. Носи. Я его, то ожерелье, для Катерины, польской королевны, берег; для того, что очень хотел ее за себя взять, да обманул меня, вишь ты, поганый Жигмонт [Сигизмунд-Август -- король польский; Екатерина -- сестра его.], замуж ее выдал. А сказывают, пригожа, куда как пригожа была... Зато я тебя и взял. Погоди, Жигмонт, припомню я тебе Катерину!
Он ушел, а Мария опустилась на скамью и закрыла лицо руками. По тонким пальцам ее катились крупные слезы. Что она могла ответить ему? Могла ли сказать, что она еще дитя, что не под силу ей воспитывать пасынков и падчериц, из которых старший, Иван, был всего на пять лет моложе ее? Могла ли она рассказать ему, что этот самый Иван при встречах с ней косится на нее, как волчонок, а раз, когда она хотела его погладить по кудрям, укусил ее за палец? Могла ли она сказать ему, что сердце ее изболелось на чужбине, что чужды ей все обычаи московские, что ей больно, когда бранят ее прежнюю веру, а еще больнее, когда он, ее муж, вспоминает свою прежнюю царицу и корит ее, что не похожа, дескать, она на покойницу... Да что царицу -- польскую королевну вспоминает...
Вбежала верховая боярыня Марфа Ивановна Бельская с постельницей Настасьей Васильевной Блохиной, вбежали сенные боярышни и затараторили, ахая и охая:
-- Ахти, мы, бедные! Пошто государыня царица плачет? Аль государь царь был немилостив? Али чем его разгневала? Сказывали мы тебе, матушка-царица, негоже с самострелом да с царевичем тешиться... лучше б дурку-арапку позвала, али гусляра, али попугая бы мы тебе из сада принесли...
Вдруг из соседних покоев выбежала запыхавшаяся боярыня и закричала, махая руками:
-- От государя великого засылка-поминка [дары]...
-- Радуйся, государыня царица, радуйся! Гляди: ларец...
-- А в ларце что -- подивись-ка!
Толстая боярыня осторожно надела на шею царице ожерелье, все из жемчуга "с лалками на поднизях".
-- А и пригожа ж ты, государыня царица, до того светла лицом, что глядеть боязно: ослепнешь! -- взвизгнула Дуня.
Царица метнула взгляд на боярыню Бельскую:
-- А... а пригожее я... покойной царицы Анастасии, боярыня?
Женщины смутились. Царь слишком чтил память покойной царицы, и им казалось опасным высказаться не в пользу ее. Только одна Дуня легкомысленно и угодливо крикнула:
-- Где ей до тебя, государыня, да ведь и долгонько хворала она... а в хворой какая краса?
Лицо черкешенки просияло.
-- Царство небесное государыне царице Анастасии и многие лета государыне царице Марии! -- сказала боярыня Бельская.
Царица, улыбаясь, встала.
-- Завтра государь велел к Троице ехать, -- сказала она решительно. -- Ноне с вечера мне большой наряд достаньте... да получше: лалок, камней, жемчугу побольше, чтобы ровно на иконе сияло. А теперь спойте песенку...
Сенные девушки сели за пяльцы, а Дуня затянула:
Уж как на дворе погодушка
Распогодилась...
А как ехал мой милой,
Под ним конь вороной,
Вороной, не гнедой,
С гривой долгою...
Другие девушки подхватили:
С гривой долгою,
С гривой шелковою!
Однообразно тянулось время в светлице за пяльцами до вечера.
Когда зажглись на небе звезды, постельницы проводили царицу в опочивальню.
Светил в опочивальне теремчатый фонарь о девяти верхах; сквозь слюдяные оконца просвечивал тускло огонь, и расписные травы и птицы разноцветные, казалось, оживали. Постельница Блохина чесала царице косы на ночь.
Мария встала. Длинные косы зазмеились у нее по плечам.
-- В постельку пойдешь, матушка? Дай под локотки поддержу, -- угодливо заговорила постельница.
Мария покачала головою.
-- Спать не хочется, Васильевна.
-- Так, может, сказочку рассказать аль мать Агнию кликнуть? А то сбитеньку сладкого принести? От сбитенька-то душенька распарится, по косточкам сладость пойдет...
Но Мария отстранила ее рукою и молча подошла к окну, распахнула завесу, отворила створки и высунулась в окошко по пояс. Ее охватила прохлада осенней ночи. В ясном небе мигали звезды, и Сажар [созвездие Большой Медведицы] был ярче всех. Все семь звезд его, казалось, готовы были пролиться золотыми каплями на землю.
Блохина говорила:
-- Что, матушка-царица, на Сажар-звезду загляделась? Та звезда надо всеми звездами звезда; ишь как горит! Как она светит -- охотник зверя найдет, Сажар ему поможет. Медведя тоже Сажар бережет, сон на него нагоняет на всю зиму, чтобы не так тошно было косолапому при стуже да при пустом брюхе в берлоге лежать. Нагляделась я, чай, поди, матушка-царица, на звездочки Божьи; дай оконце закрою: не ровен час стужей зазнобит, хворь прикинется.
Но царица опять отстранила ее.
-- Не тронь; слышишь, как из сада духом хорошим несет? Базилика, да иссоп, да богородицына травка... не тронь...
Она оперлась головою о косяк и застыла.
Внизу, в траве, ковал кузнечик; в кустах зашевелилась и пискнула птичка; где-то тихо и жалобно тявкала собачонка; шелестели листья деревьев тихо и жутко-тревожно, и ветки рябины казались черными, призрачно-таинственными; а вверху плыл золотой рожок месяца.
И вдруг внизу распахнулось окошко, и в темноту и тишь ворвались дикие крики, визг, вой, грохот, безумие дикого, буйного веселья. Слышно было, как звенели накры [бубны], и заливались сурьмы, и дребезжали гусельки звончаты; слышались взвизгивания пьяных голосов и дробное притоптывание множества ног. Вырывались звуки бесшабашной песни:
Кума тарара,
Не съезжай со двора!
Съедешь, потужишь,
Домой не угодишь!
Голоса неслись из покоев царя. Мария схватила постельницу за руку.
-- На что ты глядишь, государыня? Дай закрою окошко!
-- Что там, Васильевна, у государя в хоромах?
-- Пирует государь, тешиться изволит -- знамо что, матушка-царица.
Еще и месяца нет, как была свадьба, и царь уже пировал без нее, а она, которую он выбрал одну во всем свете, сидела одиноко в темной опочивальне.
Мария оглянулась, посмотрела на пышный большой наряд, разложенный на скамье к завтрашнему дню. Она так обдумывала его еще час тому назад, так заботливо выбирала летник, шубку, головной убор -- корону с платком -- затейной работы и красоты несказанной, и вдруг все стало ей тошно, немило.
Опочивальня точно тонула в полумраке. Тускло светил фонарь; тускло светили лампады перед иконами в дорогих окладах. Было грустно, было невыносимо грустно и одиноко на душе.
Внизу, совсем близко, послышался смех. Мужской голос говорил:
-- Иди, смиренница, иди, перед его царскою милостью попляшешь...
Прозвучал женский смех и оклик:
-- Иду, окаянный! И куда только, на ночь глядя, тащишь, бесстыжие твои глаза?
Мария захлопнула окно и задернула занавес. Она вся затрепетала от душевной боли, обиды и негодования и сказала упавшим голосом:
-- Разуй меня, Васильевна.
Постельница взяла протянутую ей маленькую ножку в шитом жемчугом сапожке, и царица вдруг топнула этой ножкой и закричала высоким, дрожащим от злости голосом:
-- И я хочу на тот пир, Васильевна! И я плясать умею, да еще как плясать-то!
И, подняв руку, вся изогнулась она и приготовилась плясать, заливаясь злым, болезненным смехом.
Блохина с ужасом схватила ее за руки.
-- С нами крестная сила, матушка-царица, с нами крестная сила! Экий срам-то... И от Бога грех перед Божьими иконами благочестивой царице бесовским плясом и плесканиями ручными тешиться! Крестись, царица-матушка, и чего захотелось, Господи!
Она почти на руках снесла ее на кровать, раздела и покрыла одеялом. Мария смеялась...
Змеею вползла в опочивальню мать Агния и стала на колени на приступке кровати.
-- Сотвори молитву, благоверная матушка-царица... дай я умою святою водою... дай прочитаю молитву...
Мария открыла очи; с ненавистью заглянула под черную шапочку матери Агнии; потом поднялась гибкая рука и опустилась на щеку старицы. Старица не пошевелилась, а продолжала еще смиреннее:
-- Прочитай молитву "Да воскреснет Бог", благочестивая государыня царица...
В ответ ей из-под полога послышался тоненький детский плач...
Глава III
БЛАЖЕННЕНЬКИЙ
Был ноябрь 1564 года. В мрачной полутьме храма Михаила Архангела мигали бесчисленные желтые огоньки свечей и лампад. Шла служба, двигались молчаливые тени монахов; неслышно ступая, оправляли они лампады, тушили обгоревшие свечи; из алтаря слышался медленный, проникновенный голос архимандрита.
В волнах кадильного дыма, за особою завесою -- "запоною" стояла на коленях царица Мария. Три года прошло с тех пор, как она принимала самовольно казанского царевича и плакала о том, что царь Иван тешился пирами. Эти три года не прошли для нее даром. Теперь она не была уже ребенком; она сильно похудела; лицо ее осунулось, а в глазах вместе с затаенной печалью появилась суровость.
В марте у нее родился сын Василий, а через пять недель его пришлось принести сюда, в этот храм, в маленьком гробике, и схоронить рядом с предками московского царя.
Мария не могла забыть крошечного существа, придавшего ей смысл жизни всего на пять недель, а через пять недель угасшего.
Ходили синие волны кадильного дыма, ходили и колебались; колебалась алая запона. Царица Мария лежала ничком на ковре, и руки ее были мокры от слез; мокр от слез был и ковер. О чем она плакала? О чем и кому молилась она? Просила ли она Бога русских, Христа, или просила прежнего своего заступника пророка Магомета?
Маленький гроб там, рядом с сумрачными большими гробами русских царей, стоял так сиротливо, так трогательно, и мальчик, спрятавшись под его крышкой, лишил ее навсегда надежды на лучшую долю. Крошечное существо было сыном могучего грозного царя, который со дня рождения его стал с нею как будто очень ласков; теперь она превратилась вновь в разряженную, раззолоченную куклу, которая не играла никакой роли в жизни царя, ее господина. А жизнь связала их крепкими путами.
И лежала она на полу церкви, и прислушивалась с тоскою к возгласам священника, и плакала, и говорила не то Христу, не то пророку Магомету тихим, скорбным шепотом:
-- Нет сил терпеть... нет сил... смерть мне пришла... Возьми меня к себе, мое дитятко... Вася, Васенька мой!
И вдруг громко зарыдала царица. В толпе боярынь, окружавших ее, произошло смятение. Охали и ахали боярыни:
-- Убивается как матушка-царица...
-- Пошто убиваться? Никто, как Бог...
-- А ты, матушка-царица, отслужи молебен аль закажи, какому угоднику помолиться.
-- Обопрись на меня, сестрица, -- услышала Мария тихий голос, -- обопрись. Послушайся меня, закажи вышить пелену в храм Зачатия святой Анны ради чада рождения... оно помогает... сына пошлет...
И тихий, проникновенный голос княгини Ульяны зазвучал скорбью, мольбою и нежностью:
-- "Владыка, Господи Боже Вседержатель!.."
Вдохновенный голос переходил в шепот. Царица, обхватив шею княгини Ульяны, плакала у нее на груди, повторяя бессвязно:
-- О, Господи... О, Господи... я не умею молиться...
И было мятежно, смутно у нее на душе, а княгиня с голубыми глазами и кроткой улыбкой осторожно поддерживала ее, как больного ребенка. Она молилась вслух тихо и вдохновенно, скрытая от людских глаз алою запоною:
-- "Иже будет то чадо утешением души рабы твоей, Господи, и жезл старости ее... дай нам, Господи, по Своей благости!"
Обедня кончилась; потайно, сокрытую сукнами, под опущенным покрывалом увели плачущую царицу из церкви. С паперти стрельцы уже гнали народ. Оставались только убогие, калеки, юродивые, которым царский милостынник бросал деньги.
Как пчелиный рой, гудели голоса нищих, гнусавые, жалобные, полные вековечной муки и унижения:
О, Господи, Господи, Спас милостивый!
Услыши, Господь Бог, молитву мою,
Молитву мою неправедную...
Сошли Ты мне, Господи, грозных ангелов...
Они протягивали увечные руки, кланялись до земли, показывали обрубки вместо рук, гноившиеся глаза и стонали:
-- Подай, матушка-царица, милостыньку...
-- Подай, государыня.
Звонили колокола; гудел оттесненный стражей народ, приветствуя царицу издали.
И уже собиралась Мария занести ногу в дверцу колымаги, когда увидела впереди толпы знакомое молодое лицо, почти безусое, с большими голубыми глазами, оттененными длинными ресницами. Это было лицо юродивого, к которому так не шел богатый княжеский наряд -- бобровый околыш шапки и бархатный раззолоченный опашень. Глаза были широко раскрыты и смотрели на Божий мир с жутким любопытством, а губы улыбались не то скорбно, не то радостно. И заметив, что у царицы понуро опущена голова, он не выдержал, пробрался к ее возку и, вопреки обычаю, ласково заговорил:
-- А ты опять плачешь, сестрица? Не плачь... я скажу брату: утри ей слезки, Ваня, утри!
Колымага закачалась; лошади дернули и увезли царицу от брата царя, князя Юрия Васильевича.
Народ густою толпою повалил с паперти. Громче запели Лазаря убогие...
Солнце красным шаром вставало над Москвою; туман еще не успел рассеяться, и в тумане солнце казалось тусклым пятном; от него расходились холодные, негреющие и такие же тусклые лучи. Снег скрипел под ногами; в густой толпе, валившей на площадь, виднелись праздничные цветные шубки боярынь и боярышень; мелькали бобровые, собольи и куньи опушки их шапочек; переливались на зимнем солнце яркие одежды именитых бояр среди сермяжных кафтанов, полушубков и лохмотьев простого народа, и казалось, будто на белом блестящем снегу кто-то раскинул разноцветные диковинные цветы.
Было воскресенье. Звонили колокола собора Михаила Архангела; им отзывался башенный бой фроловских часов, а вслед за ними залились немолчным веселым звоном колокола множества московских церквей, и вся Москва загудела тысячами серебряных голосов... А снег горел, искрился и хрустел под ногами. Мороз крепчал. И в красноватом свете зимнего солнца купола церквей, вышки расписных теремов горели как жар.
Князь Юрий Васильевич, брат царя, замешкался на паперти. Он любил сам раздавать милостыню; на Москве среди народа шла за ним кличка "Божий человек". И в самом деле выражением своих голубых глаз он был похож на юродивого Ивана, по прозванью Большой Колпак, ходившего зиму и лето в посконной рубахе, с веригами, босиком, в большом валяном колпаке.
Иван Большой Колпак сидел на паперти, поджав ноги и выставив деревянную чашку для подаяния.
-- Братец, братец, -- закричал юродивый, -- а ты меня и заприметил? Хорош! Положи в чашечку копеечку!
Князь Юрий бросил в чашечку блаженного копеечку.
-- Люблю тебя, братец; ты -- мой! Ты убогий! А того боюсь...
-- Кого боишься, Ваня?
-- Того, что проткнет жезлом нечестивых, а заденет и бедных, сирых, убогих... святых мучеников... жезлом проткнет, до пупа земли дойдет...
-- Про кого говоришь ты?
Большой Колпак закачался и жалобно заплакал, причитая, как причитают бабы:
Идет Божья гроза...
Горят небеса...
Огнем лютым...
Точатся ножи,
Всякий час должи...
Господи Боже, час судный идет,
На земле кровяная роса сочится,
На царском дворе булатный меч точится,
Быть беде! Быть беде!
В толпе возле паперти пошел гул. Бабы стонали:
-- Ахти, Господи! Быть светопреставлению! Божий человек беду чует. И солнышко ноне красное!
-- То руда [кровь], -- сказал блаженный, указывая на небо. -- Небушко Господне загрязнилось, как руда брызнула.
Лицо князя Юрия все дергалось, губы расплывались в болезненную гримасу. Юродивый не спускал с него глаз и вдруг, указывая на него пальцем, завопил:
-- И ты, солнышко, закатишься... во мраке и гноище смрадном землю оставишь, братец убогонький, убогонький, как я, скоро ко святым отыдешь... в царство Божие, в могилку...
Лицо князя Юрия сделалось смертельно бледным.
-- Быть казням, быть царскому гневу! -- шептались между собою с ужасом москвичи. -- Блаженный все знает!
Кто-то вдруг завопил:
-- Глянь-ка, глянь, князь-то батюшка... Ушибиха [падучая болезнь] его хватила, сердешного!
-- Что же стоите, дурни? Ваня, поддержи князя!
Боярин князь Михаил Матвеевич Лыков с племянником проталкивались через густую толпу, окружавшую князя Юрия.
Князь Юрий странно взметнул руками и, издав тонкий, придушенный крик, похожий на икоту, упал. Толпа в ужасе отхлынула, и князь, падая, ударился виском о ступень паперти.
В толпе слышались взвизгивания, плач. Пышная седеющая борода боярина Лыкова запачкалась в алой крови, когда он склонился, чтобы поднять князя. Вдвоем с племянником осторожно понес он Юрия к его дворцу.
Было тихо в опочивальне князя Юрия, тихо и темно от спущенных завес, сквозь которые слабо сквозил красноватый свет. На приступках перед громадной постелью стояла княгиня Ульяна и внимательно вглядывалась в лицо лежавшего в полузабытьи мужа. Ему уже успели промыть рану на голове, присыпав ее порохом, но он все еще не приходил в себя и не поднимал длинных ресниц. Вдруг веки князя дрогнули; он открыл голубые глаза, полные жуткой печали и вопроса, и тихо прошептал:
-- Ульянушка... здесь?
Он что-то силился припомнить, и глубокая складка легла между его бровями, и губы дрогнули, но не сказали ни слова.
Припав к руке мужа, Ульяна шептала скорбно:
-- Солнышко ты мое красное... Юрий... Слышишь ли меня? Хоть словечко вымолви...
Глубокая складка между бровями князя не исчезла. Луч сознания мелькнул в его глазах; губы раскрылись и сложились в детскую улыбку, и вдруг рука его приподнялась и тяжело опустилась на голову жены.
Княгиня шептала:
-- Юрий, Юрий... ровно дитятко малое, незлобивое... Хворенький мой... недужный...
Она ласкала его, целовала руки и плакала, плакала с умилением, и жалостью, и страхом потерять его, глупенького, хрупкого, недужного, материнская любовь к которому поглощала всю ее, жаждавшую жертвы и подвига.
Столпившиеся в дверях слуги плакали.
В это время в соседних покоях послышались торопливые шаги. Вбежал старый ключник, махая руками и крича:
-- Сам государь, княгиня!
Княгиня Ульяна встала и оправила праздничный наряд, в котором была в церкви.
В опочивальню уже входил царь. Ему успели сообщить о болезни князя Юрия.
Поклонившись низко, большим поклоном, Ульяна стала поодаль. Царь приблизился к постели.
Глаза Юрия встретились с глазами брата. Он силился что-то сказать. Царь махнул рукою:
-- Выйдите вон. И ты, Ульяна.
Они остались вдвоем. При свете лампад особенно бледным казалось лицо Юрия.
Юрий все старался что-то припомнить. Ему не давала покоя забота о каком-то обещании сестрице Марии, и эта забота терзала его. А царь вглядывался в женственное лицо брата, и на него разом нахлынули воспоминания: он видел царственные покои, и себя, и этого блаженненького, с вечною улыбкою на тонких бескровных губах; они оба сиротливо прижимаются в угол опочивальни их покойного отца и оттуда смотрят на Шуйских, своих воспитателей и хозяев над Московской землею после смерти матери -- великой княгини Елены. Пугливо смотрят детские глаза; робко шепчут губы Юрия:
-- Ваня, а Ваня, гляди: пошто они там лаются?
А князь Иван Шуйский, развалясь, опершись локтем на кровать их отца, к которой прежде приблизиться не смел, говорит:
-- Что загляделся, государь великий князь? Аль не видала твоя милость, как мы с братом твою казну блюдем?
А брат тот, другой Шуйский, уже тащит из ларца один за другим кубки, чары, братины, блюда, золотые сулейки, что у родителей хранились, тащит и говорит:
-- Полно тебе, Иван; разве дележ не пополам? Побойся Бога, окаянный!
-- Братец, а братец, -- шепчет Юрий, -- боюсь я их; чего они делят, чего лаются?
-- А куда ты это деваешь ларечную кузнь [посуда], боярин? -- спрашивает, задыхаясь, десятилетний государь и великий князь московский.
И смеется Шуйский:
-- Вишь ты, государь мой, твоя матушка-покойница, царство ей небесное, по своей женской слабости не соблюла, как надо, твою казну... Людишки-то кругом -- вороги; ну так вот приходится нам, верным холопам твоим, по твоей княжеской воле, заботу иметь: в казне денег нет, надо их на твой государев обиход, так я, скудоумный, твои чарочки на деньги переплавлю... а новые еще наживем!
А сам так нагло смеется, и нога у него уже не на полу, свесившись, а лежит на скамье.
Сидят царственные братья в старых зипунишках, и у Юрия, и у самого государя московского локти протерты и кое-как заштопаны, -- а у Шуйских кафтаны как жар горят, крытые новой кизылбашской шелковой материей. Слышали братья еще сегодня, что у Шуйских чуть не каждый день пиры, что на чарках да стаканах царских вырезают они свои имена, и сжимает кулаки маленький государь московский, и шепчет чуть слышно брату Юрию:
-- Молчи, Юрий, молчи: я им это припомню... ужо я всем припомню!
И проносятся одна за другой картины в голове царя: видит он, как отняли у него любимую мамку Аграфену Федоровну Челядину; и тогда уже он не плакал; он зарылся головою в подушки и заглушал стоны и проклятия.
Плакал один Юрий.
А потом были ночные страхи. Тонули во мраке своды, и на стенах оживали птицы, чудовищные птицы с человеческими головами. Хлопали они крыльями, а бояре говорили лежащему в постели великому государю московскому:
-- Дьявол зорок, государь. Спи. Спи, а мы, твои верные холопы, станем сторожить твой сон ангельский, чтобы не допустить до тебя лиходеев.
-- А где лиходеи? -- спрашивал маленький московский государь побелевшими губами.
-- А лиходеи по всей земле раскиданы, государь, пуще всего их вокруг тебя, во дворце.
-- Что станут лиходеи со мною творить? -- спрашивал Иван.
-- Напустят лихую болезнь, аль нечисть какую, станешь сохнуть... везде опасаться их надо, и днем, и ночью. След твой царский вынут, призраки страшные на тебя напустят, станешь блеять по-козьему или собакою вякать; мертвецов тоже с земли лихие люди выкапывают... а то жабьи кости в питье кладут...