От автора

У каждого человека в жизни бывают катастрофические минуты душевных потрясений, когда он вдруг весь озаряется внутреннею, так сказать, "переоценкою ценностей" и с изумлением чувствует, что вот вдруг исчезло из жизни его нечто такое важное и хорошее, за что теперь -- лишь бы воротить -- с радостью отдал бы он многое из того, что у него в жизни осталось. А между тем до того времени исчезнувшее из жизни как будто совсем не играло в ней важной роли, мало помнилось, едва замечалось... Так здоровый человек не помнит о крови в своих венах, так, чтобы на себе понять, насколько человеку воздух нужен и дыхание дорого, надо ему заболеть астмою...

Обыкновенно подобные потрясения следуют за смертью кого-либо, сыгравшего в вашей жизни роль гораздо большую, чем вы, да и тем более сам он подозревал...

Так в свое время потрясла меня смерть А.П. Чехова, -- человека, с которым я, собственно говоря, вовсе не был близок и, хотя знали мы друг друга очень много лет, но видались редко, переписывались мало и коротко... Почему? Мне самому было странно в печальные июльские дни 1904 года чувство огромной потери, ворвавшейся в жизнь мою,-- было почти досадно на неожиданную "сантиментальность". Ну, умер хороший писатель, хороший человек, -- мало ли умирает хороших писателей и хороших людей? Ну, великая потеря России: мало ли она несет великих потерь? Ну, все-таки не чужой умер, смолоду были товарищи: мало ли я товарищей хоронил гораздо более близких, теснее со мною живших, чаще и интимнее видавшихся, вместе делавших то или иное живое, непосредственное дело?.. Откуда же эта, почти небывалая, лютая, смертная тоска? Почему мне этого далекого, вдали умершего Чехова больше и острее жаль, чем всех -- да, решительно так оно, нельзя лицемерить, -- всех близких мне людей, которых я ранее хоронил? Хотелось искать внешних объяснений: ссыльная тоска, нервы, развинченные одиночеством... Нет, не то! совсем не то!

И потому не то, что так оно и осталось -- чувство это -- осталось, когда минуло одиночество, отошли ссыльные дни, нервы успокоились. Семь лет Чехов лежит в могиле, а чувство утраты живет... что потерь за это время пережито! И, однако, они не заслонили ту. Каждая горька сама по себе, а та глядит из-за них, как черный фон, точно с нее-то вот именно все и началось... Семь лет, а чувство -- все то же. Оно давно потеряло свою острогу, болезненность первых дней, стало хроническим, но -- как редки дни, когда оно о себе не напоминает! И, утратив жгучую остроту, оно выросло вширь и вглубь, оно вошло в плоть и кровь, сделалось огромною привычкою жизни, второю натурою... В1911 году -- семь лет спустя -- я, спокойный, с еще большею правдою, с еще большею сознательностью убеждения повторяю тот вопль души, который непосредственно вырвался у меня, когда телеграмма сообщила мне смерть Чехова:

Я не знал, как я тебя любил!..

Думаю, что, говоря об этих субъективных переживаниях, я выражаю не одни свои личные чувства... Много, много людей встречал я и встречаю, которые признавались и признаются, даже с самоудивлением каким-то, в этом странном явлении -- росте посмертной любви к Антону Чехову... Да это и на массе заметно! Есть ли народ, более равнодушный к своим отшедшим, чем мы, русские? Наши поминки и тризны роскошны, шумны и красноречивы только под свежим впечатлением утрат. Проходит год, другой -- и хоть спрашивай по Кольцову:

Чья это могила, --

Тиха, одинока?

Вот на этой самой неделе, как пишу я эти строки, прочитал в газетах две телеграммы:

В пятую годовщину кончины Герценштейна к панихиде не явилось никого. Не приехало даже лицо, по телеграмме которого была заказана панихида.

Стасюлевича забыли в полугодовой срок...

Комиссаржевскую уже забывают...

О! Я совсем не виню общество за эти и другие забвения. Нет человека, который менее меня сочувствовал бы всяким парадам и церемониям вокруг мертвого тела и земляных бугров, оное скрывающих...

Мертвый в гробе мирно спи.

Жизнью пользуйся живущий!

Не для упреков эти слова говорятся. Обществу надо жить и живое дело делать, а не по кладбищам время свое проводить... Мертвые никуда не уйдут, а живым пора и надо идти далеко, далеко, далеко, много, много, много, трудно, трудно, трудно...

Я только оттеняю факт.

В то время, как у нас на Руси все великие могилы пропорционально отдалению времени умаляются и низятся, могила Чехова все растет и растет.

Никогда не остается она без пилигримов, цветов и благоговейной скорби...

В предпоследний день, проведенный мною в России пред выездом за границу, следуя через Москву, воспользовался я промежутком от поезда до поезда -- отправился на Воробьевы горы: посмотреть на великий город, с которым так много связано в жизни моей и которого, быть может, уже никогда не суждено мне увидеть снова... Встретил Виктора Александровича Гольцева, уже старого, облыселого, больного...

-- Какими судьбами вы здесь, Виктор Александрович? Он показал рукою на белеющие за рекою стены Девичьего монастыря:

-- Оттуда... Я теперь каждый день там...

-- Зачем? -- изумился я, ибо связать идею Гольцева с идеей монастыря возможно разве в фантастическом сне каком-нибудь.

А он в свою очередь удивился:

-- Как, зачем?.. От него... Он же там... Антон Павлович... И смотрел я на него, старого, облыселого, больного, -- и казалось мне, что стоит предо мною призрак восьмидесятых годов, призрак, тоскливо блуждающий вокруг могилы, куда преждевременно сложен и землею зарыт весь их смысл, все их откровение...

И чем дальше от смерти Чехова, тем больше открывается мне тайна, почему он становится все дороже и дороже нам, пожилым людям, почему из нас начали любить его даже те, кто был к нему совершенно равнодушен при жизни (и даже кое-кто -- враждебен!), почему с таким глубоким, уже не только психологическим, но и историческим интересом начала вглядываться в него новая молодежь -- наши дети. Им -- без Чехова -- не понять отцов, нам -- без Чехова -- не понять, не осветить, не простить своего времени...

Люблю в тебе я прошлое страданье

И молодость погибшую мою!..

У меня есть мечта -- написать о Чехове большую книгу. Не знаю, удастся ли мне выполнить это намерение: между ним и мною стоит так много незавершенных больших работ, а жизнь человеческая стала коротка, и время бежит, бежит... Покуда я нахожу не лишним собрать разные свои отклики на вопросы и недоумения о Чехове, всплывшие со времени его смерти; я следил за ними со вниманием, насколько мне позволяла моя кочевая жизнь... В этих заметках, конечно, могут бьпъ ошибки памяти, но должен все-таки сказать, что, когда они появлялись в разных периодических изданиях, то поправок не вызывали, а мне, как читатель увидит; приходилось поправлять довольно много у довольно многих. Ибо окружить Чехова легендами имеется охотников не мало. Думаю, что собрание заметок прочтет-ся не без интереса большою публикою, которая Чехова любит и усердно ищет искренних о нем слов, и будет не без пользы для исследователей Чехова, как материал, записанный с натуры и объективно, ибо -- если мне на веку своем приходилось горячо вступаться за память Чехова, когда на нее делались неправые нападки, из лагеря ли российских консерваторов, из лагеря ли индивидуалистов и спиритуалистов, то в равной мере случалось мне и протестовать против неразумного и слепого обожествления Чехова, восхищения всем, что в Чехове было, -- без разбора -- хорошего и дурного, против попыток создать канон чеховской непогрешимости. Из человекообразных -- не грешат только статуи на монументах. Ну а Чехов -- менее всего статуя и всегда был, есть и будет человек, "человечиссимус"!.. И в этом-то именно его великое значение, смысл и корень его влияния. Великих писателей много было на Руси. Бывали величины, стихийно большие Чехова, сотворившие такие громадные дела, что священный ужас берет, когда на них оглянешься. Но ни с кем, решительно ни с кем,-- кроме Пушкина,-- русский человек не чувствовал себя настолько своим, попросту интимным, с глазу на глаз другом, вровнях, бесстрашно и откровенно советующемся о делах и мыслях жизнишки своей. Как у Пушкина, была у Чехова большая внутренняя цельность творчества и жизни, -- и была она насквозь, до последней малой и глубокой черточки, русская... Никто не писал таких хороших и простых писем, как оба они -- Пушкин и Чехов, никто не был так прост, ясен, полон юмора в житейском обиходе... И ни о ком другом не думаешь с такою любовью, с такою грустью за них, с такою радостью за то, что они -- наши, с такою обидою на безвременья, погубившие их, с такою верою и надеждою в народ, их породивший.

А. Амфитеатров Fezzano

8 февраля 1911 г.

I. Памяти Антона Павловича Чехова

Я не знал, как я тебя любил,

Я далек тебе живому был,

Я кипел и пламенел в борьбе --

Редко помнил, думал о тебе...

Злая весть пришла издалека --

Затряслась с письмом моя рука,

К горлу шар тяжелый подошел...

Я прочел письмо иль не прочел?

И хожу, хожу... а мыслей нет!

И оделся в траур кабинет,

И пятно заката на стене

Позолотой гроба мнится мне!

О, как мир внезапно опустел!

Без души осталось сколько тел!

Потому что их душа была --

Только свет от твоего чела.

Сквозь погост неживших мертвецов,

Без могил, без пенья и венцов, --

Как сокрытый бог, свершил ты путь,

И скорбел, и говорил им: -- Будь!

И рыдали мертвые глаза,

И живила едкая слеза...

Чтобы жизнь в их тление пролить,

Дал свою ты душу разделить!

И живет, живет твоя душа,

Как луна, светла и хороша,

В каждой скорби-грусти на Руси,

Где ни глянь, кого ни вопроси...

...Меркнет запад, в городе огни,

Барки спят под берегом в тени,

Лает пес, на ночь освирепев,

На реке -- гармоники напев.

Детка плачет, женщина поет,

По доске чугунной сторож бьет,

Зашумел, запел кленовый сад...

Это -- ты, усопший бог и брат?

Всюду, где тоскует красота,

Скорбь твоя росою разлита...

Никогда мне ближе ты не был!

Я не знал, как я тебя любил!

Вологда

2 июля 1904 г.

II. В ПОСМЕРТНЫЕ ДНИ

1

Прекрасным светлым вечером 2 июля получил я телеграмму о смерти Антона Павловича Чехова. Под окнами моего дома яркая излучина реки, видная далеко-далеко на восток и на запад. Река жила в печальном огне заката, усыпанная десятками лодок. Скрипело концертино. Пели хором молодые голоса:

Хорошо было детинушке

Сыпать ласковы слова,

Да трудненько Катеринушке

Парня ждать до Покрова!..

И хотелось мне выбежать на бугор над излучиною и крикнуть им туда, на реку:

-- Не пойте! Антон Павлович Чехов умер!..

И знал я, что, если выбегу и крикну, то замолкнут скованные ужасом голоса и онемеет унылая река, и надвигающиеся сумерки накроют ее, как черный траур. Потому что голос мой, отравленный рыданиями, прозвучал бы тою же безысходною тоскою, как тот голос, который возвестил когда-то греку-корабельщику в Ионическом море:

-- Скончался великий Пан!

Да, умер великий Пан! великий Пан русской природы, русского бытового уклада, разносторонней русской скорби, немногих, скромных и робких русских радостей. Умер человек, который дышал одною жизнью с Россией, который весь был соткан из русской стихии, грустной, покаянной, самопроверяющей, самобичующей... Умер гениальный художник, проникновенным чутьем своим создавший столько русских, неотъемлемых от нас, плоть от плоти и кость от костей наших типов, что если бы собрать и поселить вместе все действующие лица Чехова, то возник бы целый уездный город. И был бы он -- настоящий русский город, такой как почти все наши великорусские города: географическая точка местонахождения в одном сборном пункте нескольких тысяч людей, недоумевающих, зачем они существуют, зачем тянулось и извивалось их прошлое, куда поведет будущее, и стоит ли его ждать...

Сейчас не время и не место оценивать и подсчитывать громадность потери. Она ошеломляет, подавляет, от нее, проклятой и неожиданной, опомниться нельзя! Боже мой! Предо мною лежит его недавнее письмо -- милое, веселое письмо о "Вишневом саде", с бодрыми шутками, с обещанием скоро увидеться... Боже мой! Он только что собрался ехать на войну, врачом, изучать, как убивают друг друга и умирают друг от друга охваченные стихией разрушения люди... Боже мой! Давно ли он улыбался Москве, -- кто думал, кто мог, кто посмел бы думать, что прощальною улыбкою?

Я узнал Антона Павловича двадцать два года назад в редакции юмористического журнала, когда он был молодой, здоровый, веселый, полный какой-то почти непроизвольной даже, механической будто наблюдательности, со смехом в юных глазах и серьезными складками над глазами, -- когда он звался Антошею Чехонте и говорил мне своим глуховатым басом:

-- Когда мне будут платить пятнадцать копеек за строчку, я закажу себе фрак и стану думать, что я великий писатель.

Обманывал ты, лгал на себя -- никогда не лгавший человек! Строки Чехова давно уже стали драгоценнее золота, а великим писателем считать себя он так и не выучился, и когда чья-либо восторженная критика или благоговейная беседа говорили ему: пойми же самого себя, взгляни и возрадуйся, как ты велик! -- он отступал, смущенный, сконфуженный, почти в испуге. Чехов был человек скептицизма истинно-трагического. Он чувствовал себя в жизни, как чувствовал бы естествоиспытатель огромных знаний и притом с зрением, обостренным до силы микроскопа. Он проникал и в других, и в самого себя до последних глубин человеческой природы, до мельчайших пружин ее таинственного механизма. И вот, в конце концов, он из говорливого юноши с смеющимися глазами переродился в молчаливого, преждевременно пожилого человека, а в глазах его появилась и застыла ясная и неподвижная, внутрь себя обращенная скорбь -- роковая скорбь страдающего "человекобога", ушедшего в прозорливые тайны самопознания, недоступная к пониманию даже лучшим из умов обыкновенных, и потому одинокого, одинокого, одинокого в жизни, как -- печальный полубог-полузверь, -- мечтающий сфинкс среди пустыни. Мы знаем много мыслей Чехова, а я все-таки думаю, что он успел бросить нам лишь крупицы своей бездонной души, -- снял лишь верхний слой богатого закрома. В этом человеке помимо всего, что он явно творил, всегда тлела особенная, внутренняя работа, таинственно, -- может быть, даже не всегда сознательно для него самого, -- подготовлявшая его будущие откровения. И владела им эта пожирающая сила мучительно и властно, и затаил он в себе власть ее, чтобы не остаться непонятым и странным, даже перед самыми благожелательными -- больше, даже пред самыми близкими и родными людьми. Мне известны случаи, когда иным поверхностно-умным охотникам поговорить с знаменитостью и даже специалистам по этой части Чехов не только не нравился, но даже казался... глупым! Покойный Курепин, обожавший дарование Чехова и едва ли не первый благословивший его в печать, так и умер в убеждении, что Чехов--огромный талант, но плохая голова да еще скрытная, черствая натура. А между тем были уже написаны и "Скучная история", и "Дуэль", и "Степь"!.. Всю силу и глубину мягкой до детскости, любвеобильной души Антона Павловича можно было взять сразу только инстинктивным сочувствием; исподволь они требовали очень пристальной и любовной вдумчивости. Надо было полюбить его и поверить ему, -- тогда сфинкс открывался вам, красноречивый уже в молчании своем, не нуждаясь пояснять себя многими словами, и рос, рос громадою, пока не заслонял собою весь ваш умственный горизонт. И тогда, в священном трепете, вы понимали, проникаясь им во всем существе своем, что пред вами -- человек великий.

Я после молодых лет совместной работы встречал, видал Чехова и переписывался с ним -- все через большие промежутки времени, редкими урывками. И при каждой новой встрече я поражался, как быстро и полно мудрел и старел внутри себя этот огромный ум. К сорока годам у Чехова был уже взгляд вещего пророка, с памятью нескольких столетий, с печальным опытом позади, без радости в думах о будущем. Все знают, как скромен был Чехов. Он едва ли не единственный крупный наш писатель, о котором рекламы нет и не было даже в форме "анекдотов из жизни". Публика любит рассказы о рассеянности писателей. Не думаю, чтобы Чехова можно было назвать рассеянным, -- слушал и наблюдал он с изумительно чутким и терпеливым вниманием. Но за рассеянность можно было иногда принять то хроническое состояние задумчивости, "зрения, обращенного внутрь себя", о котором я говорил выше и которое, когда Чехов не следил за собою, вырывалось вслух словами, вряд ли вполне чаянными для него самого и вполне неожиданными для собеседника. В 1892 году я сидел у него на Малой Дмитровке и рассказывал об Италии, откуда только что возвратился. Антон Павлович ходил по кабинету, расспрашивал, о себе кое-что рассказывал. Потом разговор перешел на сторонние и общелитературные темы. И вдруг глаза мои встретили уже знакомый, ясно и отвлеченно осмысленный взгляд человека, необычайно важно задумавшегося о чем-то далеком, другом, и меланхолический басок прогудел мягко и решительно:

-- Надо ехать в Австралию.

А затем Антон Павлович спохватился, даже слегка покраснел и живо возвратился в разговоре "на первое".

В творчестве он выливался весь, полным воплощением мысли, как выносил ее и сумел сказать -- до самого дна. Печатными листами или текстом для сцены он давал все, что сам знал о предмете действия и характерах его героев, и еще дальнейших объяснений было требовать от него уже напрасно. Артисты Московского Художественного театра неоднократно рассказывали мне, как плачевно кончались попытки вызвать Чехова на толкование написанных им ролей. Твердо высказавшийся автор смущался, как застигнутый врасплох, улыбался и гудел какую-нибудь общую, ничего не прибавляющую характеристику, вроде:

-- Послушайте... знаете, он человек такой... веселый... Или:

-- У него светлые пуговицы.

Впечатление, однажды захваченное его наблюдательным механизмом, оставалось в Чехове жить навсегда, покуда, выработавшись, не вырывалось каким-либо чаянным или нечаянным экспромтом. И это -- до мельчайших мелочей. Мне рассказывал А.Л. Вишневский (артист Московского Художественного театра): "Чехов остался чем-то недоволен в первом представлении "Дикой утки" или другой какой-то пьесы Ибсена и не умел или не хотел выразить, чем именно. Прошло три месяца. Чехов и Вишневский в подольском имении Антона Павловича удят рыбу. Молчат. И вдруг Вишневский слышит, что Чехов смеется, как ребенок.

-- Что вы, Антон Павлович?

-- Послушайте же, нельзя Артему Ибсена играть!

А об Ибсене все забыли уже и думать! А он думал..." Художественный театр звали, и справедливо, театром Чехова. Но и благодарный Чехов, воскрешенный этим театром к призванию и успеху драматурга, после недостойного отношения к пьесам его на казенных сценах сроднился с Художественным театром до полной неразрывности. Женитьба писателя на талантливой артистке О.Л. Книппер закрепила его тесное дружество с делом Станиславского и Немировича-Данченко. Вряд ли Антон Павлович меньше любил театр их и думал о нем не столько же, как они сами. В письме, полученном мною от Чехова всего шесть недель назад, дышит такая теплая, хорошая любовь к этому симпатичному делу.

Разумеется, не Чехову было жаловаться на неудачи в литературной карьере. Он был признан и публикою, и критикою почти с первых своих начинаний, едва из московского "Будильника" перешел в петербургские "Осколки" и создал для них сотню миниатюр, сложивших потом впервые прославившие его "Пестрые рассказы". Затем -- нововременский период, с почти влюбленным благоговением к Чехову А.С. Суворина. Затем -- "Русская мысль", "Северный вестник" и тесный союз с передовою частью русской печати. Затем -- период Художественного театра, европейская слава, обеспеченное положение... казалось бы, счастливчиком путь-дорогу совершил, совсем Sonntagskind {Счастливец, баловень; букв.: воскресное дитя (нем). }, в сорочке родился! А между тем этот счастливец томился глубоким и искренним самонедовольством, полным недоверия к существу своего успеха и, -- быть может, больше того, -- тяжелых сомнений в самой нужности своего творчества. Только когда я видел Чехова по возвращении с Сахалина, то нашел его хотя очень мрачным, но собою как будто довольным, в живом сознании, что он сделал важное общественное дело, значение которого не может подлежать спору. Я не скажу, чтобы Антон Павлович был совершенно равнодушен к неуспеху своих произведений: например, нелепый провал "Чайки" Александрийским театром страшно потряс писателя и несомненно отнял у его жизни несколько месяцев, если не лет. Но успех свой он принимал как-то грустно, скептически, не без печальной насмешки втайне и над самим собою, и над честь воздающими... Пессимистический потомок Экклезиаста, он носил его начертание в сердце своем: vanitas vanitatum et omnia vanitas {Суета сует и всяческая суета (лат.; Экклезиаст, гл. 1. ст. 2).}. Я вспоминаю Чехова, после первых петербургских лавров и пушкинской премии, в дружеском доме одного московского поэта, угрюмым, как ночь.

Спрашивают его:

-- Что же вы поделывали в Петербурге?

-- Учился говорить генеральским басом.

Хозяйка его попрекнула:

-- Вы нас совсем забыли, Антон Павлович. Отчего перестали у нас бывать?

Он усмехнулся и ответил:

-- Да вот, говорят, мы, великие люди, должны знаться тоже только с великими.

Фраза эта совсем ошеломила было бедную даму, но когда она, вскипев, пристально взглянула на Чехова, то встретила такой печальный взгляд, такую страдальческую улыбку, что сразу поняла тяжелую иронию ответа. Величие упало на плечи Чехова, как неожиданный, сверхсильный груз, и он потом, до конца дней, все щупал свои мускулы: в подъем ли? выдержу ли? оправдаю ли? Его долго мучила мысль, что он не написал романа, чем, кстати сказать, часто и без толка попрекала его критика, и, сколько раз ни видал я его до 1898 года, в каждое свидание он намекал на начатый или задуманный план романа. Взыскательность его к себе в литературной работе и требовательность в том отношении, что надо писать только дело, дошло в последний болезненный год жизни до беспощадного чирканья страницы за страницею, слова за словом.

-- Помилуйте! -- возмущались друзья. -- У него надо отнимать рукописи. Иначе он оставит в своем рассказе только что -- они были молоды, влюбились, а потом женились и были несчастны.

Упрек этот был поставлен прямо самому Чехову. Он отвечал:

-- Послушайте же, но ведь так же оно в существе и есть.

Почетом Чехов дорожил совсем мало. Человек отнюдь не боевой, он не стремился в вожди, не хотел и не умел быть воителем, но в доблести стоять на своем убеждении против каких бы то ни было сильных течений вряд ли много ровесников у Чехова среди интеллигентной России {Достаточно вспомнить его благородный отказ от звания академика, когда полицейским вмешательством лишен был этого звания Максим Горький.}. Какие бы ветры ни дули, он, русский Экклезиаст, стоял под ними недвижимый и печальный и говорил правду, одну голую, горькую правду. Лесть -- теням ли прошлого, силам ли настоящего, всходам ли будущего -- ни разу не осквернила его вещих уст... Это был органически безобманный человек, не нуждавшийся ни в мишуре, ни в дешевых рукоплесканиях. И вот уж -- правда-то: "Волен умер ты, как жил!"

Антон Павлович был очень обрадован успехом "Вишневого сада", но его скептицизм к самооценке не покинул его и здесь. Когда на шумном московском чествовании взволнованный Владимир Иванович Немирович-Данченко приступил к чтению адреса, начинавшегося обращением: "Дорогой, многоуважаемый Антон Павлович!" -- многие заметили, что Чехов улыбнулся... Потом на вопросы он объяснил свою улыбку:

-- Послушайте же, я же вспомнил. Меня чествовали после второго акта, а в первом Гаев говорит именно такую речь к столетнему книжному шкафу... "Дорогой, многоуважаемый шкаф!.." Я вспомнил...

Огромно, но и страшно иметь мозги, которых нельзя утешить, которых не в состоянии опьянить никакое сообщество толпы, никакой восторг самолюбия! Недавно кто-то из критиков сказал, что Чехов, постигнув пошлость человеческую глубже и подробнее, чем кто-либо до него, стал писателем роковым и страшным. Да, он страшен. Неотразим и страшен. И сам он понимал устрашающее начало в таланте своем и -- к концу жизни -- пытался остановить потоп обличенной и отчаявшейся в себе пошлости радугами новых светлых надежд... Написал "Невесту" и "Вишневый саде, но даже и в этих гимнах молодости "струны печально звенели"! Скорбь, отравившая чеховскую мысль, умела и любила улыбаться сквозь слезы... Он и самый грустный, и самый смешливый наш писатель.

"Написал я комедию, но, кажется, вышел фарс!" -- писал Антон Павлович около года тому назад Московскому Художественному театру.

Фарс этот оказался глубочайшею драмою "Вишневого сада"! Так взыскательно относился к себе этот удивительный человек, никогда не разлучавшийся с мыслью, что родина ждет от него большого-большого слова, и потому каждое слово свое весивший строго и придирчиво: оправдает ли оно доверие общественное?

Чеховым была поставлена заключительная точка гоголевского течения в русской литературе, в Чехове умер законченный период литературный, начало которого в Гоголе. Умер, конечно, чтобы вечно жить. Ах, господа! Перед тем как сесть за эту статью, шел я на почту скучными, малолюдными улицами и смотрел на их жизнь, на дома и лица встречных людей... И шли они, шли бесконечною чередою, красивые и безобразные, умные и глупые, богатые и бедные, печальные и веселые, счастливые и несчастные,-- знакомые знакомцы, -- герои чеховских рассказов... И из чеховского рассказа был полицеймейстер, пролетевший мимо меня в экипаже на шинах... И из чеховского рассказа был на почте телеграфист, который, завевая, писал мне квитанцию и сыпал на нее песок, словно хотел ее похоронить... Всюду он! Всюду Антон Павлович! Всюду его зеркало... Да разве не найду себя у Чехова и я, дописывая эту статью с мучительным и страстным угрызением совести, что не сумел сказать и сотой доли того, что хотел и был должен? Разве не найдете себя в портретах Чехова вы, которые будете набирать эту статью, корректировать, ставить в газету? Вы -- мужчины и женщины обывательщины -- которые будете ее читать?.. Все -- в нем, и нет ему чужого. Скончался великий Пан! Умер поэт всех нас,-- и все мы о нем, как летняя туча, заплачем...

Вологда

3 июля

2

И текут часы, текут, и нет других мыслей, как о нем, об Антоне Павловиче, а цинковый гроб с его прахом быстро движется к родной земле... "Земля ты и в землю отыдешь!.." Это о Чехове, о Чехове скажут! О, как дико прозвучат эти вечные слова, какою насмешливою несправедливостью, какою невероятною жестокостью нам покажутся...

Бывают глубокомысленные и важные писатели, которых общество прозывает сердцеведами. Я не люблю этого титула: уж очень он затаскан и опошлен. Когда я слышу его, мне всегда представляется огромное красное сердце в виде червонного туза, а писатель-сердцевед -- вроде мага и волшебника, обязанного представлять публике с удивительным сим препаратом разные удивительные штуки. Комочек человеческого сердца совсем не вырезан в форме червонного туза, но ведь обыкновенными нашего брата, обывателя, сердцами возвышенные сердцеведы так мало занимаются! Их специальность -- сердца героев, а у героев, Бог их знает, они, может быть, и червонным тузом. "Героя" неоплатоники определяли как существо полутелесное, не совершенно божественное, но сверхчеловеческое, не вовсе духовное, но уже вне нашей грубой материи. Определения "герой романа", "герой рассказа" всегда напоминают мне античных героев неоплатонизма. Они от земли, но как будто уже и сверх земли. Наш герой -- именно всегда слишком "герой": человек-то он человек, а как будто немножко и выше человека, как будто и живая статуя, глядящая на мир с услужливо подставленного пьедестала. За исключением Гоголя, от этого недостатка не умел отделаться ни один даже из великих наших сердцеведов-реалистов, а Гоголь недостаток наивно почитал достоинством и терзался огорчением, что в типах его решительно нет героического элемента, с "подъемом", и усиливался навязать им героизм во что бы то ни стало, и тогда создавал вместо Чичиковых, Собакевичей и Маниловых манекены благодетельных откупщиков и генерал-губернаторов либо вычурные изломы художников Чарткова и Пискарева. Даже у Льва Толстого как у беллетриста при всей могущественной правде его было прежде влечение выискивать и писать людей необыкновенных, выше уровня жизни стоящих сравнительно с массою -- на пьедестал. О Тургеневе нечего и говорить: его романы -- роскошный музей героических статуй. Не без пристрастия к героизму и глубокое сердцеведение Достоевского. Раскольниковы, Карамазовы, Рогожины -- все они в высшей степени люди, но как будто выше ростом средних людей, и именно "в высшей степени люди", и сердца их -- великанские сердца с великанскими страданиями и пороками. Изумительно сильная психологическая проницательность Достоевского показывала читателю человеческое сердце, как показывают его теперь в народных аудиториях: вы ярко видите на экране каждый сосуд и весь процесс кровообращения и, увлеченный сложным и сильным видением, забываете и думать о том, что сердце, которое перед вами, величиною с вас самих и не могло бы поместиться ни в вашей груди, ни в груди вашего соседа Ивана Ивановича. Писатели, которые после Гоголя шли строго по его тропе, без увеличительных стекол героизма чрезвычайно редки, и не везло им. Самая крупная между ними фигура -- Писемский -- гигантский талант наблюдения при полной неспособности одухотворять и обобщать наблюденное, к тому же на полдороге загубленный службою дикой тенденции. Помяловский, Глеб Успенский... Последний, в противоположность Писемскому, был необычайно глубок духом и силен чувством, но косноязычен в словах, как Моисей, и обделен даром художественной выразительности.

Творческим гением этого подготовлявшегося направления пришел в русский мир Антон Павлович Чехов и утвердил его так прочно и ясно, что сейчас уже странно читать беллетристику, иначе к жизни относящуюся. Он был врач, и профессия, к которой он был очень привязан, -- так что близкие к Чехову люди часто трунили над великим писателем, что втайне он вожделеет к медицине гораздо больше, чем к литературе, -- и профессия врача, хотя и не лечащего, наложила яркий и глубокий отпечаток на все его произведения, придав им совершенно особый характер: большего внимания к организму, чем к личности, -- этой аналитической, до мелочного подробной вдумчивости в механизм общих причин и в случайности аномалий, какою создается талантливый медицинский диагноз. Почти все рассказы Чехова -- иллюстрации к психическим дефектам психически здоровых, остающихся в быту нормальной жизни, но с некоторою душевною трещиною -- людей. И так как жилка трибуна, общественного проповедника билась в Антоне Павловиче не сильно, то, не отвлекаемый ни потребностью жгучего сатирического протеста, как Гоголь, ни дидактическими тенденциями, как тоже позднейший Гоголь, Достоевский и Лев Толстой, Чехов пошел в своем специальном диагнозе гораздо дальше всех своих предшественников, дальше даже Мопассана, кого он сам почитал своим литературным отцом и с кем у него так много общего и так много разного. Если возвратиться к метафоре сердцеведения, то Чехов был первым нашим писателем-сердцеведом в самом наглядном и материальном смысле этого слова, то есть научно и детально понимавшим роль комочка, именуемого сердцем, в человеческом организме и, обратно, зависимость сердца от аномалий организма. В его произведениях наберется, вероятно, но одна тысяча действующих лиц: громадная литературная амбулатория, где он слушает, вглядывается, ощупывает, обдумывает мыслью, чувствует инстинктом тело за телом, твердо зная и памятуя, что в каждом из тел бьется не красиво вырезанный червонный туз, а маленький темно-красный комочек -- и жизнь каждого из комочков была ему близка, мила и дорога, как хорошему врачу -- жизнь каждого из его пациентов, безразлично умного или глупого, богатого или бедного, счастливого или несчастного, талантливого или бездарного. Медицина глубоко демократична. Для медика нет необыкновенных людей, -- могут быть только организмы с отклонениями в сторону той или другой аномалии. Медик может с энтузиазмом преклоняться пред гением ближнего своего, но если он должен будет этого гениального ближнего своего лечить, то диагноз ставить придется ему теми же средствами, с тех же отправных точек и догадок, как если бы лечил он не гения, но дурака. И вот это-то медицинское единство диагноза создало великую новую силу Чехова, и если гоголевский период русской литературы поставил в нем заключительную точку своего развития, то сам он в то же время являлся отправною точкою для нового литературного периода, в котором аналитическая сила реального знания приходит на смену реалистическому воображению, большей или меньшей удаче психологических догадок. Величайший угадчик-психолог Толстой сильно сближается с Чеховым в "Смерти Ивана Ильича" и в недидактической части "Крейцеровой сонаты", придя гениальным чутьем к тем же формам и приемам, какие дали Чехову научная закваска материалистической науки и школы. В противность Толстому Чехов очень редко выбирал/темою для своих художественных работ жизнь людей выше среднего интеллигентного уровня: у него нет ни князя Андрея, ни Анны Карениной, ни князя Нехлюдова, ни Пьера Безухова -- прекрасных натур, выделившихся из массы своею необыкновенною красотою. Когда же Антону Павловичу приходилось иметь дело с "необыкновенным человеком", он поступал с ним именно -- как медик с знаменитым больным: снимал с него все великолепие личности и оставлял его обнаженным, возвращенным в массу себе подобных организмом. Это -- "Иванов", это -- профессор "Скучной истории", это -- Зинаида Николаевна в "Записках неизвестного человека". Обнаженные, исследованные, продуманные, прочувствованные -- и... земля! земля! земля!.. несчастные и скорбящие, как вся земля...

* * *

Сейчас я пересмотрел несколько писем Антона Павловича, сохранившихся у меня от разных годов. Когда он подписывал свою фамилию, то росчерк опускал длинною прямою чертою вниз. Кто-то уже давно объяснил мне, что такой росчерк считается графологами фатальным, выдает натуру глубокую, печальную, без надежд медленно и замкнуто уничтожающую себя. Сейчас, когда Чехов в гробу, росчерк этот оправдал себя... И тем большее производит он впечатление, что иные из писем веселы и бодры, улыбаются, острят. А внизу все-таки висит грозный могильный червяк, непроизвольно выдающий основу натуры этого развеселившегося больного человека,-- вечно соприсущее ему понимание смерти в себе и во всей природе, тихое memento mori {Помни о смерти (лат.). }. Я заклятый враг "личных воспоминаний с чертами из жизни" и печатания писем знаменитых покойников и оглашать этого материала никогда не стану. Но сейчас, по смерти Антона Павловича, конечно, поедут поиски преемников и учеников его, кого он любил в молодой литературе, кого ценил, от кого ждал. Поэтому считаю полезным отметить, что в последнем своем письме ко мне он восторженно отозвался о маленьком очерке г. Бунина "Чернозем" (в первом сборнике "Знания"). Г-ну Бунину это сообщение -- большая "реклама", но так как я и представления не имею, где, как и какой он, г. Бунин, на свете живет, то делаю ее с доброю совестью, а скрыть от публики рекомендацию молодого писателя-ученика таким великим учителем почитаю за грех...

Вологда

4 июля

3

Много пишут в газетах об отношениях денежных между покойным Антоном Павловичем Чеховым и А.Ф. Марксом, издателем его сочинений. Г-ну Марксу достается с разных сторон, и крепко. Полагаю, что суд этот -- сильно сгоряча: скорый, но не слишком справедливый и совсем уже не милостивый. 75 000 рублей, заплаченных г. Марксом за право авторской собственности на чеховские произведения -- да это, за Чехова, дешево. Но дешево сейчас, когда писательский заработок в России хорошо стал на ноги, когда выросли гонорары, и полное собрание сочинений, хотя бы и популярного автора, не представляет издателю риска завалить им вместо книжного рынка свои книжные амбары. Этому счастливому периоду писательства едва исполнилось пять лет. Говорят, и даже печаталось, что полтора года тому назад г. Маркс предложил Максиму Горькому за право собственности на его сочинения 150 000 рублей, но получил, чрез своего поверенного, ответ:

-- Передайте Марксу, что я не дурак.

Если это и легенда, то выразительная. Сейчас всякий понимает, что, действительно, надо быть дураком, чтобы продать за 150 000 рублей золотой рудник, способный принести миллион. Но в девяностых годах о подобных перспективах книжного рынка никто не мечтал, и на ответ Горького, вполне естественный и резонный теперь, в те времена г. Маркс, пожалуй, был бы вправе возразить:

-- Сомневаюсь.

Антон Павлович, как писатель старшего восьмидесятного поколения, не имел ни привычки, ни импульса "набивать себе цену" и решительно не умел воображать огромных сумм, какими легко "щелкают" многие из современных ходовых журналистов и литераторов. Пишущий эти строки, предвидя скорое повышение цен на книжном рынке, при встрече с Чеховым именно в период продажи им "прав" очень уговаривал Антона Павловича не торопиться; но он твердо указывал на необходимость обеспечить свои последние, больные годы каким-либо твердым фондом и, со свойственным ему скептицизмом в самооценке, уверял, что я преувеличиваю его значение и хочу внушить ему манию величия:

-- Послушайте же, кто же из русских писателей продавал свои сочинения за 75 000 рублей?!

И, действительно, только что -- тем же г. Марксом -- были приобретены права на сочинения Д.В. Григоровича, помнится, за 20 000 рублей, Лескова -- за 30 000, и вровень с Чеховым оказался один Достоевский -- тоже за 75 000 рублей. Что, приобретая чеховские сочинения, г. Маркс преследовал исключительно свои коммерческие цели, а вовсе не собирался "облагодетельствовать" Антона Павловича,-- это бесспорно, на то г. Маркс и коммерсант, да Антон Павлович и не принял бы благодеяния. Но что г. Маркс дал Антону Павловичу высшую оценку, какую допускал в то время книжный рынок,-- это тоже верно и подтверждается всего нагляднее уже тем обстоятельством, что произведения его очутились в руках совершенно чужого ему издателя, г. Маркса, а не у дружески связанного с ним А.С. Суворина в Петербурге и не у Сытина в Москве. Желая обеспечить себя, Чехов взял наибольшую сумму предложения, -- счастливым покупщиком Лопахиным этого дивного "вишневого сада" оказался г. Маркс. У других капиталистов-издателей не хватило ни веры в Чехова, ни смелости пойти до 75 000 рублей, а Маркс пошел. Только и всего. И -- за что тут Маркса теперь ругают, не понимаю. "Хозяйских" отношений между Марксом и "работником" Чеховым никак не могло быть по той простой причине, что Чехов не был обязан к какой-либо новой работе на Маркса, а просто всякую вещь, напечатанную Чеховым где-либо, Маркс имел исключительное право выпустить отдельным изданием, приплатив Чехову по 250 рублей с листа. В число негодующих на г. Маркса голосов есть и издательские. Протест одной из фирм заставил меня улыбнуться, потому что сама эта фирма платит за отдельное издание напечатанной в журнале или газете беллетристики от 25 до 50 руб. за лист, смотря по популярности автора. Вообще, надо прямо и откровенно сказать: книжный авторский гонорар создало "Знание"; до его широкого влияния на рынке автор в России всегда оказывался почти просителем, навязывающим сомнительный товар, а издатель чувствовал себя чуть не благодетелем, рискующим своею казною на дело темное и неверное. "Ну, да уж люблю образованных людей! Держи четвертной билет с листа, где наше не пропадало!" "Знание" сделало на книжном рынке такой же подъем заработной платы, как на газетном в восьмидесятых годах "Новое время", а в 1899 году -- снова -- "Россия", цены которой на литературный труд упрочились, потянув за собою необходимостью конкуренции все ежедневные издания (не потянувшиеся -- умерли от недостатка читателей), и держатся как отправная точка по сие время, хотя газета давно погибла. Разумеется, сделали эти подъемы не "Знание", не "Новое время" и не "Россия", а потребность и дух времени, спрос на рынке, но я отмечаю только инициативы, быстро, смело и успешно пошедшие навстречу потребности. "Знание" не побоялось заплатить Чехову за "Вишневый сад" 5000 рублей -- по 1250 рублей за лист. При наличности такого результата на рынке русскому литератору очень можно поторговаться за себя с издателем. В девяностых годах, даже в конце их, ничего подобного мы не имели. И, когда г. Маркс заплатил Чехову те 75 000, за которые его теперь угрызают, сколько коллег открывали широко глаза, всплескивали руками и восклицали:

-- Да ну?

Так что, я полагаю -- в негодовании на г. Маркса повинен не столько сам г. Маркс, сколько быстрый рост цен литературы на издательском рынке и еще быстрейшее забвение недавних условий последнего. Сейчас, сколько я знаю по петербургским литературным знакомствам, тот же г. Маркс платит ту же чеховскую цену за "права" беллетристов, хотя талантливых и почтенных, но не имеющих и трети чеховского авторитета, ни чеховской популярности. Что же г. Маркс щедрее, что ли, стал? Но он всегда имел и оправдывал репутацию наиболее широкого плательщика в русском издательстве. Нет, не щедрее, но цены выросли, -- вот в чем секрет. И гневаться на Маркса, что он купил дешево Чехова, не более основательно, чем обижаться на отцов наших, зачем они покупали фунт мяса по 4 копейки, а мы платим 16 копеек.

Нет никакого сомнения, что газетный рынок стоит сейчас в особенно высоком подъеме заработной платы. Любопытны были попытки некоторых изданий сбить эти цены в начале войны влиянием ошибочного расчета, будто интерес публики к войне заменит сотрудников. Но экономические законы непреложны, и, однажды дав на рынок лучшее, нельзя без ущерба для себя возвратиться на худшее. Война шла войною, равно иллюстрируемая всеми газетами как фон издательства, а без сотрудников газеты не обошлись. И уровень литературных гонораров не уступил искусственной агитации, и корыстные издатели принуждены были вскоре убедиться, что затеяли не благо, ибо начали терпеть быстрое понижение в подписке и рознице. Но при бесспорной высоте цен мне все-таки показались преувеличенными примерные цифры, выставленные Дорошевичем в статье "Русского слова". Ну где же они, эти "мало-мальски выдающиеся" журналисты с доходами в 25--30 тысяч рублей в год?! Одного я такого знаю, но он не мало-мальски, а чрезвычайно выдающийся, и зовут его Влас Михайлович Дорошевич. А еще кто же? Нет, о журналистах столь высокой доходности Влас Михайлович мог написать только сидя в очень многозеркальном кабинете, каковой и был у него в Петербурге: для действительности это, к сожалению, лишь lapsus calami {Ошибка, описка (лат.).}.

Возвращаясь к денежным обстоятельствам покойного Антона Павловича, думаю, что считать содержимое чужого кармана -- дело трудное и малоблагодарное. Самым плачевным для обстоятельств этих фактором, конечно, приходится указать жестокую хроническую болезнь писателя, сократившую его работоспособность как раз в то время, когда интерес к нему вырос до апогея и стоимость его труда превысила все бывшие доселе в России примеры литературного заработка. С одного уже Художественного театра Чехов получил за последние годы не один десяток тысяч, и в гонорарном списке Общества драматических писателей имя его стояло едва ли не на первом месте. Труд огромной доходности оборвался как раз в то время, когда бы ему развиваться: ведь Чехов умер 44 лет!.. А затем -- "ну уж, что уж?" -- как говорит старуха в "Волках и овцах": ну какие мы все, российские литераторы, практики? Строить начнем -- простроимся, издавать -- произдаемся, покупаем -- втридорога, продаем -- втридешева. Когда русский литератор затевает что-нибудь денежное, помимо прямого источника своих заработков -- писательства, я всегда ощущаю печаль и ужас в ожидании, скоро ли и на сколько он прогорит? Зарабатывать мы можем очень много, а распоряжаться заработком -- кто из нас практичен-то? кто умел? Не умеют широко живущие, кутящие, бросающие деньги направо и налево, игроки, женолюбцы. Не умеют и скромные, целомудренные, непьющие, домоседы-семьяне с очень ограниченными житейскими потребностями, как покойный Антон Павлович Чехов. Это что-то роковое: словно писательское дело -- только сеять, а в житницу за него соберут другие. И, что сквернее всего, и публика-то у нас как-то привыкла ко взгляду, что -- зарабатывай писатель хоть миллион в год, но собирать в житницу -- ему чуть не зазорно. Сколько слухов и сплетен против Максима Горького возбуждали в обществе его большие доходы! И имения-то он в 400 000 р. покупал, и шестиэтажный дом строил, и какие-то акции скупал... целый парадиз буржуазной фантазии! И ко всякой сплетне со злорадством прибавлялось:

-- Вот-с вам и босяк!

А о широкой благотворительности того же Максима Горького "народ безмолвствовал" -- все равно как -- кто же это помнил, что Чехов строил школы, образовал на свой счет нескольких совершенно чужих ему молодых людей, и не было беды человеческой, которая, постучавшись в его окно, осталась бы без помощи?

Да и не стучавшись! Не один из собратьев-литераторов мог бы рассказать, что -- когда "в глуши, во мраке заточенья тянулись тихо дни его" -- прилетали от Чехова неожиданное письмо или телеграмма с робким, деликатным запросом:

-- Не нуждаетесь ли в чем-либо? {Когда г. Сипягин сослал меня в Минусинск, то первое дружеское письмо, мною там полученное, именно с этим вопросом, было от Антона Чехова... А мы перед тем не видались и не переписывались уже несколько лет (1905).}

Не могут быть богатыми Чеховы, ибо -- "легче верблюду пройти в ушко игольное, нежели богатому в царствие небесное", а идеал царства небесного на земле -- царства света, благородства и человеколюбия -- всегда присущ их сияющим душам и сильнее в них всего, всего... Чехов, как Леонид Гаев, мог в задумчивости произнести прекрасную, возвышенную речь о столетних заслугах книжного шкафа либо радоваться своему уменью говорить с мужиком, но, конечно, где же ему было умудриться продать этот шкаф с барышом либо обставить мужика в свою пользу? И на дачные участки разбить вишневый сад -- тоже вряд ли бы он сумел и согласился...

Грубое и жестокое дело -- богатство. Не вмещают его души мягкие, скорбно-созерцательные, непрерывно занятые памятью о ближнем, -- натуры, созданные, чтобы расточаться в мире добром и мыслью...

* * *

К числу "чеховских вопросов" -- в "Tchechoviana": помнит ли кто курьезную трагедию-пародию, изданную в Петербурге под заглавием:

"Жестокий барон".

Трагедия в пяти действиях и притом в стихах.

Произведение это очень нравилось Антону Чехову и, так как он усердно рекомендовал "трагедию" своим литературным друзьям, то сложилось было сказание, что "Жестокий барон" -- тайный плод пера его. Гг. Гнедич и Тихонов выяснили, что это не так. Автор "Жестокого барона" -- некто Гиацинтов. Пресмешная была штука, во вкусе прутковских пародий. Помню из нее лишь заключительный хор -- после того как жестокий барон покаялся во всех своих жестокостях, монахи радостно пляшут и поют:

Отреклись вы от всего

И теперь уж никого

Не обидите!

Да-с, не обидите!

И за это вам теперь, --

В рай открыта будет дверь, --

Вот увидите!

Вот увидите!

В молодости Чехов был пародист блестящий, а подражал с таким совершенством, что копия легко могла сойти за оригинал. Однажды в моем присутствии он держал пари с редактором "Будильника", А.Д. Курепиным, что напишет повесть, которую все читатели примут за повесть Мавра Иокая, -- и выиграл пари, хотя о Венгрии не имел ни малейшего представления, никогда в ней не бывал. Его молодой талант играл, как шампанское, тысячами искр. Вот -- по-бульварному он писать не умел: начнет, бывало, "роман" с приключениями для того же "Будильника", а силища таланта сразу скажется, и вкрадывается в вещь серьез не по читателю, и Антон Павлович бросает начатые главы: скучно, ибо слишком художественно и умно... Но зато какой он однажды "страшный" рассказ написал -- "Сладострастный мертвец"! И хохотали мы, и жутко было.

6 июля 1904

4

Заутра факелов узрели мрачный дым

И трауром оделся Капитолий...

Батюшков

Нет худа без добра. Пословицу эту оправдывают даже такие, со всех бы сторон, казалось, безрадостные, роковые события, как смерть А.П. Чехова -- всероссийское наше горе! Посмотрите, как ураган скорби, промчавшийся над родиной, облагородил общественную мысль: ведь не узнаваемы были наши газеты в эти десять-двенадцать печальных дней! Самые беззаботные и веселые затуманились, самые бойкие и безразличные перья приостановили свою бесшабашную болтовню и призадумались. Отошли назад все искусственные пустыни, все переливанье из пустого в порожнее, которые "условная ложь" полузадушевной периодической печати выдает за "наши общественные интересы" и "злобы дня". Смерть нанесла новый тяжкий удар русской культурной силе, и энергия, с какою задрожал в ответ удару весь организм русского интеллигентного мира, как застонал он, будто пораженный в самое сердце, делает честь росту и искренности нашей цивилизации. Юг, как водится, опередил север, где культурный центр нашего отечества, славный город Петербург, так оскандалился при следовании великого мертвеца, предоставив встречать его двум с половиною репортерам и случайной публике вокзала. Говорят: вдова сама виновата, мало телеграфировала. Однако газеты сообщают, что Ольга Леонардовна послала с пути три телеграммы о сроке прибытия тела, -- в том числе известному литератору и правлению железной дороги. Да -- если бы и мало телеграфировала, разбитая, уничтоженная скорбью, она? Неужели на расстоянии 836 верст от Вержболова до Петербурга поезд с прахом Чехова не взволновал ни одной души до потребности послать телеграмму петербургским друзьям и знакомым: "Чехова провезли раньше, чем ждали, -- встречайте Чехова!" Неужели на вокзале железной дороги не нашлось ни одной головы, достаточно догадливой, чтобы сообщить телеграмму Ольги Леонардовны по телефону в редакции местных газет? А еще покойник считал железнодорожников людьми в некотором роде литературными и даже в "Вишневом саду" заставил начальника станции декламировать "Грешницу" А. Толстого!.. Все эта предположения настолько дики и невероятны, что -- хоть и руки врозь, а между тем надо быть, именно так двигалась по Варшавской железной дороге кладь с обозначением накладной "мертвое тело", предъявительнице дубликата на станции назначения груз сдан в порядке... "Mein Liebchen, was willst du noch mehr!.." {"Мой дорогой, чего ты еще хочешь!.." (нем.).} А мы-то, мы-то ждали, как покроется трауром петербургский Капитолий, и печаль столицы подтвердит вновь русскому интеллигентному обществу, что она -- культурный центр его, и плач на Неве разольется по всем русским рекам, давая им свой тон и силу... Вместо того -- вышло что-то вроде шекспировскойхцены между вестником Дерцетом и Октавианом:

-- Что хочешь ты сказать?

-- Я говорю, о Цезарь!

Антоний умер!

-- Весть о столь великом

Событии не так бы прозвучала.

Земля, дрожа кругом, загнала б львов

На улицы, а горожан -- в пустыни.

Со смертию Антония скончался

Не он один...

Даже и совпадение имени-то какое роковое!..

Итак, в Петербурге весть о смерти Чехова львов на улицы не загнала, хотя горожане действительно пребывали где-то в пустынях, и -- вместо трауром покрытого Капитолия, сто человек, в том числе пяток литераторов, представили неутешную скорбь "Северной Пальмиры". Следовало бы напечатать если не портреты, то имена вех этих ста человек: по крайней мере, хоть бы узнала Россия, кто в Петербурге искренним сердцем любит литературу.

Я очень люблю Петербург, и вопли чеховских "Трех сестер": "В Москву! в Москву!" -- всегда слушал не без протеста:

-- Нашли, где кончается свет! Нечего сказать!

И тем обиднее было читать о петербургской мизерии... Горе тебе, Иерусалиме, избивающий своих пророков и -- что, кажется, еще хуже -- забывающий их! Вот -- пророчествую тебе вновь, как пророчествовал неоднократно: за равнодушие и легкомыслие твое отнимается у тебя культурный авторитет твой, и города, ныне внимающие тебе, будут лишь пугливо звать на суд твой и покивать на тебя головами своими! Быстро и заслуженно совершается эмансипация культурной провинции от умственной гегемонии северных центров: посмотрите на южные книгоиздательства, на южные литературные, артистические, художественные общества... сколько там живой жизни, общественного огня, корпоративной осмысленности! Живут все больше и больше сами собою и общением с Европою, а петербургские и московские светочи нужны все меньше и меньше.

А уж как ликует Москва, что Петербург осрамился! Даже вчуже читать, -- крякнешь: таково злорадно ругаются. Удивительная вещь! Никакие судьбы и превратности истории не могут залить тайной взаимоненависти двух городов, и дщерь боярина Кучки, сколько бы ни любезничала с Петра творением, всегда искренно счастлива, если творенье не в авантаже обретается. К чести Петербурга надо сказать, что он более добродушен, и инициатива перебранки при каждом удобном случае неизменно принадлежит Москве,-- так ведется оно со времен аксаковских и, как видите, оправдывается и в наши дни.

Как-то давно-давно я на московском Кузнецком мосту оступился и прежестоко шлепнулся на тротуар.

-- А еще в очках и барин! -- сказал проезжий лихач.

Читая вполне справедливые, но слишком уж злорадные нападки московской печати на Петербург, я всегда вспоминаю именно это:

-- А еще в очках и барин!

Но только не сейчас, не за Чехова. Сейчас я огорчен и обижен на Петербург паче любого москвича и не устаю твердить, как Иеремия, упреки городу, небрегущему своих пророков. Горе, горе тебе, интеллигентный Иерусалиме!

* * *

Из всех посмертных сообщений о Чехове на меня наибольшее впечатление произвело упоминание А.С. Суворина, что Антон Павлович собирался некогда написать драму о царе Соломоне. Я знал это, но, признаюсь, совершенно забыл. Какое огромное горе для русской литературы, что покойный не исполнил своего грандиозного предприятия! Кто в европейской литературе мог бы лучше Чехова истолковать сложную и глубокую душу великого иудейского царя-пессимиста? Были ли две души более родственные, более обреченные взаимопониманию, чем Чехов и Экклезиаст?

5

Прочитал сейчас перепалку между А.С. Сувориным и А.Ф. Марксом. Хоть убейте, а не понимаю, из-за чего горит этот сыр-бор и что за охота вести такой спор у незакрывшейся могилы! Какая-то "конкуренция жрецов" из "Прекрасной Елены", только на трагический лад! Впрочем, разъяснения имели хорошую сторону, открыв публике материальную подкладку русского книжного рынка, до сих пор для нее темную либо обличавшуюся "просто" литераторами, то есть -- заинтересованною против издателей стороною. А.С. Суворин -- и литератор, и издатель, и его обличения в этом случае, конечно, приобретают особенную остроту и силу. Что касается денежных средств, выражаемых закабаленным литературным наследством Чехова, то теперь их легко подсчитать: за сочинения Чехова до 1899 года г. Маркс уплатил 75 000 рублей, за предварительно напечатанные сочинения Чехова после 1899 года г. Маркс обязался уплачивать по 250 р. с листа для первого отдельного издания, и по 200 р. надбавки за лист каждые пять лет. Таким образом, в течение 50-летнего авторского права за лист Чехова г. Маркс или его фирма заплатит 2050 р. Остается сосчитать листы, напечатанные Антоном Павловичем после 1899 года, и на сумму их помножить 2050 р. Вероятно, их наберется 30--40? Я не имею под руками сочинений Чехова. А затем остается лишь пожелать, чтобы в бумагах Чехова нашлось как можно больше материалов, годных к изданию, так тем более будет расти цифра вновь оплачиваемых листов, а, следовательно, и цифра чеховского литературного наследства. Сейчас оно для г. Маркса приблизительно выражается тысячах в 150--200. От души желаю, чтобы ящики в письменных столах покойного Чехова заставили издателя "Нивы" заплатить еще столько же. Думаю также, что значительную долю нареканий г. Маркс снял бы с себя, распространив договор о доплате и на те сочинения Антона Павловича, которые хотя и были напечатаны при его жизни, но не вошли в полное собрание сочинений, быв им забракованы, -- в огромном большинстве случаев по чрезмерной мнительности и придирчивости к себе. Теперь эти произведения принадлежат истории и, конечно, рано или поздно войдут в полное собрание, как вошли в собрание сочинений Белинского, изданное Венгеровым, почти бесчисленные статьи, замолчанные Кетчером и Щепкиным. Если бы г. Маркс согласился распространить условие о периодической доплате на эти чеховские, как в золотопромышленном деле говорится, "отвалы", то, конечно, вполне в выгодах и наследников, и публики станет, чтобы они были собраны и увидели свет как можно раньше. Я не могу согласиться с А.С. Сувориным в его презрении к "Антоше Чехонте". Тут гораздо правее В.М. Дорошевич, находящий, что, напуганный чересчур подозрительною критикою, Антон Павлович оказался слишком безжалостен к своей юмористике. Да он, впрочем, всегда такой был. Вот пример: в "Пестрые рассказы" не был включен рассказ из "Осколюв", как мальчик учит "Зима... Крестьянин, торжествуя", а отец его, становой, проигравшись, слушает, злобствует и критикует Пушкина. Наконец не выдержал, -- надо сердце сорвать, кричит сыну:

-- Иди сюда. Ты на прошлой неделе стекло в раме разбил. Я тебя высеку.

И... "ему стало легче!"

Теперь этот рассказ -- любимый номер чтения на концертах, вечерах и т.д., а Чехов его бросил было в Лету: карикатура! Чеховские "отвалы" таят литературного золота не менее, чем хранят настоящего золота старые отвалы сибирские, за вторичную разработку которых находят теперь выгодным браться промышленники, потому что, покуда земля была богата рудою, предки гребли ее лопатами, а, что с лопат падало, не хотели и подбирать... Томиков шесть себя Чехов, наверное, зачеркнул. И они должны воскреснуть, если, конечно, то не противно последней воле усопшего. И -- если воскреснут, то, конечно же, справедливость требует, чтобы воскресли на правах рукописи, и были приобретены издателем на условиях доплатного дохода {А.Ф. Маркс умер осенью 1904 года, но фирма его издательства сохранила характер и размеры прежней деятельности, так что все сказанное в этой заметке остается в силе по адресу "Маркса" как лица юридического (1905).}.

Июль 1904

III. "ВИШНЕВЫЙ САД"

1

Некогда Белинский приглашал современную ему интеллигенцию жить и умереть в театре. В настоящее время Л.Н. Толстой объявляет театр "учреждением для женщин, слабых и больных". Много времени нужно и многой воде надо утечь, чтобы переоценка общественного института совершила столь резкую эволюцию от крайности в крайность. Я должен сознаться: личный взгляд мой на театр гораздо ближе к взгляду Толстого, чем к взгляду Белинского, понятному и извинительному для печальной эпохи общественного бессилия, когда писал великий критик, но потерявшему смысл для быстро умножившейся и развившейся всесословной интеллигенции послереформенной России. А уж в особенности в наш век, бродящий, как молодое вино, нахмуренный, как грозовая туча, -- в век, талантливейший выразитель которого воспел "безумство храбрых" как "мудрость жизни". В такое время "умирать в театре", питаясь грезами вместо действительности, нащупывая идеи в иллюзиях, вместо того чтобы черпать их и бороться за них в жизни, -- дело малопочтенное, и даже -- было бы смешно, если бы не было грустно. В глухое двадцатилетие восьмидесятых и девяностых годов бездеятельное и разочарованное русское общество развило было в себе театроманию до острой, повальной эпидемии: общая участь всех понятных эпох. В особенности, обессиленная классическою школою молодежь валила "жить и умирать в театре". Оглядывая, например, ряды современной действующей литературной армии, я насчитываю десятки собратьев, отдавших кто несколько лет, кто хоть несколько месяцев своего молодого прошлого театру как искупительную жертву Молоху, и список мне пришлось бы начать с самого себя. Страшно сказать, но красивую одурь этого двадцатилетнего очарования театром как деятельностью стряхнул с русской молодежи человек, написавший самую сильную, громкую и наиболее успешную театральную пьесу эпохи: Максим Горький. Выслушав вопль вдохновенного литературного "буревестника", век встрепенулся и оглянулся на себя пристально-пристально...

Гром ударил; буря стонет

И снасти рвет, и мачту клонит, --

Не время в шахматы играть,

Не время песни распевать!

Вот пес -- и тот опасность знает

И бешено на ветер лает!..

...Ужель в каюте отдаленной

Ты стал бы лирой вдохновенной

Ленивцев уши услаждать

И бури грохот заглушать?

В шестидесятых и семидесятых годах интеллигентной молодежи было не до актерства. Теперь -- в первом десятилетии XX века -- как будто воскресло и опять сурово гремит благородное требование:

Актером можешь ты не быть,

Но гражданином быть обязан!

Я смело ставлю в этом некрасовском двустишии "актера" вместо "поэта", потому что в наши 1880--1900 годы актерство было совершенно таким же невинно-культурным прибежищем для оставленных за чертою общественной самодеятельности молодых дарований, как романтическая поэзия -- после смерти Лермонтова и до 1856 года, когда Некрасов написал "Поэта и гражданина". Молодые люди сороковых годов от безволия и бессилия жизни "шли в поэты", восьмидесятники и девятидесятники по тем же причинам "шли в актеры".

В эпоху, которая твердит, что

Актером можешь ты не быть,

Но гражданином быть обязан, --

театр должен стоять очень высоко, чтобы сохранить за деятельностью своею престиж: смысл и целесообразность общественной работы, -- а не съехать в безразличный разряд забав, внешне занимательных более или менее, смотря по талантам и умелости участников, но по существу праздных и отражающихся на жизни не более чем фейерверк какого-либо высокоторжественного дня. Актеры и актрисы в наше время весьма искусны вообще, так что вздыхать об упадке театра как "искусства для искусства" мы не имеем основания. Но в эпоху "Поэта и гражданина" были поэтами Майков, Фет, Тютчев, Мей и им подобные блестящие, но внежизненные таланты, -- и тем не менее поэзия перестала быть серьезным и влиятельным общественным двигателем, а мало-помалу даже перешла в категорию сил реакционных. Нынешние сцены русские полны своими Майковыми, Фетами, Тютчевыми, Меями в брюках и юбках,-- однако сценическое явление, заслуживающее признания общественною и полезною, целесообразною работою, есть величайшая редкость в русской театральной жизни. Nomina sunt odiosa {Об именах умолчим (лат.). }, но, проверяя воспоминанием двадцатипятилетие своих сценических впечатлений, я -- кроме некоторых счастливых метеоров, случайностей сцены, кроме некоторых исключительных талантов, феноменальных своею силою и гибкостью и потому имеющих общественное значение стихийно, an und fur sich {Сами по себе (нем.). } -- я мог бы назвать для обеих русских столиц лишь два знаменитые имени и один театр, деятельность которых вполне отвечала понятиям сознательно общественной деятельности и имела непосредственное влияние на общество, была в числе его этических будильников, облагораживала и толкала вперед его мысль. Одно из этих имен уже принадлежит прошлому, другое загорелось звездою недавно и еще все в будущем. А театр -- Художественный театр московский, созданный руководством В.И. Немировича-Данченко и К.С. Станиславского.

Театр этот зовут театром Чехова, и на московском занавесе его реет чеховская "Чайка". Если бы этому театру нужен был девиз на портал, как была мода в доброе старое время, я рекомендовал бы им надпись средневекового колокола: "Vivos voco, mortuos plango" {"Зову живых, оплакиваю мертвых" (лат.).}. Так двоится жизнь всякого общественного деятеля -- грустное сознание обветшалой, отходящей действительности, плач сверстника по отжитому уже, мертвому веку, и твердый, решительный призыв "бодрых, с юными лицами, с полными жита кошницами" -- строить здание века нового. Таково двойственна и деятельность Художественного театра. Mortuos plango: Антон Чехов. Vivos voco: Максим Горький. Вчера панихидный колокол театра звонил торжественно и скорбно: отпевали в "Вишневом саду" российского интеллигентного, но оскуделого дворянина, хоронили эстетическую, но праздную и неприкладную "жизнь вне жизни", поставили памятник над могилою симпатичных белоручек-орхидей, отцветших за чужим горбом.

Да, они симпатичны, эти гибнущие бессильные белоручки-орхидеи! Симпатичны и жалки. Понятна и не внушает ни малейшего негодования железная необходимость, непреложною тяжестью которой давят их колеса жизни, -- но трагическая беспомощность, с какою лежат они под этими колесами, вялое покорство и кротость их, наполняют сердце ужасом и жалостью... конечно, сантиментальною и напрасною, но невольною -- жалостью инстинкта. Рассудок говорит: должна проехать по этим телам колесница, -- ничего с этим не поделаешь, и никто в том не виноват, кроме них самих! поезжай, колесница! А сердце сжимается мучительною болью сострадания, и хочется крикнуть кучеру на колеснице: не так скоро, не так грубо! легче! осторожнее!.. И не соображает сердце в порыве чувствительности того простого, что "легче"-то значит тут тяжеле, а "не так скоро" значит -- дай раздавленному еще помучиться под медленным оборотом колеса. Зрелище беспомощной гибели этих конченных людей так тяжело, инстинкт сострадания пробуждается с такою острою силою, что поддается ему даже та стихия, которая и есть кучер на колеснице. В "Вишневом саду" ее символизирует интеллигентный купец из мужиков, Лопахин, -- человек, должный, почти поневоле, выгнать столбовых дворян, Раневскую и Гаева с потомством, из родного пепелища и вырубить их вишневый сад, хотя описание последнего есть в энциклопедическом лексиконе и в "достопримечательностях России". Этот кучер так и сяк направляет свою колесницу, чтобы объехать и не повредить разлегшихся на пути ее людей. Во все горло кричит он им: "Берегитесь!" -- просит сойти с дороги, молит, ругается, грозит: ничего! Не слышат, как глухие, не видят, как слепые, а разбежавшейся на ходу колесницы остановить нельзя, как нельзя затормозить локомотива на уклоне или крутом закруглении, -- и хрустят переломанные колесами члены, и гибнут усевшиеся играть на рельсах, не слушая сигнальных свистков, люди-дети. С гениальною проницательностью сделал Антон Чехов победу Лопахина роковою победою: он вовсе не хотел покупать вишневого сада и купил нечаянно, полусознательно, зарвавшись в азарте на торгах до пятидесяти пяти тысяч сверх оценки. Напрасно он напрягал свои вожжи, напрасно тормозил локомотив: энергия и логика движения сильнее его личных побуждений, -- и вот вчерашний спасатель сегодня сделался губителем и вопит в тоске, блуждая между своими раздавленными жертвами: "Ведь я же вас просил! Ведь я же вас предупреждал!"

Это совсем не тот воинствующий, систематический, убежденный и озлобленный недавним крепостным игом кулак-победитель, какого было в моде выводить на сцену и в романах в эпоху семидесятых годов, когда обозначился exitus mortalis {Смертельный исход (лат.). } дворянских благополучии и Потехин написал "Злобу дня", а Терпигорев начал убийственную сатиру своего "Оскуцения". Между Лопахиным и 19 февраля -- огромный, примиряющий промежуток: Лопахин победил уже во втором поколении, и свирепая жажда "реванша" за прошлое крепостное мужичество в душе его отнюдь не кипит. Да и вообще-то -- кипела ли когда-либо и в ком-либо эта воображаемая жажда? Сословная свирепость -- совсем не в русском характере и плохо прививается даже и в том сословии, где ее напрасно пробовали и еще пробуют дрессировать на злобность и резвость искусственными подзуживаниями когда-то разные "Вести", ныне кн. Мещерские и Ко, -- в дворянстве. Гаевы и Раневские -- не купцееды, не мужикоеды, Лопахин -- не дворяноед. Напротив: в доме Гаева и Раневской мы сразу чувствуем себя в среде искренно либеральной и крайне ласковой к людям низшего происхождения и положения. Прислуга в доме -- запросто, фамильярно держит себя вровень с господами до такой степени, что иногда даже кажется, что Чехов немножко пересолил: это скорее отношения между господами и слугами в диккенсовой Old merry England {Старая веселая Англия (англ.). }, это скорее -- Сэм Уэллер и мистер Пиквик, чем русские нравы. Как ни либерально будь российское барское семейство, но все же невероятно, чтобы в нем офранцуженный лакей Яшка смел фыркать в лицо главе дома и заявлял потом в виде извинения: "Я вашего голоса, Леонид Андреевич, без смеха слышать не могу!" Яшка этот -- тип замечательно цельного полуинтеллигентного, я бы даже сказал: хулиганского, сутенерского "хамства" -- вообще, фигура, странно и не скажу чтобы художественно помещенная в пьесе. Об этом лакее, состоявшем при барыне в Париже, действующие лица (Варя, приемная дочь Раневской) говорят с такою злобною, но бессильной ненавистью, а сам он держится с таким апломбом и бесстрашием несменяемости, что -- до второго действия -- я, грешный человек, очень дурно думал о г-же Раневской и предполагал, что этот нахал состоит при ней на том же подозрительном амплуа, как в "Воспитаннице" Островского Гриша при Уланбековой. Но затем оказалось, что у Раневской остался в Париже "он", с которым ей вместе тошно, а врозь скучно и который, хотя бьет и обирает ее, но жить без нее не в состоянии, и, чуть она уехала, сейчас же раскаялся, заболел и шлет телеграмму за телеграммою... Семья Гаевых совершенно без сословных предрассудков, мягкая, жалостливая. Чтобы самую резкую и нетерпимую между ними Варю вывести из себя "свинством", нужно, чтобы свинья уже действительно положила ноги на стол, как отличился конторщик-неудачник Епиходов, трагикомический герцог Лоран пьесы, по прозванию "двадцать два несчастья". Да и не только положила бы, а еще и копытами бы прищелкнула!.. На "мужика" Лопахина Раневская смотрит как на родного, прочит за него Варю, Варя в Лопахина влюблена. Бал у Раневской -- самый демократический, так что даже ворчит на мизерность его старый крепостной Мафусаил, Фирс, лакей-дядька Леонида Андреевича Гаева: при старых господах генералы танцевали, губернаторы, а теперь -- начальник станции, почтовый чиновник, да и тех попроси... Самый породистый из Гаевых, Леонид Андреевич (с изумительным проникновением в характер роли изображаемый г. Станиславским), -- самый выродившийся и потому наиболее фатально побежденный, беспомощный и несчастный, -- он немножко фыркает еще на "хама", но и то -- больше по физической, расовой, что ли, какой-то идиосинкразии, чем по убеждению и склонности. Верх его дворянской надменности -- если он растерянно-свысока спросит: "Кого?!" -- когда сгрубит забывшийся лакей, или скажет на навязчивые услуги того же лакея: "Отойди, от тебя курицею пахнет!.." Нет, это дворянство -- не воинствующее, не крепостническое, но кроткое и просвещенное гуманизмом, с принятием "прав человека" и земской реформы, с восторгом к просвещению, потомки не Куролесовых и Скотининых, но Лаврецких, Кирсановых, шестидесятых мировых посредников. Единственный человек в пьесе, который громко оплакивает свершившуюся "волю" и называет ее "несчастьем", -- старик Фирс, тысяча первый экземпляр русского Калеба или некрасовского "холопа примерного, Якова верного". И гибнут Гаевы не за бунт против новых времен, не за прание против рожна, а просто -- потому, что исполнилась судьба: вымирает раса...

Лопахин, интеллигентный купец из мужиков, отлично понимает и чувствует, что в расе этой, наряду с недостатками, была своеобразная прелесть, своя поэзия, которая внятно говорит и его сердцу. Он искренно и за пустяки привязан к Раневской, гораздо лучше говорит о ней и семье ее, чем о своем деде и отце, крепостных мужиках, воспитывавших его палочным бойлом. Он искренно желает спасти красивые, но бессильные и безвольные "антики". Но -- рок, тяготеющий над Гаевыми, тяготеет и над Лопахиным: два поколения -- расы не понимают друг друга в самых простых и обыденных вещах -- словно говорят на разных языках. Больше того: между двумя сторонами живут именно расовые взаимобоязни. Почему, в самом деле, Лопахин не женился на Варе, влюбленной в него и им любимой, а удрал от нее без всякой причины, как Подколесин? Это инстинктивное бегство сильного жизнеспособного организма от организма из увядающей породы, -- боязнь заразы, умирания! Никакого взаимопонимания! Разные языки! Практический Лопахин ясно и просто указывает Раневской средство спасти свою фамилию, пожертвовав вишневым садом под дачный участок, -- Гаев брезгливо возражает: "Это какая-то чепуха!", а Раневская смеется: "Как? вырубить вишневый сад, о котором есть что-то в энциклопедическом лексиконе? Расстаться с домом, где стоит книжный шкаф, сделанный сто лет тому назад?!" И этот шкаф, в течение века служивший хранилищем сокровищ ума, вдохновляет восторженного, интеллигентного, поэтического, но уж с очень ослабленною работою задерживающих центров Леонида Гаева на целый спич, на красноречивейшие "мысли вслух", обращенные к дверцам благодетельного шкафа... Надо видеть глубокомысленный вид и слышать прочувствованный тон г. Станиславского во время спича этого! Впрочем, он то и дело, чуть тронет его мысль, впадает в спичеизлияния: ораторствует к шкафу, к природе, к старому дому... И опять надо видеть, как разнообразно слушают его, старого чудака, не то чтобы тронувшегося, но уже порядком развинченного в уме и не замечающего, как полеты его воображения переходят в слово, -- действующие лица пьесы: старик Фирс, для которого Леонид Гаев -- ребенок; Раневская и прогорелый помещик Симеонов-Пищик, для которых он -- сверстник, чудаковатый, но вполне понятный; Лопахин, для которого он -- курьез, вроде того, как Павел Кирсанов был античным курьезом для Базарова; Варя и Аня, которые дядю любят, но страдают, что он болтает -- как подсказывает их молодым сердцам инстинкт времени -- нечто лишнее и потому юродивое, смешное; лакей-хулиган Яшка, который таращит на полоумного барина наглые глаза с тем же выражением, как таращил их в Париже на восковую фигуру в музее "Grevin". Умирает дворянская обеспеченная эстетика, миросозерцавшая природу как храм! Умирает, и добродушно трунят над нею умные Лопахины, и зло издеваются глупые Яшки, и стыдятся ее, старомодной, даже те, кто сами -- плоть от плоти ее: Вари, Ани, Пети... Да и сама она, чуть повысит устарелый и робкий свой голос, сейчас же спохватится, что -- "не то, не ко времени!", "молчи, недотепа!". Спохватится и скроет пафос под привычным, напускным буффонством: "Режу среднего в лузу... па!"

Ибо -- увы! -- этот эстетик, благоговеющий пред столетними заслугами книжного шкафа, этот жрец в храме природы, всю жизнь свою убил на биллиардную игру, а состояние проел на леденцах... Бывает! Я знал одного, с которого Гаев -- точно живая копия: тот пропил миллионы на зельтерской воде... То есть -- что, вероятно, и с Гаевым было: он-то пил зельтерскую воду, а миллионы за него прожили другие.

"Природа -- не храм, природа -- мастерская, и человек в ней работник!" -- говорил Базаров, сменник поколения Кирсановых. Того же убеждения -- Лопахин, сменник Гаевых. Повторяю: не надо считать его грубым хищником, рвачом и работником на собственную свою утробу. И он, по-своему, мечтатель, и у него пред глазами вертится свой заманчивый -- не эгоистический, но общественный идеал. Хозяйственная идея разбить огромный вишневый сад на дачные участки превращается у него из первоначального практического искательства возможно большей ренты в мечту о своего рода мелкой земской единице, о будущем дачнике-фермере, о новом земледельческом сословии, которое будет со временем большая сила. Лопахин не грабитель земляной, не хищник-эксплуататор дворянской нищеты вроде щедринских Колупаева с Разуваевым. Он -- работник с идеей и сам мечтатель, в своем роде -- даже мечтатель, которого одергивают (в последнем действии "вечный студент", идеалист Петя), одергивают не хуже, чем увлекающегося своими фантастическими спичами Леонида Гаева. Лопахин -- выразитель нового буржуазного строя и не с дурной, не с "злодейской", но с лучшей его стороны. Из умирающей, дворянской породы он выбрал любить и уважать тоже лучшую сторону ее и поддерживал друзей, пока мог, а "победил" с тоскою, с надрывом победил; ни малейшего восторга не звучит в его унылом победном вопле: "Музыка, играй!.. Новый помещик идет... Я здесь хозяин!.."

В Италии я знал инженера-стихотворца, который делал изыскания для железной дороги от Салерно на Амальфи. Он чуть не со слезами на глазах говорил о том, как полотно дороги испортит романтическую красоту местности, но... изыскания производил усердно и добросовестно и с удовольствием смаковал выгоды, за то предвкушаемые. Я вспомнил этого инженера, когда Лопахин чуть не плакал, разрушив вишневый сад и счастье Гаева. Не он рушит -- время рушит. Время, в которое воплощается слепой, неумолимый рок. "Вишневый сад" Чехова -- античная трагедия рока, вставленная в рамки современной комедии. И -- кончается ли в пьесе работа рока с победою Лопахина и уничтожением старых Гаевых? Конечно, нет. Потому что не кончается и время. Только пересыпались камешки в калейдоскопе. Сидели на сем счастливом месте энтузиасты красот вишневого сада, теперь пришел энтузиаст пользы дачных участков, а впереди уже стоит сменник и ему -- "вечный студент" Петя, не то толстовец, не то кандидат в "Проблемы идеализма": энтузиаст еще бродящей, не выношенной мысли, идеала грядущих поколений, для чьего отвлеченного порыва ничтожны и дворянская эстетика вишневого сада, и буржуазная лаборатория дачных участков. О победитель Лопахин! Ты раздавил обреченную гибели расу, но из праха ее уже народилось поколение, которое таким же роковым законом зачеркнет тебя, как ты зачеркнул их. Гибель вишневого сада -- поражение и смерть Раневской, Леонида Гаева, старого Фирса, но для молодежи -- для "вечного студента" Пети, для Ани Раевской -- она лишь конечная разделка с одряхлевшим и ненужным прошлым и вступление в новую жизнь. Как бодро прыгают они на пороге этой новой жизни, как смело и решительно, с какою радостью отречения кидаются в ее таинственную глубину! Бросили на узловой станции скучный багаж и помчались вперед налегке: только мозги в голове работают вовсю да сердце отважно бьется!

"Вишневый сад" не был еще написан, когда Репин выставил свой "Какой простор!". Картина эта многим показалась мистификацией, так темен для массы показался ее символ... Подите смотреть "Вишневый сад" -- в Пете и Ане вы увидите знакомую пару: это -- те самые студент с курсисткою, что на репинской картине -- против ветра -- бегут по камушкам обнаженного дна навстречу наплывающей волне... Бегут и поют сквозь шум прибоя вещий гимн о Соколе:

Безумству храбрых поем мы песню!

Безумству храбрых поем мы славу!

Безумство храбрых есть мудрость жизни!

Аня и Петя -- пара картины "Какой простор!" -- чеховская "Чайка" и "Буревестник, черной молнии подобный..." Нарождается "новая жизнь", сияет и зовет новым светом... Какая она, эта жизнь? Чехов не ответил: как почти всегда, он лишь mortuos plangit {Мертвых оплакиваю (лат.). }. Но вступает молодежь в "новую жизнь" гордо и без оглядок: ан не надо вишневого сада, -- отплакала она уже по нем свои девичьи слезы! Пете не надо услуг буржуа Лопахина и толстого его бумажника: он смеется над деньгами... Чайка и Буревестник -- нищие и свободные -- встрепенулись и с криком взвились в воздухе... Счастливый путь! Летите -- и да хранит вас Бог, племя младое, незнакомое! храни Бог цветы, которые распустятся на старых могилах!

Апрель 1904

2

Разобравшись в лейтмотивах пьесы Чехова, я считаю излишним подробно излагать ее содержание. Как все пьесы с преобладанием символической, образной мысли над внешним, механическим действием, "Вишневый сад" должен быть прочитан от слова до слова, а не рассказан вкратце. Рассказу легко поддаются только пьесы схематические, с "интригою", -- они в пересказе иногда даже выигрывают и кажутся умнее и глубже, чем на сцене (напр<имер>, пьесы А. Дюма-сына). В чеховских пьесах нет материала для занимательного пересказа, нет "сюжета", нет "интриги"... Есть ряд портретов, картин, -- группы, краски, пейзаж, рисунок и звуки живущего дня. Как пересказать словесною схемою их слитную, сложную гармонию? Все равно что "описывать" какую-нибудь симфонию Чайковского: первая часть -- меланхолический пастораль -- двадцать восемь тактов andante A-moll {В умеренном-медленном темпе ля-минор (ит., муз.). }, в 6/8, тридцать шесть тактов allegretto Cis-moll {Аллегретто до-диез-минор (ит., муз.).; в темпе, промежуточном между аллегро и анданте.} в 3/4... Какой прок в этой статистике? Надо слышать все и -- настроениям отвечать настроением, мыслям -- мыслями.

Действующие лица "Вишневого сада" по возрастам принадлежат к четырем поколениям, неумолимою, роковою сменою которых создается трагический смысл пьесы:

1. Человек сороковых годов -- обломок крепостной эпохи -- старый лакей Фирс (г. Артем): гордится тем, что к "воле" он был уже старшим камердинером.

2. Помещик Симеонов-Пищик (г. Грибунин) и Леонид Андреевич Гаев (г. Станиславский) -- люди "выкупных свидетельств" и первичного дворянского "оскудения": семидесятники. Гаев, правда, сам называет себя "восьмидесятником", но, по-моему, это -- авторская ошибка: Леонид старше восьмидесятного поколения, в котором эстетики и романтизма не было ни на грош, тем более облеченных в такую идиллическую мечтательность, как у самозабвенного Гаева. Переходная к следующей категории восьмидесятница постарше -- Любовь Андреевна Раневская (г-жа Книппер).

3. Восьмидесятник помоложе -- почти уже девятидесятник -- купец Лопахин (г. Леонидов). Девятидесятница -- Варя, немолодая девушка, приемная дочь Раневской (г-жа Андреева).

4. Надежда будущего, молодая поросль: Петр Сергевич Трофимов, "вечный студент" (г. Качалов), Аня Раневская (г-жа Косминская); здесь же -- отрицательные типы молодой полуинтеллигенции: конторщик Епиходов (г. Москвин), лакей Яша (г. Александров).

Сверх этих лиц центрального дйствия в пьесе имеются еще: горничная Дуняша (г-жа Адурская) -- деревенская субретка довольно шаблонного, общетеатрального типа и малонужная в пьесе; и, -- наоборот, чрезвычайно важные для нее, -- два эпизодических лица: гувернантка Шарлотта Ивановна (г-жа Муратова) и Прохожий (г. Громов).

Из четырех поколений одно -- замогильное, другое поражено насмерть и ползет к могиле, третье живет и побеждает, как Лопахин, или замкнуто борется с жизнью, как Варя, четвертое входит в жизнь, отрицая все три первые, посылая улыбки новым солнцам новых идеалов.

Когда обездоленные Гаевы разлетелись из родного пепелища: Раневская -- к любовнику за границу транжирить свой "капитал на дожитие", Леонид Андреевич -- на какую-то синекуру в банке, Варя -- в экономки "верст за семьдесят", Аня и "вечный студент" -- в "новую жизнь",-- победитель Лопахин запер дом и тоже уехал в Харьков. Ставни закрыты, сквозь их вырезы сердечками льется в опустошенные комнаты грустный, лучевой, столбами свет октябрьского дня, -- разоренное гнездо!.. умертвие!.. И вот -- в гробовом тлене этом -- появляется живое привидение: забытый в суматохе отъезда, покинутый, больной старик Фирс: "А меня-то и позабыли!.. Ну ничего, я и здесь полежу... А вот Леонид Андреевич беспременно шубу не надел... Не доглядел я... Э-х! Недотепа!.."

Стонет и кашляет умирающий старик... Погребальными свечами смотрят в щели заколоченного дома-гроба солнечные лучи... Словно гвозди в гроб заколачивают -- бухают за стенами тяжелые удары топора: рубят-губят лопахинские работники бесплодную красоту вишневого сада... Оброшен-ность... Умертвие... Из углов -- "как зверь стоокий" -- глядит на Фирса, холопа примерного, на "околевающего дворового пса", готовая поглотить его вечная ночь... И вдруг -- странный, мистический звук: точно в комнате буфера товарного поезда столкнулись, перекликнувшись по всем вагонам... Незримая колесница века наехала на дряхлого крепостного "недотепу"... Занавес.

Этот таинственный звук однажды был уже слышен раньше -- во втором действии, когда всем "недотепам" гаевской семьи так хорошо и весело дышалось на лоне природы, между рощею, полною певчих птах, и копнами сена, полными дремучих, земляных ароматов. Ширь, роскошь полей и неба, красивый заворот реки с красным размывом крутого берега, солнце, тепло...

"Великанам жить в таком краю!" -- восторгается фанатик "природы-лаборатории", купец Лопахин.

Но великанов нет, а есть недотепы: над ними повис аукцион "22 августа", но они -- счастливый народ: у них идеи времени не достает на такой длинный срок... 22 августа на носу, но недотепы не вмещают его угрозы: седовласый братец щекочет пожилую сестрицу веточкою, девочки разыгрались с мамашею, завалили ее сеном, студент ораторствует... блаженство!..

И вдруг -- дз-з-з-инь-бом! И вся нутряная радость сразу стаяла, слетела, как пушинка от ветра, и всем грустно, страшно...

-- Что это?

-- Должно быть, бадья оборвалась в шахте или птица какая-нибудь, вроде выпи...

А Фирс-Артем (здесь он великолепен!) со зловещим спокойствием человека, обреченного и глубоко понимающего, как бесповоротно он обречен, бормочет, точно Сивилла:

-- Перед несчастьем тоже было... И сова кричала, и звуки всякие...

-- Перед каким несчастьем?

-- Перед волею! -- коротко рубит Фирс, точно о вишневое дерево лопахинский топор стукнул...

Все молчат... Солнце заходит.

Бадья ли в шахте сорвалась, див ли крикнул в верху древа, -- нам все равно: после слов Фирса звук этот приобретает другое, грозное значение... Мы знаем, что это было! Это --

Порвалась цепь великая, Порвалась, расскочилася, -- Одним концом по барину, Другим -- по мужику...

И не устояло -- повалилось под звонким ударом расскочившейся, оборванной цепи сонмище "недотеп", которые только крепью цепи и живы -- сыты -- обуты -- одеты были... Вон он сидит на сене, милейший недотепа из всех милых недотеп, Леонид Андреевич Гаев (Станиславский): живое -- "раздень меня, уложи меня, покрой меня, заверни меня, а усну я сам"! Без восьмидесятилетнего Фирса он давно схватил бы воспаление в легких, потому что дело Фирса -- соображать, как пятидесятилетнему "барчонку" надо быть одетым; если Фирс не утирает этому дитятке носик, то во всяком случае заботливо шарит по его карманам, меняя грязные носовые платки на чистые, что Леонид Гаев претерпевает с невозмутимым спокойствием привычного ребенка или манекена...

-- Ложись спать, Фирс! Ты устал... -- просит на балу старого слугу своего ласковая Раневская.

Старик -- измученный -- скорбно возражает:

-- Фирс ляжет спать, -- а кто распорядится? кто присмотрит? кто сбережет?

И опять г. Артем здесь превосходен. Да: сами на своей воле, недотепы-белоручки ни распорядиться собою, ни присмотреть за собою, ни сберечь себя -- не в состоянии: руки у них барские, неприспособленные. А -- увы! -- Фирсов действительность больше не рождает к услугам ласковых господ: он -- последний могикан, и недаром смерть его встречает, как аккорд погребального марша, мистический звон оборванной крепостной цепи: не для кого больше жить старому Калебу,-- старые поколения разрушились, а людям нового поколения не нужен старый Калеб... "Крепь" после фактического перерыва ее гнила сорок лет теми немногими, полухорошими сторонами, какие имелись в ней наперечет по пальцам, теми немногими человеческими отношениями взаимодружества, которые успевали изредка и ненароком сложиться между отдельными единицами -- добрыми господами и терпеливыми дворовыми. Но гнила -- и догнила... Дз-зинь-бом!.. Нет Фирса у Гаевых... Вместо Фирса -- не угодно ли считаться с "Яшкою-подлецом", которого корчит смехом при спичах Леонида Андреевича? не угодно ли считаться с конторщиком Епиходовым, у которого ум за разум зашел от непосильного чтения, до "Бокля" включительно? Один орет:

-- Любовь Андреевна, рантре муа а Париш! Ле пёпль иси тут а фе соваш... {Верните меня в Париж! Народ тут дикий... (фр.).}

И ужасно горд своим буржуазным шиком и моральным кодексом, почерпнутым из мудрости парижских лакеев:

-- Я того мнения, что -- которая девушка позволяет себя любить, -- она -- безнравственная!

Эту милую фразу преподносит Яшка Дуняше, им обольщенной. Вчера я говорил, что Яшка -- тип сутенерский. Казалось бы, -- противоречие? Ничуть: теоретическая мораль французского или итальянского сутенера -- квинтэссенция мещанства, которого отбросом является безобразный класс этот, -- и никто так не презирает публичных женщин за их промысел, как сутенеры их, хотя ими живут, кормятся, жуируют, франтят. Бесчувственный, безжалостный, себялюбивый, хищный, пустой, до ужаса одичалый нравственно тип: ни совести, ни сердца,-- одна внешность, самообожание и самолюбование. Только и уязвляет халуя-буржуа -- Гаевское брезгливое чутье: "Отойди! от тебя курицей пахнет?.. Кто здесь скверную сигару курит?.." Потому что -- щелчок по идеалу комильфотности, единственному, доступному этой выеденной душе. Яшка захохочет, если вы оскорбите, хуже чего нельзя, его родную мать, но не простит вам, если вы заметите, что он редко меняет фоколи... Изображал эту фигуру г. Александров и сделал для нее больше, чем автор, который тип Яшки лишь наметил.

Зато детально разработал А.П. Чехов фигуру Епиходова: частый тип чеховских юмористических рассказов и будищев-ских серьезных романов: внук Чичиковского Петрушки, полуграмотный конторщик, мозги которого спасовали перед безразборным чтением, а язык все-таки не гнется в образованный разговор, и потому -- при цивилизованных мыслях и чувствах -- страдания самолюбивой застенчивости жестокие! Помилуйте! Человек Бокля читал и горничных им озадачивает, а -- начнет говорить об "умном" или выражать трагические чувства неудачной любви своей, и -- ничего с языка, кроме тягучих вводных слов и придаточных предложений! Епиходовы смешны, жалки -- и опасны в общежитии. Это -- "господа палилки", обычные убийцы-психопаты по ревности, а лучше сказать -- по оскорбленному самолюбию и по желанию блеснуть собою: вот, мол, я, Епиходов, как умею любить -- совсем как господа в романах и даже как бы на манер Отелло, венецианского мавра! {См. в моей "Столичной бездне" очерк "Уголовная чернь" и в "Женском нестроении" (2-го издания) -- главы "О ревности".} Недаром же Епиходов в кармане револьвер таскает... С.А. Андреевский когда-то защищал одного такого Епиходова, убийцу своей невесты, и произнес речь, до сих пор памятную как блестящий анализ типа. Г-н Москвин передает Епиходова со всем блеском своего разнообразного таланта: точно он родился Епиходовым -- в этих сапогах бураками и с этим кипящим самоваром уязвленного самолюбия в груди! Куцые жесты, робкая, щепотная походка, упрямый взгляд, железная в своем роде воля делать все, несвойственное его бездарной натуре: сочинять стихи, читать Бокля, играть на бильярде, даже -- благородно застрелиться, если "романтика" потребует, из револьвера... Епиходов -- смирный парень, но и в его смиренстве кипит тайный бунт, и не справиться даже с Епиходовым "недотепам". Когда он сломал кий и взбешенная Варя сделала ему выговор, -- смотрите, с каким остервенелым высокомерием отчитывает он ее в свою очередь:

-- Хожу ли я, сижу ли я, кушаю ли я, играю ли я на биллиарде, этого вы не можете понимать. Это может понять, у кого тут много...

И величественно стучит пальцем по лбу.

Вышла из себя Варя и отдула его палкою. Епиходов струсил и убежал. Но ведь это -- на первый раз: в следующий он сам Варю палкою съездит... Нет, Епиходовы Гаевым не слуги! Вот Лопахиным они слуги и вытягиваются перед ними по швам, потому что крута дисциплина купеческого рубля: Ермолай Алексеевич, чуть что не так, соки выжмет... Упрекают г. Москвина, будто он карикатурит. Нет. Никто не наблюдает больше Епиходовых, чем мы, газетные люди: они -- усердные графоманы и заваливают редакции своими безграмотными присылами, по преимуществу стихотворными. Это -- Епиходовы "случайные". Но в каждой редакции, типографии, книжном складе, газетной экспедиции можно найти своего "постоянного" Епиходова -- и с тем же неудачничеством на всех путах жизни, с теми же "двадцатью двумя несчастиями" каждый день; с тою же симпатичною жаждою просвещения и уважения к своей личности, с тем же, до болезненности доходящим, противным самомнением, с тою же опасною манией преследования, с враждою к каждому, кто с ним не согласен и не находит его гением... Я сам вожусь с одним таким нещечком вот уже несколько лет. А знал я редактора, великого покровителя литературных самородков, которому и впрямь удалось открыть несколько хороших талантов из народа,-- так его, по этой репутации, Епиходовы доводили до того, что он буквально и без всяких преувеличений бегал по кабинету, мыча, как разъяренный бык и деря с макушки свои весьма не густые волосы... Скажешь ему бывало:

-- Да что вы мучаетесь и время теряете? Просите его придти, когда он хоть грамоте выучится, а покуда -- отправьте его со всею свойственною вам выразительностью восвояси...

-- Да! хорошо рассуждать... А вдруг застрелится?!

Угроза самоубийством -- своего рода нравственный шантаж -- всегда на конце языка у Епиходовых... Пускает ее в ход и чеховский Епиходов...

Раневская и Гаевы, чтобы процветать, должны опираться на благоговейную, кроткую массу, в которой, как в Фирсе, еще не просыпалось чувство своего "я". Человек, заявляющий свое "я", уже сильнее их, -- будь то Яшка или Епиходов, не говоря о Лопахине, -- потому что у них-то самих даже и такого поверхностного "я" нету: их организм лишен элементов противодействия и самозащиты.

Самая сильная и энергичная между ними -- Варя -- и та пасует, нарываясь на епиходовские дерзости, и, чтобы оборвать их, у нее недостает нравственного авторитета, приходится ей драться в слепой ярости, как дикарке, и, следовательно, опускаться на уровень того же Епиходова. Это Варя -- состарившаяся и немножко прокисшая Соня из "Дяди Вани": с тою же практичностью на скромное маленькое дело и с тем же личным неудачничеством. Соня осталась без Астрова, Варя -- без Лопахина. Вечные экономки по убеждению, иногда жены, никогда любовницы! Тип этот всегда находил превосходных изобразигельниц в Художественном театре. Соню в совершенстве создала когда-то г-жа Лилина, Варю--так же художественно воплощает г-жа Андреева.

У Вари все же есть хотя какой-нибудь щиток на теле и зубы, чтобы огрызаться. Но Раневская и Гаев -- совсем мягкотелые. Мягкотелые, беззащитные... Чехов ввел все в тот же акт "Вишневого сада", не впервые звучит символически порванная цепь, очень сильный эпизод, когда в веселую компанию Гаевых вваливается из рощи полупьяный босяк. Он -- из "бывших людей", спившийся интеллигент, надо полагать: бормочет по-французски, поет Тореадора... Фигура дикая, страшная, жалкая, смешная, грязная и грозная. Попадись ему наедине Леонид Гаев, он раздел бы горемычного "недотепу" до нитки; встреться ему с глазу на глаз Аня Раневская, он изнасиловал бы ее без смысла и жалости, -- повторилась бы история андреевской "Бездны". Но -- сидит большое общество, и дикий человек просит лишь "кельк шоз пур буар" {"Что-нибудь для питья" (фр.).}. И так тяжко его присутствие мягкотелым и беззащитным, так он страшен и зловещ для них, что Раневская -- хотя дома люди на одном горохе сидят -- сует ему золотой: только уйди! Чудовище исчезает, -- кажется, не столь благодаря золотому, сколь по окрику дюжего Лопахина: "Проходи, пьяница, своею дорогою!.." Все вздохнули легко, но все перепуганы. И опять -- какой-то мистический перепуг, как при том грозном звуке... Словно -- порванная цепь простонала им об их конченном прошлом, а в лице босяка-интеллигента глянула им в глаза насмешливая угроза возможного будущего.

Что же? Разве Барон Горького и Леонид Гаев -- не родня между собою? Разве так трудно вообразить одного на месте другого? Вот -- поступил Леонид Гаев в банк. "Финансист!" -- сам хохочет он над собою и вместе заливаются веселым смехом самобичевания все родные... В банке какой-нибудь Лопахин 2-й, привычный распоряжаться общественными суммами как собственными, подсунул Божьему младенцу две-три поддельные бумажонки, а тот их в невинности душевной и по благородному доверию к человечеству подмахнул, конечно, не читая: где же читать? да ведь, пожалуй, еще и не поймешь ничего, если и прочитаешь! Засим -- ревизия, обнаружена растрата, и поехал Леонид Андреевич Гаев, сам не зная за что, населять места не столь отдаленные. А засим--дорога известная, по рецепту Барона: переодевался Барон из мундира во фрак, из фрака в арестантский халат, из халата в рубище и Настины башмаки, -- переоденется и Леонид Гаев... Разве вот что -- постарше он Барона, не успеет примениться к ночлежке и помрет.

Я еще в самом начале обзора говорил, что Гаевы -- народ с ослабленною деятельностью задерживающих центров. Каждый из них, как поляки говорят, ma zajaca w glowie {Заяц в голове (польск.). }, у каждого заяц в голове, и шнырит этот заяц, шнырит, шнырит в мозгах, и черт знает какие устраивает в оных кавардаки. И не Гаевы коварным предателем-зайцем своим владеют, а заяц ими. Один сам не замечает, как льет из себя водопадами юродивые спичи; другая сейчас плачет, через минуту беззаботно хохочет; все, хоть убей, не могут сосредоточиться на самой практически важной для них цели -- памяти о близком крушении, о торгах 22 августа; нежность легко переходит в ссору, отчаяние -- в фантастические надежды... Чувствуешь себя в детской, наполненной младенцами-гигантами, и коробит от их зрелища, и жаль их бесконечно!.. Самый жалкий, повторяю, Леонид Гаев -- в вдохновенном исполнении К.С. Станиславского. Он создал фигуру, юмор которой заставляет сердце сжиматься, как юмор "Шинели" Гоголевой. Бывают сценические явления незабвенные, сколько бы лет давности им ни исполнилось. Я уверен, что никогда не забуду Станиславского-Гаева, как он -- когда вишневый сад продан с торгов -- входит с двумя пакетиками.

-- Ну что? что? -- с тоскою бросается к нему Раневская. А он -- почти бессмысленно Фирсу:

-- Там анчоусы и керченские сельди.

Продан вишневый сад!.. Ужас над домом... Бессильно опустился на стул исстрадавшийся Леонид... В это время -- чок! в биллиардной стукнул шар, -- и Леонид инстинктивно обернулся посмотреть, и рука потянулась за кием...

-- Я пойду переодеться...

Переоденется и пойдет играть. Не утерпит -- пойдет!

А явление последнего действия, когда у Леонида путаются мысли: и покойный отец, и Троицын день, и прощальные речи к дому, и:

-- Режу желтого в среднюю... па!

Механизм мысли работает без регулятора, заяц скачет, как хочет, в неуправляемых волею мозгах.

Я слишком мало видал г. Станиславского на сцене, чтобы судить, на какой степени его совершенства стоит роль Гаева, но уже одной ее достаточно, чтобы приветствовать в нем необычайно сильного и глубокого художника. По-моему, его Гаев стоит его Астрова... а Астров был большая, базаровская фигура!

Сестра Гаева, Раневская, -- дама, что называется, бальзаковского возраста, -- тип, который сам Гаев в одну из своих невольных откровенностей называет "порочным": она вся во власти своего страстного темперамента. Остальное в жизни скользит по ней, главное для нее -- как говорят гадалки -- "марьяжный интерес". Думала Раневская забастовать -- бежала из Парижа: нет, тянет библейского пса на блевотины его... С первого же момента, когда она разрывает в клочки телеграммы из Парижа, видно: не храбрись, матушка! Много на себя берешь: не выдержишь, вернешься!

-- Глядите за мамою в оба, а то она все продаст!

Деньги у нее текут сквозь пальцы. Попросит сосед взаймы --бери, попросит нищий милостыни -- на золотой... А дома люди сидят не жравши! Свое отдаст -- чужое займет. И, если подвернется новый проситель, отдаст занятое чужое, чтобы занять опять и опять!

Женщина, увлекательная неудовлетворенною чувственностью, скрытою порочностью, зрелою готовностью к плотской любви, -- этот чеховский тип, проходящий все четыре главные его пьесы, особенно удается талантливой г-же Книппер; это -- ее конек, специальность. Раневская ее, на мой взгляд, даже более законченная и интересная фигура, чем прежние родственницы этой парижской дамы с темпераментом: Елена в "Дяде Ване", Маша в "Трех сестрах". Великолепно передает г-жа Книппер ту, если можно так выразиться, опытную мудрость чувственности, что ли, то сознательное, женское свое право на нее, каким дышат все немолодые женщины, много любившие и много любимые, принужденные возрастом или обстоятельствами отречься от долгого самочьего успеха, но полные тайной гордости за него. Ух! как она вспыхнула, эта тайная гордость победительной самки, когда Петя Трофимов посмел обругать парижского любовника Раневской негодяем и ничтожеством! Так и соскочила вся добродетель, сверху наштукатуренная, так и выскочила наружу в полном блеске своем сладострастная куртизанка, для которой мужчина прежде всего -- самец... И, чтобы оскорбить в ответ Петю Трофимова, женщина-самка не находит ничего злее, как укорить его, что уж он-то -- почти тридцатилетний девственник, платоник, мечтатель о трудовом посестрии с любимою девушкою -- совсем не самец.

-- В двадцать шесть лет у вас нет любовницы!.. Эх вы! Недотепа!

-- Что она говорит?! Что она говорит?! -- визжит, почти обезумев, бедный девственник -- "вечный студент" по долгому сидению в университете, "облезлый барин" -- по плеши, выработанной постоянными думами и плохими кормами.

-- Между нами все кончено!!!

Трагикомическая сцена этой идейной ссоры между идеалистом-полутолстовцем и жрицею "матери наслаждений" немножко напоминает ссору между сыном-поэтом и матерью-актрисой в "Чайке". Но -- как ведут ее г-жа Книппер и г. Качалов! Сама жизнь! Мне живо вспомнилось студенческое время и меблированные комнаты в Москве на Кисловке и подобная Раневской же великолепно помятая, красивая особа, которую мы звали "Меблированною Кармен" {См. в моей "Столичной бездне" очерк "Меблированная Кармен".}, а перед нею -- безбородый юнец -- ныне крупный вершитель юридических судеб -- чуть не плачет и бьет себя кулаком в грудь:

-- Да не издевайтесь же вы! Не скверните языка цинизмом, которого нет в вас! Отрешитесь хоть на минутку от мысли, что вы -- баба! Вспомните, что вы -- человек!

А та хохочет... и -- не то ей впрямь уж очень смешно и весело, не то -- вот сейчас она завопит, как кликуша, в истерике... И было это похоже на водевиль, и было похоже на трагедию. И -- чем больше походило на водевиль, тем больше чувствовалась трагедия.

Чехов остался верен тому беспросветному пессимизму, каким до сих пор дышало все, что он писал для сцены: подтачивающие доверие, болезненные черты он придал даже тем героям своим, которые как будто признаны иметь в "Вишневом саде" значение положительного базиса: Пете Трофимову, Варе, Ане. В особенности заметно это на Пете Трофимове. Парень всех зовет в жизнь -- работать, а сам десять лет сидит в университете, кочуя с факультета на факультет. Попрекают его за то сильно, и в особенности зло трунит Лопахин... Но я думаю, что именно в усиленном антагонизме последнего Чехов, со свойственным ему тонким проникновением, дает и оправдание "неработающему" проповеднику работы, "вечному студенту". Что такое "работа" для того, кто мыслит и чувствует в наш век, -- тем более для человека молодого, еще не жившего? Как ее формулировать и установить ее границы? Где он, идеал "работы"? Для иных ведь и Лев Толстой только что не баклуши бьет, сидя на всем готовом, и Максим Горький создал апофеоз праздности, хотя, конечно, ни одному из этих иных никогда в жизни не случалось работать на себя так, как должны работать на себя, чтобы жить, Коновалов, "двадцать шесть", Мальва... Работа работе рознь, и то, что понимает под работою толстосум, фанатик дачных участков, -- не работа для юноши, который, улыбаясь, глядит прельстителю-толстосуму в плаза и говорит:

-- Дай ты двести тысяч, а я от тебя двухсот тысяч не возьму.

Иные чистые

Пути тернистые

Обретены...

Идя по чистым и тернистым путям, Петя и Аня творят свою особую, упорную, навек нужную работу, которая естественно развивается уже из одной душевной чистоты их благоухающего целомудрия, из сердец, широко раскрытых для любви к миру. Путем долгого самовоспитания, какое прошел "вечный студент", должен придти человек на тяжкий искус этой работы. Да и тогда не всякий поймет ее, рассмотрит и признает. Не работа она для Лопахина, созидателя из "третьего сословия". Не работа для Раневской, которая сама никогда, что называется, палец о палец не ударила (о труде она говорит совсем тем же тоном, как эгоист-белоручка, профессор в "Дяде Ване"), а твердит Трофимову: надо учиться и служить! Не работа, быть может, для практической Вари: безумно любя сестру, она желала бы Ане мужа с "работою", дающею сытый буржуазный комфорт... А вот для самой-то Ани -- гляди, и работа, да еще какая зажигающая, какая восторгающая, какая святая...