Очерки красного Петрограда
От автора
В эту книжку включены статьи, написанные мною в Финляндии в первый месяц после моего бегства (23 августа 1921 г.) из советского Петрограда,-- значит, с совсем еще свежими ранами измученной и оскорбленной души. В этой непосредственности впечатлений я полагаю некоторое достоинство моих "Горестных замет", ею же, конечно, определятся и их возможные недостатки. Читатель легко заметит, что я очень старался выдерживать объективный тон и "сердца горестные заметы" умерять "ума холодными наблюдениями". Если это не всюду мне удалось, вина в том не моя, но чудовищных явлений и событий, на которые я откликаюсь. За одно смею поручиться: ошибки у меня встретиться могут; в заблуждение введен быть могу, хотя излишнею доверчивостью не страдаю и чужие сообщения имею обыкновение, поскольку то возможно, проверять; но сознательной неправды я, как не написал ни разу за почти сорок лет литературной работы, так и теперь не напишу.
Финляндские статьи дополнены "Повестью о великой разрухе". Этот ряд очерков разработан мною с большею подробностью из публичной лекции, прочитанной в Праге и в свое время нашедшей довольно громкий отклик в русской зарубежной печати, равно как в чешской и балканской. "Повесть о великой разрухе" уже дважды вышла на чешском языке (в газете "Narodni Listy" и отдельным изданием, в переводе др. Червинки), выходит на итальянском.
О фактическом содержании "Повести" могу лишь повторить вышесказанное о "Горестных заметах". Об ее надеждах... Увы! многооптимизмаво мне умерло за девять месяцев, отделяющих меня от ее написания, много пессимизма народилось. Ни единой мечты своей не беру обратно, но иных пылких упований тогдашних теперь не высказал бы. Не потому, чтобы считал упраздненными и более ненужными их цели: о, напротив! они более чем когда-либо священны и необходимы! Но...
Что и желать, когда нечем помочь!
В прошлом году мне, только что прибывшему из России, еще много-много сил казались реальными, действенными, спасительными, нуждающимися в объединении и серьезно его желающими, чтобы вырвать Россию из ужасных тисков ее беспримерного исторически изуродования. Сейчас, по приглядке ко всему, что для того делалось, делается, да, кажется, и будет делаться, я скажу с откровенностью, что, помышляя о судьбах любезного отечества, нахожу слабое утешение единственно в старой русской вере, что "Бог не выдаст, свинья не съест". Но -- не выдаст или выдаст Бог, того мы, по неисповедимости путей Его, не знаем, а свинья между тем ест да ест. И поросят плодит. И даже того хуже, имеет право хвастать, что многие из недавних человекоподобных ныне умильно просятся и определяются к ней в поросята,-- конечно, с припуском их к свиному кормовому корыту...
Тем не менее оставляю pia desideria {Чаяния, идеалы, мечты (лат.).} "Повести" без изменения. Пусть они сохранятся "человеческим документом" -- памятником нашей идеалистической веры в возможность единства русских зарубежных сил для спасения и возрождения Руси предрубежной. Веры, с которою в сердце мы, русские интеллигенты, свободолюбцы и патриоты, прорывались со смертным риском сквозь кордоны большевиков в Европу в чаянии найти здесь силы и средство к помощи отечеству, задавленному и истерзанному лжекоммунистическим деспотизмом пуще, чем давил и терзал его даже деспотизм царский. Веры, покуда, обманывающей и разочаровывающей нас на каждом шагу в практических возможностях своих достижений, но непоколебимо твердой в убежденном сознании их необходимости. И -- пусть, в жалких наших условиях, необходимость,-- как уверены враги, а за ними твердят усталые, отсталые, зыбкие и равнодушные,-- может осуществиться только чудом. Кровавые пары всеобщего страдания накопили тучу, чреватую этим чудом. Она висит одинаково грозно и над Россией, и над Европой. И молния спасительного чуда, может быть, уже созрела там, где мы ее не подозреваем, чтобы блеснуть со стороны, откуда не ожидаем...
Скажут:
-- Ну да,-- это, значит, опять в кредит Богу, что не выдаст? Да, но согласитесь, что и в дебет свинье!
Александр Амфитеатров
Levanto, 14. VIII. 1922
I
ВЫМИРАЮЩИЙ ПЕТРОГРАД
Териоки. Карантин. 4.IX.1921
Пред вами человек, проведший безвыездно четыре года в советском Петрограде. За этот почтенный срок я выпил полную чашу сладостей его быта. Трижды арестованный, основательно познал прелести узилищ Чрезвычайки, а в последний раз, во время Кронштадтского восстания, имел удовольствие видеть, как вместе со мною познают их ни за что ни про что моя жена и старший сын, юноша, музыкант-композитор, никогда и не думавший о какой-либо политике. Потеряв счет обыскам, я жил под разнообразною слежкою уличного и домашнего шпионажа, был обязан подпискою о невыезде, в течение двух лет состоял под запретом каких бы то ни было публичных выступлений, и, наконец, теперь лишь счастливым, почти чудесным случаем, выскочил из этой "злой ямы" накануне нового ареста, по всей вероятности, горчайшего прежних. Потому что в последнее время вокруг меня опять стало заметно сжиматься как бы некое железное кольцо. Брали одного за другим моих знакомых, в том числе даже таких, на которых не могла падать хотя бы слабая тень политического подозрения, за исключением их дружеской близости ко мне. Зловещий признак был слишком выразителен, чтобы не поторопиться давно задуманным и желанным исчезновением. И вот после некоторых неожиданных и довольно-таки отчаянных приключений я здесь, едва веря в свою воскресшую свободу, под доброю защитою вольнолюбивого и крепколапого Финского Льва.
От человека, прошедшего такие мытарства, вы вправе ожидать очень мрачных рассказов, угрюмых ламентаций, резких выкриков мстительной сенсации. Боюсь, однако, что я обману ваши ожидания. Поскольку мы в Петрограде могли следить за русскою зарубежною печатью, на недостаток обличительной сенсации она жаловаться не может. Напротив, может быть, ее чересчур много. Признаюсь, что иногда ее изобилие наводило на нас, петроградских пленников, некоторое уныние и досаду. Усердно бросаемые ею на полотно эффектные мазки и пятна одиночных ужасов, исключительных безобразий, как бы отстраняли на задний план картины общий ужас, общее безобразие нашей невозможной жизни: все это позорное мелочное рабство закабаленных масс, отвратительное однообразие и чисто тюремная последовательность которого уничтожали население столицы гораздо скорее и решительнее, чем самые буйные отдельные эксцессы власти и коммунистического быта, привлекавшие внимание зарубежной печати. Эксцессы кабалы пожирали единицы, десятки, сотни,-- допустим, иной раз даже тысячи жертв, а постоянное мелочное существо ее пожрало миллионы...
Как-то очень мало обращается внимания на тот, казалось бы, слишком наглядный и выразительный массовый факт, что Петроград, обладавший еще в 1917 году 272-миллионным населением, теперь, в 1921 году, насчитывает, даже по советскому исчислению, едва 700 000 жителей, включая гарнизон. В действительности же, население колеблется между 500--600 000. Опустошение, исторически беспримерное с древнейших времен, когда Навуходоносоры и Салманасары перегоняли завоеванные народы из царства в царство гуртами, как некую двуногую скотину. Но ведь Петрограда никто не завоевывал и жителей из него никто не уводил; напротив, их всеми правдами и неправдами старались прикрепить к месту, они потеряли счет закабаляющим регистрациям, над ними висел неусыпно бдительный и беспощадный террор запрещающих удаление мер, заградительных отрядов и т.п. И тем не менее в три года неведомо куда расточились три четверти населения! Даже классический пример обезлюдения Древнего Рима на заре Средних веков, под бешеным прибоем Великого переселения народов, бледнеет пред темпом этого запустения. Что же, эти исчезнувшие два миллиона петроградцев вымерли, что ли? Да, смертность была значительная, даже чудовищная, но процент ее все-таки ничтожен в сравнении с процентом разброда. "А людишки твои, государь, вразброд пошли",-- жаловались царю Михаилу Феодоровичу окраинные люди расшатанного Смутным временем Московского царства. К невенчанному государю Совдепии, Владимиру Ильичу Ленину-Ульянову, эту жалобу могли бы обратить уже не только окраины, где разброд сейчас, под давлением голода, принял размеры стихийные, баснословные, многомиллионные, но и правящие центры. Нельзя сказать, чтобы счастливый результат четырехлетнего государствования! Недавно один видный большевик очень серьезно хвалился предо мною оздоровлением Петрограда под советскою властью, указывая, что вот -- лето в нем протекло сравнительно благополучно, холера, тиф и т.п. обычные гости столицы не проявили особенно угрожающего аппетита и т.д. Я не только вполне согласился с этим самодовольным администратором, но даже подкрепил его восторги замечанием, что не удивлюсь, если Петроград в непродолжительном времени превратится в климатическую станцию. Для этого надо лишь, чтобы дело разброда продолжалось тем же темпом. Ясно, что, когда на площади, которую недавно обитало 2 1/2 миллиона жителей, а теперь обитает 600 000, останется только 60 000, то воздух Петрограда будет столько же чист и целебен, как здесь в Териоках; а Нева возвратит себе почти ту же кристаллическую ясность, как во времена оны, когда "на берегу пустынных волн стоял Он, дум великих полн, и вдаль глядел". Да! Глядеть-то глядел, но, чтобы из великих дум Его, в отдаленном потомстве, выросло зиновьевское удельное княжество,-- этого ошеломляющего результата Он, конечно, не предвидел. А то, пожалуй, и от великих дум отказался бы, и своего любезного "Парадиза", Санкт-Петербурга, строить бы не решился.
Мало обращают внимания и на то обстоятельство, что в "красном Петрограде", столь часто и громогласно прославляемом в качестве истинного центра, стержня и оплота Советской работе-крестьянской республики, почти совершенно не стало рабочих. Здесь процент обезлюдения еще разительнее, чем в общей обывательской массе. До революции число рабочих в Петрограде восходило до 400--450 000. Сейчас оно, по показаниям самой же советской печати, спустилось до весьма малых десятков, между 20 и 30 тысячами. А люди, сведущие и к заводской промышленности причастные, уверяют, будто и того не будет, и настоящих заводских рабочих в "красном Питере" наберется вряд ли более 10--12 тысяч. Допускаю, что эта цифра полемически преуменьшена естественным озлоблением и отчаянием людей, наблюдающих изо дня в день, как беспомощно разрушаются и гибнут напрасною смертью созданные ими производства. Но, во всяком случае, десятки остаются десятками, и факт несомненен: если все население Петрограда убавилось на 70--75 проц<ентов>, то рабочая его часть сократилась несравненно больше всех остальных и уменьшилась в десять, если не в двадцать раз, а, может быть, и во все сорок. Главною причиною этой убыли большевики обыкновенно выставляют зачисление рабочих в Красную Армию и массовую гибель их в боях Гражданской войны. Не спорю, что бессмысленное обращение рабочих рук в пушечное мясо имело здесь, действительно, немалое значение. Однако, имея постоянные и частые очень дружеские сношения с рабочею средою Василеостровского района, я убедился, что траур войны в рабочих семьях Петрограда далеко не так част, как любит декламировать красная печать, и основною причиною стремительного таяния рабочей среды приходится обозначить опять-таки не боевую убыль, ни даже общую, весьма значительную смертность, но неудержимую тягу к разброду. Против нее оказываются одинаково бессильными и заградительный террор ЧК, и не знающая границ в низкопоклонной демагогии лесть агентов-пропагандистов с пресловутым тов. Анцеловичем во главе.
Последний почитается, и не напрасно, главным специалистом по обработке рабочих масс. В эпоху рабочего движения пред Кронштадтским восстанием я дважды слушал г. Анцеловича и должен отдать ему справедливость: мастер своего дела. Говорят, будто не в пример другим стоящим у власти большевикам, а в особенности чекистам и компродцам, которые сплошь развратились в спекуляции, воровстве и безотказно приходной и роскошной жизни, г. Анцелович -- истинно спартанский образец коммунистических добродетелей. Ходит легенда, будто он даже собственного престарелого родителя арестовал, когда тот, в расчете на покровительство власть имущего сына, пустился на какую-то спекулятивную аферу. Я лично в единственной беседе, которую случайно имел с г. Анцеловичем на похоронах покойного друга моего, Г. А. Лопатина, слышал от него решительный афоризм, что человеку не должно принадлежать в частную собственность даже платье на его плечах. Словом, это фанатик коммунизма, по-видимому, искренний, но тем усерднее воинствующий и тем более неразборчивый в средствах войны. Его завлекательную тактику с рабочими легче всего характеризовать известными стихами Некрасова:
Цинизм твой доходит до грации!
Есть геройство в бесстыдстве твоем!
Потому что в самом же деле это "герой"! Герой безгранично широкой лжи, ослепительно щедрых посулов и клятвенных заверений, никогда не исполняемых, но тем не менее все еще действенных. И не только герой, но даже мученик. Сколько раз этот человек бит товарищами-рабочими, поистине неисчислимо. Били его ледяными сосульками, били ведром по голове,-- совсем как купчиху у Островского: "Ты спроси меня, чем я не бита; скалкой бита, поленом бита, о печку бита, только печкой не бита". В бурные февральские дни я слышал его на Трубочном заводе, подающим из осипшего, надорванного горла хриплые реплики реву озлобленной голодной толпы, в котором слова "жулик смольненский", "надувало морской" звучали еще сравнительно мягкими аттестациями. Его побили, отняли у него автомобиль, погнали его пинками по Большому проспекту, улюлюкая и тюкая, как на зайца. Он удирал бледнее смерти, но -- говорил! И -- обещал, обещал, обещал, лгал, лгал, лгал!.. И назавтра, отряхнувшись, как пудель после трепки, явился, будто ни в чем не бывало, на ту же трибуну -- и добился-таки своего: надул и уговорил! Обманутые бесконечным словоизвержением и словоизлитием, голодные и босые люди еще раз продали свою решающую волю за соблазнительный призрак лишнего полуфунта хлеба и приманку новых сапогов, которые, конечно, не замедлили оказаться всмятку. То есть громадное большинство не получило их вовсе, а незначительное меньшинство -- по старинной системе Грегер, Горвиц, Коган и Ко: из какого-то отдаленного подобия гнилой кожи на картонных подметках. Через неделю все эти счастливцы опять шлепали по снегу босиком, туго перетягивали ремнями пустые, ревущие с голодухи, животы и на чем свет стоит ругали "надувалу морского". Но брань на вороту не виснет, а для действий было поздно. Зачатки организации распались, зачинщики и руководители были перехватаны и частию сидели в одиночках Шпалерной и Крестов, частию уже совершали ночные автомобильные выезды за город, где их добросовестно и хладнокровно расстреливали сих дел "спецы" из китайцев и "красных латышей"...
II
СЕНСАЦИЯ И ГЛАСНОСТЬ
Териоки, 7. IX. 1921
Предостерегая заграничных соратников по печати от чрезмерного увлечения сенсационными известиями из России, я имел в виду главным образом те, к сожалению, нередкие случаи, когда излишнее доверие к воплю озлобленных четырехлетнею мукою голосов из недр всероссийской каторги вносит на газетные столбцы либо прямые небылицы, либо вместо фактов -- фактики, раздутые из мухи в слона. Большевики так опротивели обществу, так их ненавидят, так они стараются заслужить как можно больше ненависти и отвращения, что люди, жадно ожидающие их падения, с восторгом хватаются за каждый случай, в котором они вновь компрометированы какой-нибудь мерзостью, за каждый слух, который обещает, что скоро наступит для этих "титанов", слепленных из грязи, очередь быть низвергнутыми в Тартар. По-видимому, угодливых поставщиков на такой доверчивый восторг за границею немало. Взявшись в Финляндии за русские газеты, я, например, с изумлением узнал, что в нашем жалком, придавленном Петрограде весь август прошел в бурных революционных выступлениях, что были восстания среди рабочих и в полках гарнизона, подавленные чуть не целыми уличными и казарменными боями с массою последующих расстрелов. Откуда взялась эта заманчивая мифология? Расстрелов-то у нас, что уж говорить, много, пороха и свинца не жалеют во славу имени Карла Маркса, всуе приемлемого, но относительно заговоров, восстаний и уличных боев я, к сожалению, должен разочаровать уверовавшую в них публику: ничего подобного Петроград в августе не переживал, и даже никаких слухов о том в нем не возникало. Все это какая-то внешняя праздная фабрикация.
Не знаю, действуют ли подобные измышления ободряюще на дух эмиграции, но знаю очень хорошо, что, в конечном результате, они доставляют огромное удовольствие и несомненную пользу... большевикам! Потому что в этих заблуждениях и преувеличениях они обретают редкое для них счастье доказательных опровержений своей слабости и своего зверства. Не следует считать своего врага глупее и невежественнее, чем он есть на самом деле. Следя за советскою печатью изо дня в день, я убеждался последовательно, что ее двигатели, очень неуклюжие грубые кустари вначале, кое-чему выучились за четыре года и теперь, если не сделались разумнее в идеях и порядочнее в способах их выражения, то, по крайней мере, приобрели техническую сноровку довольно ловко фехтовать словами и фактами. А что касается лжи, то между ними имеются виртуозы, уже в своем роде несравненные. Воспитаться на газетную ложь им легко и безопасно. Ведь при отсутствии свободной печати их ложь никогда не встретит гласного авторитетного протеста, способного опереть свои опровержения на фактические улики. Правда, о таком протесте могут позаботиться -- и заботятся -- органы заграничной русской печати. Но она мало тревожит советскую прессу. Сквозь кордоны и шпионские фильтры ЧК заграничные газеты и журналы доходят до петроградского общества в таком малом количестве, так случайно, что голос их над Невою -- не более, как подпольный шепот, которому внимают лишь очень немногие уши и повторяют его лишь очень немногие уста. И, само собою разумеется, повторяют сбивчиво и неточно. В третьих-четвертых руках "факт" превращается уже в "слух" и, украшаемый подробностями и вариантами по усердию и потребности обывательской озлобленной фантазии, терпит ущерб в своем вероятии, если не теряет его вовсе. При таких условиях гарантированной безответственности отчего же досужему и охочему борзописцу красного цеха не лгать во славу своего правительства и в опоганение всех, его не приемлющих и с ним не согласных, как ему в голову взбредет и что душенька прикажет? Особенно ловко и нагло приноровились они делать "обзоры печати", выхватывая и комбинируя строки ее такими шулерскими подтасовками, что зачастую они получают смысл, совершенно обратный тому, какой имели в оригинальной статье. Опытного газетчика и политика этими вольтами, конечно, не проведешь, но обыватель, наскоро пробегающий через головы других обывателей наклеенную на стенке газету, ловится и верит. Конечно, и ему несколько странно, как это "Общее дело", "Воля России", "Руль", "Последние новости", "Н<овая> русская жизнь" вдруг почему-то преподносят нечто, толкуемое большевиками в свою пользу, либо печатают такие "невегласы" и нелепости, будто в них пишут и их редактируют люди, лишь по недоразумению не сидящие в доме умалишенных. Но ведь, помилуйте же, напечатано черным по белому, притом, как водится, редакционный текст корпусом, а "подлинная" цитата петитом: как же не поверить?! "Невероятно, а факт!" -- как любили восклицать старинные рекламы.
Однако вот что я замечал -- и не раз, не два, а в постоянной последовательности. Когда заграничная печать обличает какие-либо действительно происходящие неистовства или очередные глупости лжекоммунизма, остающиеся еще тайною для общества внутри страны, советская печать почти никогда не выступает с своею обычною опровергающею ложью, предпочитая молчать, будто воды в рот набрала. Как бы сильно тогда ни ругали Кремль и Смольный, какими бы разоблачениями их ни позорили, они "делают глухое ухо", стараясь похоронить опасные факты в безмолвии. Но за каждую сенсационную выдумку каких-либо не по разуму усердных "контрреволюционеров" или за чересчур доверчиво воспринятый Бурцевым, Мережковским и пр. ложный слух они хватаются, как за находку, с яростным полемическим восторгом и, так как тогда у них на руках оказываются неожиданно все козыри, то они легко выигрывают свою игру -- к утешению своему и к огорчению нашему. Итак, отсюда мой добрый и искренний совет всем заграничным коллегам: поменьше сенсационного увлечения и легковерия и побольше спокойной суровой правды. Не прилагайте забот красить черта в черный цвет: он и без того чернее сажи.
Казалось бы, полное уничтожение свободной гласности должно было успокоить советское правительство, что отныне под его державою народы России будут "на сорока языках мовчать, бо благоденствуют". Ведь даже ужасный конец царствования Николая I и цензура "Бутурлинского комитета" -- золотые эпохи свободы печати в сравнении с теми тисками, в какие теперь заключена злополучная русская мысль -- эта немая Лавиния с урезанным языком и обрубленными руками, отданная в безвольные и бесправные наложницы пресловутому товарищу Ионову и ему подобным. И, однако, все им мало, и, что называется, бегает нечестивый, никому же гонящу. Лихорадочно взвинченному воображению чекистов все время чудятся в острожных стенах, которыми отделили они русское общество от свободного слова, щели и скважины, пропускающие "вольный дух" и опасный свет. И в обычно нервном спехе они торопятся конопатить эти щели... чем? Конечно, человеческими жизнями, другого материала они не ищут. Страх пред иностранным журналом, подпольным изданием, рукописью, распространяемою в копиях пишущей машинки,-- прямо какой-то детский, шутовской. Он был бы смешон, если бы не приводил к слишком печальным последствиям. Когда я был арестован в последний раз, следователь Карусь просто жилы у меня вымотал, томя меня нелепейшим допросом, откуда и как попала ко мне обращенная к патриарху Тихону и петроградскому митрополиту Вениамину записка (на машинке) некоего А. Филиппова по вопросу о церковной реформе. Заявление, что мне, как небезызвестному писателю, часто присылают свои труды разные лица с просьбою о просмотре и совете, не удовлетворяло. Еще бы! "Патриарх", "митрополит", "церковь",-- явная контрреволюция! страшно! Был привлечен к совещанию какой-то другой следователь, должно быть, особо "сведущий человек" по религиозным вопросам, с необычайно важным и зловещим видом морщивший свой многодумный лоб.
-- Я слыхал об этой записке, да, слыхал...-- мрачно повторил он и, конечно, врал, потому что, если бы слыхал, то о рукописи не могло бы возникнуть подозрения именно в советском учреждении, хотя бы это и была Чрезвычайка. Наконец, терпение мое лопнуло.
-- Да вы сами-то читали этот взятый у меня документ? -- спросил я Каруся.
Он переглянулся с товарищем и честно ответил:
-- Нет, не имел времени, но...
-- Так потрудитесь прочитать: это не только не контрреволюционная записка, но, напротив, сантиментальнейший проект какого-то прекраснодушнейшего мечтателя -- примирить православную церковь с советскою властью...
Следователи, недоверчиво качая головами, перелистали несколько страниц...
-- В самом деле... Черт знает, что такое! -- пробормотал Карусь...
И рукопись была отложена в сторону, а вопрос о ней снят с очереди.
Обладание номером иностранной газеты для обывателя -- преступление, не допускающее смягчающих вину обстоятельств. Сейчас в Крестах сидит Наталья Алексеевна Суворина, 18-летняя девушка, внучка знаменитого основателя "Нового времени" и дочь редактора-издателя "Руси". Барышня эта, особа совершенно аполитическая, немножко художница, немножко певица, служила в "Роста" (Российском телеграфном агентстве), получающем ex officio {По обязанности (лат.); для служебных нужд.} все заграничные газеты. У одного из ее знакомых при обыске нашли номер "Times"'a. Он при допросе показал, что номер дала ему Суворина. Последовал обыск и у нее, причем, как водится, всю квартиру перевернуты, но никакой контрреволюции не обрели, за исключением... нескольких модных журналов. Барышня, весьма красивая собою и охотница, если не наряжаться (что в настоящее время для голодающей петроградской обывательницы недостижимый идеал), то хоть помечтать о нарядах, глядя, как в приличных странах приличные люди одеваются,-- брала из "Роста" модные картинки -- притом, заметьте, не самовольно, а с разрешения своего начальства... Удовольствие стоило бедняжке долгого предварительного заключения и приговора к шестимесячным принудительным работам. Отбывая эти последние в Крестах, она не миновала почти всеобщей тюремной участи: заболела дизентерией в тяжелой форме и долгое время висела на ниточке между жизнью и смертью... Когда я покидал Россию Н.А. еще находилась в больнице при женской тюрьме, куца была временно переведена, но, как я слышал, начала поправляться... {К сожалению, слух не оправдался. Несчастная девушка так и умерла в тюремной больнице. 1 922.V.I6.}
III
РАСТЛЕННЫЕ МУЗЫ
Териоки. Карантин. 18.IX.1921
У итальянского поэта и историка Артуро Графа есть недурная сказка, навеянная "Бурею" Шекспира и ее продолжениями в "Философских драмах" Э. Ренана. Когда восставший Калибан победил ученого мудреца Просперо и захватил его герцогство, он осуществил в стране приблизительно тот самый порядок, который в современной России зовется коммунистическим, а у народов, еще не постигнутых массовым сумасшествием... Впрочем, оставим в покое эпитеты -- бумага не всякую правду терпит. Калибан-повелитель был очень доволен своим государством, но находил, что ему не достает культурных красот -- науки и искусства. Притом, старые наука и искусство его не удовлетворяли и казались ему опасными, как наследие ненавистного Просперо, а новых он, тупоголовый "сын черта и колдуньи", немножко человек, немножко демон и очень много зверь, никак не мог придумать и изобрести. Наконец, его осенила идея, достойная такой головы:
-- Старые музы изжили свой век, эти нервные, слабосильные девки нашему брату не годятся; но они могут родить мне дочерей -- новых муз, которые унаследуют таланты и ум матерей, а от меня -- могучую первобытную натуру... И вот Калибан, захватив Клио, Терпсихору, Полигимнию, Талию и пр., всех их по очереди изнасиловал, и они, действительно, родили дочерей -- девять девиц, которых торжествующий родитель провозгласил новыми совершенными музами. Но -- увы! -- расчеты его не оправдались. Природа зло подшутила. Девицы, точно, вышли похожими и на отца, и на матерей, но -- как раз в обратном ожиданиям порядке: перепуганные и устыженные насилием, музы передали от себя только телесную хилость, нервность и истеричность, а умом и дарованиями новые музы уродились как вылитые в тупого двуногого скота-насильника Калибана...
Сказка эта, написанная лет пятьдесят тому назад, как будто пророчила "культурно-просветительную" работу русского коммунистического строя. Не знаю, была ли где-либо и когда-либо в истории эпоха, которая больше кричала бы о потребности культурного строительства и в которой весь этот декламативный крик разрешался бы в более жалкие бездарность, бессилие,-- в карикатуру и профанацию каждой отрасли и каждого проявления культуры,-- при большей грубости и бесстыдстве нравов. Разница со сказкою только та, что Калибан Артуро Графа, наблюдая свои порождения, впал в глубокое разочарование и грусть, а современные петроградские и московские Калибаны чрезвычайно много собою довольны и превесело делят время между двумя приятнейшими занятиями -- самовосхвалением и взаимовосхвалением. И все -- в самом высоком тоне. Как сказал бы Гейне, "воробьи, держа в когтишках двухкопеечные свечки, корчат Зевесова орла". Претензии огромные, задачи гигантские,-- именно уж горы мучатся родами, чтобы родить... даже не мышей, а разве блох, на мышах живущих! Прочтите "Фауста и город" наивнейшего А.В. Луначарского ("блажен муж Анатолий" звал его покойный Г.В. Плеханов в те не особенно далекие годы, когда А.В. упражнялся еще не в богоборстве и разрушении религий, но, напротив, в богостроительстве и богоискательстве). Эта кисло-сладкая и не всегда грамотная ребячья болтовня может служить и типическим образцом, и идейным символом творчества новых русских муз, помеси пролетарского Калибана с буржуазною Мельпоменою.
Если бы подобную вещицу четыре года тому назад г. Луначарский представил на просмотр -- не говорю уже в литературно-театральный комитет, но даже в редакцию толстого, хотя бы и марксистского, журнала, она была бы встречена там гомерическим хохотом как претенциозное бумагомаранье гимназиста четвертого класса, которому преждевременно попали в руки два первые тома "Капитала" (до третьего не дошел). Но в настоящее время г. Луначарский, будучи отставлен (за преступную мягкость характера и все-таки некоторую ушибленность старою культурою) от всех политических обязанностей и должностей, сделан в целях компенсации и позолоты горькой пилюли полновластным распорядителем русского театрального дела. И вот такая ребячья ерунда, как "Фауст и город", не только ставится с огромными затратами на сценах Государственных академических (!) театров (бывших императорских), но и воспевается хором льстецов из примазавшегося к власти актерства (к сожалению, не без крупных имен, особенно в Москве) как великое произведение. А пресловутый Стеклов-Нахамкис объявил в московских "Известиях" громогласно на всю "красную Россию", что отныне счастливая Совдепия обладает своим собственным Гёте: только наш, дескать, много почище, ибо старому Гёте, веймарскому буржуазному стихотворцу, даже и во сне не снился такой "Фауст", как высидел его пролетарский вдохновенный поэт-комиссар Луначарский. Это-то, пожалуй, верно, что не снился!
Г. Гейне когда-то, издеваясь над хвастливою замашкою филистеров буржуазнейшего Мюнхена прославлять свой город, как "германские Афины", рассказал, будто однажды он, увидав на улице собаку с обрубленным хвостом, спросил мюнхенца, чья она, и получил важный ответ: "Это собака нашего Алкивиада!.." -- "А ще же сам он, ваш Алкивиад?" -- "Видите ли,-- объяснил невозмутимый мюнхенец,-- Алкивиада мы никак не могли найти в своей среде, так покуда хоть подыскали для него собаку и отрубили ей хвост... ну, а потом когда-нибудь авось подберем к собаке и Алкивиада!"
Это опять-таки приходится, как "по Сеньке шапка", на ту возмутительную комедию-пародию, что разыгрывается в столицах Совдепии под хвастливым именем новой "пролетарской культуры". За исключением усерднейшего склонения существительного "пролетарий" и прилагательного "пролетарский" бесчисленными ораторами, при всяком удобном и неудобном случае, в обоих числах и во всех падежах, ровно ничего кулыурно-"пролетарского" ни в Петрограде, ни в Москве не возникло. А то, что слывет "пролетарским", является жалким и извращенным подражанием и последованием той самой буржуазной культуре, которую новая пролетарская якобы отрицает и уничтожает. И притом, даже из буржуазной-то культуры наследуются и копируются как раз самые худшие, отрицательные стороны, с которыми ее лучшие люди всегда боролись, как с злейшими пороками. Я не буду покуда вдаваться в статистику неисчислимо бегающих по Питеру Алкивиадовых собак с отрубленными хвостами. Отмечу лишь, что все эти бедные псы, тщетно ожидающие своих Алкивиадов, превосходно откликаются на общую для них во всех культурных областях,-- в науке, литературе, искусстве, театре, педагогике, образовании, воспитании,-- кличку "Халтура".
"Халтура" -- одновременно и демон-покровитель, и демон-губитель советского государства. Покровитель потому, что вся система внутренней политики советского правительства свелась к старому цезаристическому девизу -- "хлеба и зрелищ" плюс тюрьма и расстрел для всех, дерзающих почитать эти блага недостаточными. Причем надо заметить, что вторая половина девиза оказывается на деле чуть ли не важнее первой. Без хлеба голодный Петроград привык сидеть сравнительно спокойно и днями, и неделями, и, бывало, набивая овсом пустое брюхо, только добродушно острил:
-- Отчего прежде люди по тротуарам ходили, а теперь середь улицы "прут"?
-- Оттого, что на конский корм перешли: нажремся лошадиной еды,-- вот нас на лошадиную дорогу и тянет.
Но отсутствием зрелищ Зиновьев и Ко, даже в самые трудные и опасные времена осадных положений, не рисковали долее трех-четырех дней. "Париж смеется, следовательно, он заплатит",-- говорил старый политический циник. "Петроград сидит по театрам и кинематографам,-- следовательно, он не шевельнется",-- говорят молодые политические циники Смольного. И забота о зрелищах -- первая, основная. Они множатся, как грибы после дождя сквозь солнце. И если в измученном нуждою петроградском населении есть еще группа, которая, хотя и не сыта и обеспечена, но избавлена, по крайней мере, от угроз голодной смерти и, пожалуй, даже пользуется сравнительною безопасностью от чрезвычаек, то это, конечно, необходимая для Смольного группа зрелищных деятелей. Имена и титулы их опять-таки неисчислимы и ежедневно растет их количество. Кинематографов еще не так много -- по техническим причинам: старые фильмы разрушились, новых неоткуда взять. Но театров, концертов и кафешантанов, слегка прикрытых громкими "пролетарскими" прозвищами,-- в центре города,-- только что не через два дома в третьем; на окраинах -- по полдюжине в каждом районе, при культпросветах разных советских учреждений, заводов, учебных заведений. Даже предварительная тюрьма, пресловутая Шпалерная, 25, не избавлена от зрелищной эпидемии. Мы с сыном сидели как раз в галерее No 5, где рядом с одиночками устроена сцена, и на ней каждый вечер изображался "Денщик Шельменко", с весьма забавным любительским составом исполнителей. Жениха изображал помощник начальника тюрьмы и заведующий культпросветом Васильев, невесту -- барышня из отдела управления, обвиняемая в продаже пропусков на выезд из Петрограда (по скромной цене в сто тысяч за пропуск), денщика -- еврей-спекулянт высокой марки, а мать невесты -- известная эсерка А.Н. Слетова. Женский же хор приводила из VIII отделения, в качестве старостихи, Ольга Сергеевна Лунд, ныне расстрелянная в Москве по принадлежности к "монархическому заговору". Когда-нибудь я подробно расскажу об этих тюремных "разумных развлечениях",-- лицемерной покрышке кошмарного ужаса, которым дышала тюрьма, битком набитая обезволенными страхом людьми, ежечасно ожидавшими, под дальний гром кронштадтских пушек, поголовного расстрела.
На такой громадный зрелищный спрос потребно и громадное предложение. Мрачный петроградский юмор уверяет, будто население столицы сейчас разделяется систематически на "сидевших, сидящих и имеющих сидеть". С почти равным правом его можно делить на "играющих и имеющих играть". Когда вы в 4 часа дня (срок окончания служебных занятий) идете тою широкою провинциальною улицею, которая когда-то была Невским проспектом, и прислушиваетесь к разговорам встречных и обгоняющих вас прохожих, то все, что услышите,-- заранее можете быть в том уверены,-- безошибочно распределится по трем категориям!
1) Паек. Какая выдача? где? Селедка или хлеб... Петро-коммуна, Компрод, Нархоз, Дом ученых, Дом искусств, Дом литераторов... распределительный пункт... продовольственная экспедиция... мешочница... спекулянтка... променял...
Категория ляскания голодными зубами!
2) Гороховая, 2. Шпалерная. Кресты. Передача. Принудительные работы. Когда взяли? Насколько засадили?.. К стенке... В Москву... Следователь... Чека... Озолин... Допрос... Обыск... И всего чаще:
-- Да говорите же тише, ведь здесь кругом шпионы! Категория шкурного перепуга!
3) Репетиция... Студия... Спевка... Спектакль... Мариинка, Александринка, Филармония... Кинемошка... Шаляпин (обыкновенно, с прибавлением нелестных эпитетов)... ПТО... Владимир Николаевич (Давыдов), Владимир Васильевич (Максимов), Юрий Михайлович (Юрьев), Эмиль Альбертович (Купер)... Граммофон.
Категория жизни с глазами, зажмуренными на действительность. Трагическая попытка создания русского "Декамерона" в пошленьком переложении на мещанские нравы Петроградской стороны, Песков, линий Васильевского острова и рот Измайловского полка, но зато в колоссальных, "планетарных" размерах... Категория халтуры активной и пассивной: артистических дарований, массою гибнущих в разврате дрянного, рыночного, продажного исполнения на авось и как-нибудь,-- и общественного развития и вкуса, массою же гибнущих в восприятии подложного, дрянного искусства...
IV
КРОВЬ, К НЕБУ ВОПИЮЩАЯ
В самом сдержанном и умренном тоне хотел и рассчитывал я вести свои зарубежные очерки "красного Петрограда", не давая воли лирическим порывам, не позволяя разгораться огню гневного сердца, не допуская, чтобы на страницы мои брызнули горькие слезы... Но, очевидно, в нынешних условиях, раз ты взялся за перо, "спокойно зреть на правых и виновных" невозможно, хотя бы при самой твердой на то решимости. Большевики обладают несравненным в своем роде даром ошеломлять человечество внезапностями такой мерзостной свирепости и низости, что никакой выдержки не достает на зрелище их кровавых фарсов, и самая закаленная в опыте долготерпения душа прорывается рыданием негодования и боли. Кажется, уж привыкли мы, ничем нас не удивишь, всякой гадости от них ожидаем,-- нет, понатужатся и превзойдут!
Вчера мне показали "Правду", а в ней бесстыдное хвастовство Чрезвычайки расстрелом супружеской четы Таганцевых, Н.И. Лазаревского, С. А. Ухтомского и др. Я знал этих безвинно убиенных людей, я видел их так недавно живыми и здоровыми. Не далее как во вторник 16 августа я встретил жену Лазаревского во "Всемирной литературе" спокойною за участь своего мужа, обнадеженною и уверенною, что дело его -- пустяковое недоразумение, и он не сегодня-завтра будет на воле. И вот сейчас я как будто вижу ее пред собою, эту бедняжку, теперь уже не жену, а вдову Лазаревского, как встретили ее в вечер ареста мужа мои маленькие дети,-- высокую, худую, рыдающую женщину в черном, тревожно кружащую, как ночная птица, вспугнутая с гнезда, около зловещей Гороховой, 2, за дверями которой только что скрылся ее супруг. Дети не знали ее, она не знала детей,-- инстинктивно бросилась к незнакомой кучке прохожей молодежи, в смятении недоумелого испуга: "Странно! Ник.И в. взяли как свидетеля, для дачи показания, "на какие-нибудь два часа", а вот что-то замешкались, не выпускают..." Шедшие с детьми старшие знакомые советовали ей: "Вы бы лучше домой шли, не привлекайте к себе внимания, ведь здесь кругом шпики".-- "Нет, как можно, он выйдет, увидит, что меня нет, встревожится, что случилось..." Милиционер грубо прогнал ее с угла Гороховой. Она всю ночь мыкалась по панелям вдоль Александровского сквера, прячась и увертываясь от обходов, забиравших прохожих, которые в "свободном" Петрограде дерзают ходить по улицам позже часу ночи... Рассвело, солнце взошло, но двери Чрезвычайки не отворились для Лазаревского. Два часа превратились в два дня, два дня в две недели, две недели в два месяца, два месяца -- в вечность...
Почему? за что? Чрезвычайка, столбцами своих печатных граммофонов, налгала целую полосу обвинений. Но ведь нет в Петрограде человека, не исключая самих коммунистов, который не знал бы, что Таганцевский заговор -- пуф вообще, а уж в особенности участие в нем Лазаревского и Ухтомского. Все убеждены, что дело грубо сфабриковано и раздуто Чрезвычайкою с прозрачными и вполне определенными целями.
1) Всенародная ненависть к чрезвычайкам достигла высшего напряжения. Даже среди самих коммунистов нарастает отвращение к ним и раздаются сильные голоса за их обуздание и упразднение. Следовательно, почтенному учреждению (подобно былым царским охранкам) надо показать выразительным примером, что оно необходимо, что только его бдительность и террор спасают "социалистическое отечество".
2) Правящим коммунистическим сферам желательно разбить чрезмерную сосредоточенность народного внимания на "голодном вопросе" и отвлечь рождающееся из нее озлобление пролетариата с больной головы на здоровую -- на привычного козла отпущения -- всевыносящую интеллигенцию. Смольный слишком обеспокоен зарождающимся примирением между интеллигенцией и пролетариатом, который начинает смутно понимать, что и она, и он равно исстрадались в ужасном и глупом кошмаре четырехлетнего ленинского режима и что никак уж не интеллигенция повинна в его муках. Это еще робкое движение надо затормозить,-- и вот поспешно выбрасывается кость, приглашающая к новой драке: мнимый интеллигентский заговор, который,-- внемли, о пролетариат! чуть-чуть было не погубил твоего обожаемого монарха... тьфу, что я! то бишь: твоего благодетеля -- советское правительство!
К сожалению, Таганцевский заговор не был заговором. Говорю: к сожалению -- потому, что настоящий, хороший заговор Петрограду очень нужен, хотя решительно не вижу я там для него человеческого материала. Но, найдись в обессиленном, обескровленном, обезволенном петроградском обществе энергия для заговора, то не так бы он развивался и не такие бы имена привлек. А то ведь даже у изобретательной Чрезвычайки не достало клеветнической фантазии больше, чем на милейшего В.Н. Таганцева. Мир его страдальческому праху, освященному безвинною мукою! Но кто же может хоть на минуту поверить, чтобы этот добродушный и остроумный обыватель был организатором и "главою" политического заговора? С его-то неукротимою общительностью и длинным языком? С его-то житейскою озабоченностью и должностною беготнёю в сверхсильной пайковой охоте? Если бы в Петрограде в самом деле зародился серьезный заговор, то, вероятно, под большим вопросом стояло бы, допустить ли В.Н. в его тайну, а не то, что ставить его "главою"...
Таганцева погубили какие-то большие деньги, которые он хранил и которых, при первых весенних обысках в его квартире, Чрезвычайка не нашла, а потом до них докопалась {Какая-то большевистская рептилия -- кажется, "Путь" бывшего публициста Иорданского, ухватившись за эту фразу мою, с торжеством доказывала: "Ага! вот Амфитеатров сам сознается, что у Т-ва нашлись скрытые большие деньги,-- следовательно, расстрелян он не напрасно!.. Эта уверенность большевиков, что, если человек прячет от них чьи-либо вверенные ему деньги, то, значит, он заговорщик,-- поистине, восхитительна! В своем роде -- "самоопределение"! 1922. V.1 6.}. Ведь дело его,-- по весьма твердой петроградской версии,-- не сразу обернулось так трагически. По первому следствию, вины супругов Таганцевых были признаны настолько сомнительными, что -- очевидно, лишь ради формы, чтобы не сводить широковещательное обвинение к нулю,-- ему дали двухлетние принудительные работы, жене (уже вовсе неизвестно за что привлеченной) -- на один год. Но как раз перед тем престарелый отец В.Н., знаменитый юрист, сенатор Н.С. Таганцев, обратился к Ленину с ходатайством за сына. Ленин ответил любезною телеграммою с предписанием пересмотреть дело. Телеграмма сошлась с уже готовым было приговором и механически его остановила. Следственная канитель возобновилась, и тут история говорит надвое. Люди, питающие к г. Ленину влеченье, род недуга, уверяют, будто тогда Чрезвычайка, обозленная вмешательством премьера в ее самовластную компетенцию, особенно постаралась превратить В.Н. Таганцева в ужасного государственного преступника. Другие, с большим скептицизмом и с большею вероятностью, утверждают, что вся эта история с телеграммою -- незамысловатое повторение старой комедии с расстрелянием великих князей. Ведь и тогда М. Горький (по его словам) привез из Москвы в Петроград письменное разрешение взять их на поруки. Но, покуда он ехал, Москва приказала по телефону поскорее расстрелять,-- и расстреляли, прежде чем Горький успел предъявить свой документ. Так вот и теперь циническая телефонограмма -- засудить во что бы то ни стало -- обогнала и отменила лицемерную телеграмму -- судить по совести.
Засудили Таганцева давно, но казнь оттягивали долго, ловя на смертника новые жертвы, чтобы отправить их вместе с ним загробными спутниками. Неловко же в самом деле, чтобы "заговор" состоял только из мужа и жены!.. Тут придется коснуться щекотливого вопроса. Если верить советским "правительственным сообщениям", Таганцев в тюрьме оговорил многих, частью арестованных, частью скрывшихся. Не хотелось бы верить, но, если бы даже и было так, воздержимся от сурового упрека несчастному. В.Н. Таганцева никто и никогда героем не считал, а между тем его постигло испытание, способное истощить и геройские силы. В распоряжении г.г. Семенова, Озолина и Ко имеется достаточно средств, чтобы вымучивать признания, им желательные. Надо помнить, что в их застенок жертвы попадают не с прежними запасами телесной и нравственной выносливости и нервной энергии, как, бывало, революционеры в царских застенках. Большевики имеют дело с узниками, ослабленными четырехлетним голодом, холодом, болезнями, переутомлением на непосильном физическом труде; с людьми нужды и страха, придавленными привычкою к унижениям и оскорблениям до самых печальных компромиссов: до той тактики низменных хитростей, уловок и обходов, которую покойный Салтыков угрюмо определил "применением к подлости" и которая, увы, неизбежна для современного петроградца, потому что без нее ему -- нет жизни и скорая смерть. В этой отравленной атмосфере, сколько ни борись с нею, человек задыхается душою, в этих потемках он бессильно слепнет и сбивается с пути, на этой трясине нельзя быть стойким, потому что она расступается под ногами и неотразимо тянет жертву в свои недра... Повторяю: я не верю, чтобы В.Н. Таганцев "болтал", но, если бы даже и "болтал", да не коснутся камни осуждения его страдальческой, окровавленной тени. Не он "болтал", а "болтал" в нем измаявшийся, замученный, запуганный, потерявший всякое самоуважение, всякий здравый смысл, весь превращенный в трепет инстинкта самосохранения, запуганный, забитый, опошленный, оподленный, несчастный из несчастных, отставной столичный город Петроград, плотью от плоти и костью от костей которого был покойный -- новый мученик коммунистической бойни.
Но Лазаревский! Чем больше о нем думаю, тем страшнее. Чувствую, что, сколько бы ни прожил я еще на свете, тени Лазаревского и Ухтомского уже не отойдут от меня в забвение, вечно стенающие воплем предсмертного недоумения и бессильного проклятия на головы убийц... Казнь?! Какая казнь?! Тут не было даже "политического убийства", была обыкновенная, подлая, скверная уголовщина. Захватила шайка насильников на большой дороге мирных прохожих и ни с того ни с сего заперла их в своем вертепе. А потом уже опасно было отпустить пленников, потому что они видели и испытали на самих себе все вертепные ужасы, и слишком показательно явили бы собою живую повесть о них вольному, еще не разбойничьему миру... Ну, и ухлопали скопом!.. С равным правом, как Лазаревского и Ухтомского, это двуногое зверье могло бы расстрелять любого встречного на улице... Выкупались, обагрились с головы до ног в крови неповинной,-- и теперь, уж именно, "всею своею черною кровью" не смыть им с себя праведной крови этой!..
V
РАЗОГНАННЫЙ КОМИТЕТ
Сколько замечаю, разгон Всероссийского комитета помощи голодающим и его петроградского отделения толкуется в заграничной русской печати как победно цинический акт упразднения общественного начинания, которое большевики, скрепя сердце, почитали временно необходимым, чтобы поладить с Европой,-- ан, поладили и без него. Ну, стало быть, можно за обнаруженною ненадобностью постылых необходимцев выбросить за дверь, а наиболее неприятных из них запереть по одиночкам. Не знаю, что переменилось в Петрограде после 23 августа,-- последний день моих личных наблюдений,-- но, судя по предшествовавшему ходу событий, думаю, что это не совсем так. Что для большевиков выяснилась ненадобность комитета, это верно, но выяснил ее, конечно, не успех большевистской дипломатии, а наоборот,-- что-то у большевиков в Европе сорвалось и сорвалось сильно, потому что потребовало обычного для них в таких случаях отклика отчаянною дерзостью на пан или пропал. Вновь прибывшие беженцы из хорошо осведомленных кругов сообщают, что, когда сконфуженный М. Горький запросил по телефону о причинах роспуска петроградского отделения, то получил чисто формальный ответ, что П.О. должно погаснуть автоматически, как часть упраздняемого Московского комитета. От вопроса же о последнем коммунистический премьер отделался своей любимой пословицей:
-- Лес рубят, щепки летят.
Говорят, он и сам очень смущен и озадачен. Говорят о торжестве над ним крайней левой бухаринской группы. Но ведь торжество Бухарина равносильно полному отрицанию соглашения с буржуазною Европою, хотя бы и на почве филантропии. Отсюда прямой вывод логического вероятия: ставка на европейскую жалостливость проиграна, и обескураженные игроки срывают злобу на проигрыш обычными нелепыми средствами беспомощно взбешенных людей -- ломают беззащитную мебель и бьют вдребезги ни в чем неповинную посуду. Потому что поведение коммунистического правительства в последние две недели, конечно, сплошной и неистовый вызов европейскому общественному мнению, пред которым оно так умильно и заигрывающе танцевало в прошлом месяце. Разгон комитетов, бредовые публикации о фантастических заговорах, расстрелы супругов Таганцевых с товарищами и 61 частью беспартийных, частью эсеров, аресты 216 моряков, все это не такие деяния, чтобы отозваться в Европе благоприятным отношением к страдающей России, покуда судьбы ее находятся в руках большевиков. Напротив. Тут для европейского буржуа выставлен целый ряд новых доказательных примеров, что, как волка ни корми, он все в лес глядит. "А посему,-- скажет европейский буржуа,-- не давать волку корма вовсе!.." Мне возразят, что советское правительство ждет помощи по голодному делу не от европейской буржуазии, а от европейского пролетариата. Но ведь это митинговая фраза. Самостоятельной помощи европейского пролетариата как такового не достанет и на то, чтобы прокормить хоть один голодающий русский уезд.
Сейчас в Петрограде нищие на улице начинают считать подаяние с 500 рублей {Сейчас, восемь месяцев спустя, эту цифру надо помножить на 20! "Тысяча" ("косая" моих дней) уже не денежная единица! 1922. V.16.}. Когда нищему подают сотенную бумажку, он бросает ее назад с каким-нибудь милым присловьем, вроде:
-- Поберегите себе на гроб!
Либо рекомендует дать злополучной сторублевке еще более плачевное назначение.
Протягивая к Европе ручку горсточкою, играющие на голоде большевики ожидали минимально "пятисот рублей", т.е. выгодных политических результатов, а получили только "сторублевку" -- филантропию, да еще и в условиях недоверчивого и брезгливого контроля... Как же! очень нужна, подумаешь, коммунистическому Кремлю и Смольному эта европейская филантропия! Ведь они же прекрасно знают, что в стихийном хаосе бедствия и устроенной ими разрухи из усилий филантропии все равно ничего не выйдет. Самое большее, чего она в состоянии достигнуть,-- что вместо 25 миллионов, обреченных на смерть, умрет 24 1/2, или 24 без тысяч. Экая, подумаешь, важность миллион человеческих жизней для титанов, мыслящих, действующих и считающих в "планетарных размерах"! Да ну вас ко всем чертям с вашей филантропической сторублевкой! Да нам пятисотенный "расчетный знак" -- политический к вам доступ, политическое признание, свободу политической пропаганды, согласитесь на торговлю с нами, покупайте у нас краденные нами вещи, поднимите наш комический рубль, инфузорная стоимость которого сейчас не поддается рассмотрению даже под сильнейшим микроскопом... Не даете? не хотите? Ну так вот же вам: мы расстреляем ваших достолюбезных интеллигентов, мы засадим в Бутырки дочь обожаемого вами Льва Толстого,-- "удивим мир злодейством и упокойники в гробах спасибо скажут, что померли!.."
Я не настолько оптимист, чтобы твердить, вслед Панглосу, что все к лучшему в этом лучшем из миров, однако каким бы парадоксом ни прозвучали мои слова, осмелюсь сказать, что в скверном факте разгона комитетов есть своя хорошая, хотя и очень страдательно обусловленная, сторона. Не знаю, как здесь в эмиграции, но в петроградском обществе возникновение комитетов было принято очень подозрительно и были они крайне непопулярны. Филантропическая естественность их, конечно, признавалась всеми, но и практическая безнадежность их была ясна для всех, кто хоть сколько-нибудь знаком с картою русского неурожая, с разрухою русских путей сообщения, с ревностью коммунистической власти ко всякому сближению интеллигенции с народом, и с тою разнузданной анархией, которая называется "властью на местах" и столько же считается с властью в центре, как с прошлогодним снегом. Что же касается политических упований -- комитеты уподобились зерну между двумя жерновами. В то время как Дзержинский с Менжинским увидали в комитете опыт формировки новой партии, сближающей правых большевиков с либеральной буржуазией, и зловеще "оставили за собою право, в случае надобности, арестовать весь состав комитета без исключения",-- в то же самое время общество усмотрело в "Прокукише" податливый шаг соглашательства с ненавистным большевизмом и насторожилось подозрительно и недоброжелательно. Появление в "Правде" статьи Е.Д. Кусковой и интервью с С.Н. Прокоповичем было встречено ропотом и возбудило неодобрительные толки. В Петрограде -- безобразный, безвыборный порядок формировки отделения чуть не по личному назначению М. Горького, прибывшего из Москвы с полномочным мандатом на сей предмет, усилил недоверие и недовольство. Целый ряд имен был внесен в список членов отделения без спроса их носителей, что повлекло протесты и отказы. На учредительное собрание, созванное персональными приглашениями, не были позваны представители уцелевших культурных общественных организаций. Все это слагалось в картину какого-то некрасивого, случайного произвола. И так как одновременно правительство отклонило утверждение проекта широкой чисто общественной петроградской организации, которую под именем "Технопомощи", начало быстро и успешно строить Техническое общество (по инициативе Пальчинского), привлекая к своему центру другие независимые интеллигентские группы, то официальные комитеты оказались в глазах петроградцев компрометированными и в очень сомнительном и мутном свете, несмотря на множество причастных к ним известных и почтенных имен {Как лучший пример недоверия могу указать тот факт, что петроградский Дом литераторов подавляющим большинством голосов своего общего собрания отказался присоединиться к официальному московскому комитету. 1922. V. 16.}.
Поэтому, я думаю, что весьма многие участники созданных комитетов, вопреки угрозе личных неприятностей, возможных как частные последствия массового насилия, сейчас вздохнули свободнее, как люди, поднявшиеся на ноги после неловкого сидения между двумя стульями. Разгоном коммунистическая власть сняла с комитетов свой полицейский штамп, наложенный на них при первом их зарождении с таким откровенным цинизмом. Вспомните логическую цепь исповеди Каменева в московской "Правде": "Нам нужна помощь,-- ее может дать только Европа,-- Европа верит вам, нашим врагам,-- стало быть, поставьте свой бланк на нашем векселе Европе, а в залог вот вам комитет, который, однако, не будет вправе сделать ни единого шага без моей санкции". Оказалось, однако, что общественность, хотя бы самая ограниченная и процеженная, все-таки слишком опасная сила для деспотизма, который тем более свиреп и ревнив, чем более чувствует свою органическую слабость. И вот для ленинского Кремля и зиновьевского (с Лашевичем) Смольного даже каменевская санкция -- не гарантия благонадежности, даже горьковский подбор и просев сотрудников подозрителен, даже охранническая фильтровка Менжинским подлежит пересмотру и отмене. А посему -- первооснователи комитета, г.г. Кишкин, Коробов и др., пожалуйте в Бутырскую тюрьму, а члены -- посидите да потрепещите, подобно щедринским зайцам в ожидании под кустом: может быть, волк -- Чрезвычайка -- вас съест, а, может быть,-- ха-ха! -- и помилует!.. {Как известно, вся эта трагикомедия кончилась тем, что дня членов комитетов, столь не потрафивших советской власти, Кремль воскресил из могилы давно забытую "административную ссылку" царских времен и отправил Кускову, Прокоповича и др. не то в Усть-Сысольск, не то в Сольвычегодск, где они и по сию пору пребывают. 1922. V.1 6.}
VI
Н.С. ГУМИЛЕВ
Деятели советской революции любят сравнивать свою сокрушительную работу с Великою французскою революцией, хотя, конечно, не забывают прибавить при этом: "Мы, нынешние, много превосходнее!" Надо отдать им справедливость: отчасти правы. Если в их активе нет вдохновенных и могучих Мирабо, Дантонов, Демуленов, то злобными Маратиками, бесстыжими Гебериками и холодно-жестокими фанатиками робеспьерова толка -- хоть пруд пруди. По числу жертв русская революция-пародия тоже давно превзошла свою грозную предшественницу. Она не воздвигала гильотины, но ее расстрелы имели своих Лавуазье и Кондорсе, а уж сколько таковых уморено голодом и холодом,-- это и подсчету не поддается. Для совершенства пародии коммунистам не доставало только Андре Шенье. Трагическая смерть Александра Блока лишь отчасти заполнила это серьезный пробел, потому что, хотя наш дорогой поэт умер от болезни сердца, развившейся в результате голодной цинги, но все же не в тюрьме и не "у стенки". Прожил бы подольше -- дождался бы. Потому что его короткое увлечение вихрем коммунистической революции в 1917 г. и в начале 1918-го, неосторожными плодами которого явились пресловутые "Двенадцать" и "Каталина", быстро прошло и мало-помалу переродилось в ужас и отвращение. Одною из причин тяжкого психического расстройства, в котором провел он последние недели страдальческой жизни, было именно раскаяние в "Двенадцати": он беспрестанно говорил о том и в светлые промежутки, и в бреду. Перед смертью он потребовал, чтобы были уничтожены все его рукописи. Супруге его, Любови Дмитриевне, удалось спасти только наброски первых его юношеских начинаний. Он завещал не принимать никакой услуги от окровавленного мучителя-Смольного, и воля его была исполнена. Сколько лжепролетарское государство ни старалось примазаться к священной памяти поэта,-- не удалось ему. Блока похоронили за свой счет литературные организации, они же водружают памятную доску на доме, где он умер, памятник на могиле ставит семья. Все правительственные предложения по этим услугам были вежливо, но решительно отклонены.
Теперь, к глубокому сожалению, пустое место кровавой пародии заполнено. Русская революция получила своего Андре Шенье. Русская поэзия опять облеклась в траур. Расстрелян Николай Степанович Гумилев.
Когда его месяц тому назад арестовали, никто в петроградских литературных кругах не мог угадать, что сей сон означает. Потому что,-- казалось бы,-- не было в них писателя, более далекого от политики, чем этот цельный и самый выразительный жрец "искусства для искусства". Гумилев и почитал себя, и был поэтом не только по призванию, но и, так сказать, по званию. Когда его спрашивали незнакомые люди, кто он таков, он отвечал -- "я поэт",-- с такою уверенностью обычности, как иной обыватель скажет -- "я потомственный почетный гражданин", "я присяжный поверенный", "я офицер" и т.п. Да он даже и в списках смертников "Правды" обозначен, как "Гумилев, поэт". Поэзия была для него не случайным вдохновением, украшающим большую или меньшую часть жизни, но всем ее существом; поэтическая мысль и чувство переплетались в нем, как в древнегерманском мейстерзингере, с стихотворским ремеслом,-- и недаром же одно из основанных им поэтических товариществ носило имя-девиз Цех поэтов. Он был именно цеховой поэт, то есть поэт и только поэт, сознательно и умышленно ограничивший себя рамками стихотворного ритма и рифмы. Он даже не любил, чтобы его называли "писателем", "литератором", резко отделяя "поэта" от этих определений в особый, магически очерченный круг, возвышенный над миром наподобие как бы некоего амвона. Еще не так давно мы,-- я и он,-- всегда очень дружелюбные между собою,-- довольно резко поспорили об этом разделении в комитете Дома литераторов, членами которого мы оба были, по поводу непременного желания Гумилева ввести в экспертную комиссию этого учреждения специального делегата от Союза поэтов, что мне казалось излишним. А однажды -- на мой вопрос, читал ли он, не помню уж, какой, роман,-- Николай Степанович совершенно серьезно возразил, что он никогда не читает беллетристики, потому что если идея истинно художественна, то она может и должна быть выражена только стихом... Он был всегда серьезен, очень серьезен, жречески важный стихотворец-гиерофант. Он писал свои стихи, как будто возносил на алтарь дымящуюся благоуханием жертву богам, и вот уж кто истинно-то мог и имел право сказать о себе:
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв...
Всем своим внутренним обликом (в наружности между ними не было решительно ничего общего) Гумилев живо напоминал мне первого поэта, которого я еще ребенком встретил на жизненном пути своем: безулыбочного священнодейца Ап. Ник. Майкова... Другие мотивы и формы, но то же мастерство, та же строгая размеренность вдохновения, та же рассудочность средств и при совершенном изяществе некоторый творческий холод... Как Майков, так и Гумилев принадлежали к типу благородных, аристократических поэтов, неохотно спускавшихся с неба на землю, упорно стоявших за свою привилегию говорить глаголом богов. Пушкин рассказывает о ком-то из своих сверстников, что тот гордо хвалился: "В стихах моих может найтись бессмыслица, но проза -- никогда!" Я думаю, что Гумилев охотно подписался бы под этою характеристикою.
Арест человека, столь исключительно замкнутого в своем искусстве, возбудил в недоумевающем обществе самые разнообразные толки. Тогда шла перерегистрация военных "спецов",-- думали, что Гумилев попал в беду, как бывший офицер, который скрывал свое звание. Другие полагали, что он арестован, как председатель Клуба поэтов за несоблюдение каких-то формальностей при открытии этого довольно странного учреждения, принявшего к тому же несколько слишком резвый характер. Принадлежности поэта к какому-нибудь заговору никто не воображал. Не верю я в нее и теперь, когда он расстрелян, как будто бы участник заговора. И не верю не только потому, что быть политическим заговорщиком было не в натуре Гумилева, но и потому, что скажу откровенно: если бы Гумилев был в заговоре, я знал бы об этом. Сдержанный и даже скрытный вообще, он был очень откровенен со мною именно в политических разговорах по душам, которые мы часто вели, шагая вдвоем по Моховой, Симеоновской, Караванной, Невскому, сокрушаясь стыдом и горем, что умирающему Петрограду не достает сил, энергии, героизма, чтобы разрушить постылый "существующий строй..."
Мы не были политическими единомышленниками! Напротив. Мой демократический республиканизм был ему не по душе. Как-то раз я, шутя, напомнил ему, что Платон в своей идеальной утопии государства советовал изгнать поэтов из республики. "Да поэты и сами не пошли бы к нему в республику",-- гордо возразил Гумилев. Он был монархист -- и крепкий. Не крикливый, но и нисколько не скрывающийся. В последней книжке своих стихов, вышедшей уже под советским страхом, он не усумнился напечатать маленькую поэму о том, как он, путешествуя в Африке, посетил пророка-полубога "Махди", и --
Я ему подарил пистолет
И портрет моего Государя...
На этом, должно быть, и споткнулся он, уже будучи под арестом. Что арестовали его не как заговорщика, тем более опасного, важного, достойного расстрела, есть прямое доказательство. Депутация профессионального Союза писателей недели через две после ареста отправилась хлопотать за Гумилева. Председатель Чрезвычайки не только не мог ответить, за что взят Гумилев, но даже оказался не знающим, кто он такой...
-- Да чем он, собственно, занимается, ваш Гумилевич?
-- Не Гумилевич, а Гумилев...
-- Ну?
-- Он поэт...
-- Ага? значит, писатель... Не слыхал... Зайдите через недельку, мы наведем справки...
-- Да за что же он арестован-то?
Подумал и... объяснил:
-- Видите ли, так как теперь, за свободою торговли, причина спекуляции исключается, то, вероятно, господин Гумилевич взят за какое-нибудь должностное преступление...
Депутации оставалось лишь дико уставиться на глубокомысленного чекиста изумленными глазами: Гумилев нигде не служил,-- какое же за ним могло быть "должностное преступление"? Аполлону, что ли, дерзостей наговорил на Парнасе?
Над удивительным свиданием и разговором этим мы много смеялись в Петрограде, никак не предчувствуя, что смех будет прерван пулями и кровью...
По всей вероятности, Гумилеву на допросе, как водится у следователей ЧК, был поставлен названный вопрос о политических убеждениях. Отвильнуть от подобного вопроса каким-нибудь спасительным обиняком не составляет большой хитрости, но Гумилев был слишком прямолинеен для фехтования обиняками. В обществе товарищей -- республиканцев, демократов и социалистов -- он без страха за свою репутацию заявлял себя монархистом (хотя очень не любил Николая II и все последнее поколение павшей династии). В обществе товарищей -- атеистов и вольнодумцев, не смущаясь насмешливых улыбок, крестился на церкви и носил на груди большой крест-нательник. Если же на допросе следователь умел задеть его самолюбие, оскорбить его тоном или грубым выражением, на что эти господа великие мастера, то можно быть уверенным, что Николай Степанович тотчас же ответил ему по заслуге -- с тою мнимо-холодною, уничтожающею надменностью, которая всегда проявлялась в нем при враждебных столкновениях, родня его, как некий анахронизм, с дуэлистами-бретерами "доброго, старого времени". И как офицер, и как путешественник, он был человек большой храбрости и присутствия духа, закаленных и в ужасах великой войны, и в диких авантюрах сказочных африканских пустынь. Ну, а в чрезвычайках строптивцам подобного закала не спускают. Ставили там людей к стенке и за непочтительную усмешку при имени Ленина или в ответ на провокаторский гимн следователя во славу Третьего Интернационала...
VII
ВОЗЗВАНИЕ М. ГОРЬКОГО
В пражской еженедельной газете "Огни" я прочитал прекрасную статью польского писателя г. Гржималы Седлецкого о пресловутом воззвании М. Горького к Европе. Воззвание это породило обширную литературу на нескольких языках, в большинстве, сколько я успел заметить, весьма неблагоприятную для русского писателя. Сказано много резкого и -- увы! справедливого; были и просто грубые ругательства со стороны людей, которых накипевшее за четыре года недовольство большевистским уклоном М. Горького и негодование на его двусмысленную позицию между интеллигенцией и ее палачами довели уже до слепой ненависти к имени певца "бывших людей", еще недавно так любимого и уважаемого на Руси. Я читал письмо Д.С. Мережковского к Г. Гауптману о Горьком и откровенно скажу: оно мне вовсе не понравилось. Справедливость основного общественного протеста в нем слишком заслонилась, чтобы не сказать -- вовсе поглотилась, прозрачно личною злобою автора. Создается такое впечатление, будто для почтенного Дмитрия Сергеевича в письме его самое главное -- не опровергнуть двусмысленную пропаганду Горького, но как можно сердитее "доехать" его самого и, обругав всеми дозволительными и полудозволительными в печати крепкими словами, сделать его настолько отвратительным, чтобы не только Гауптман, но и всякий добропорядочный человек, прочитав эту свирепую аттестацию, немедленно дал своим горничным распоряжение:
-- Если меня будет спрашивать г. Горький, помните, что для этого господина меня никогда дома нет.
Это "сильно, но неубедительно", как выразил в одной своей давней резолюции покойный Николай II... Статья г. Гржималы Седлецкого имеет то преимущество, что, будучи сильною не менее письма Мережковского, она чрезвычайно убедительна и оставляет впечатление неотразимое, подавляющее, хотя крепких слов польский автор отнюдь не рассыпает.
Воззвание Горького, несомненно, одно из бестактнейших и неудачнейших выступлений этого несчастного человека, чья вся жизнь теперь сложилась в анекдот политической двусмысленности. Какой-то старинный жонглер, Блонден, что ли, изображался на своих рекламах идущим по канату, держа в руках две чаши с курящимся фимиамом -- и направо, и налево. В таком роде позицию занимает сейчас и Горький: с его вечною высокомерною декламацией о культуре -- к утешению страждущей интеллигенции; и с его прочною дружбою и послушным сотрудничеством с самими антикультурными силами большевизма, которые эту страждущую интеллигенцию душат, чтобы не сказать -- уже задушили. Да простится мне анекдотическое сравнение, но, право же, Горький сейчас отбивает амплуа у той хитроумной одесской девицы, которая умудрилась и невинность (интеллигентскую) сохранить, и капитал (коммунистический) приобрести. Насколько Алексей Максимович преуспевает в своих эквилибристических целях, я сейчас говорить не буду. Это тема большая, долгая и... очень болезненная. По крайней мере, для меня, который много лет страстно любил М. Горького и как художника-писателя, и как революционера, и как человека. А теперь, с октября 1917 года,-- признаюсь -- единственным отрадным и благоприятным для него симптомом в его деятельности представляется мне то трагикомическое обстоятельство, что в эквилибристике своей он ученически неловок и канатохождение его -- всегда покушение с негодными средствами.
Призыв его, обращенный к европейскому миру, произвел в петроградском обществе сенсацию весьма отрицательную. Одно из двух: либо не просить милостыни, либо, если уж на то пошел, то, по крайней мере, не плюй в колодцы, из которых собираешься воду пить. А тут -- Бог знает что! Стоит человек на европейской паперти, протягивает руку за подаянием, а в другой руке держит камень, а языком ругательски ругает просимого доброхотного дателя. Неприглядная картина какого-то кладбищенского нищенства, в форме так называемого на трущобном жаргоне "стреляния"... В быту "бывших людей" она -- дело обычное и естественное, но ведь A.M. Горький, хотя враги и зовут его теперь язвительно "бывшим писателем", покуда все же не "бывший человек". Да и не имеет он никакого права навязывать идеи, тон и слова "бывших людей" русскому обществу, во имя которого он к Европе обратился, сам себя на то избрав, уполномочив и благословив.
Распространяться о воззвании Горького и спорить с ним поздно, потому что уже и дутое учреждение лжепомощи, к которому большевики прикомандировали его в качестве и антрепренера, и бутафора, и заведующего рекламою, рухнуло, упраздненное ими же за ненадобностью. И бесцеремонность упразднения резче, чем когда-либо, подчеркнула унизительность роли, играемой Горьким в их сообществе. Какой-то маскарадный капуцин, содержимый при шайке бандитов для совершения религиозных таинств во отпущение ее скверных грехов. Монах Тук на постоянном иждивении Робин Гуда. "При разбойниках завсегда отшельник бывает",-- утверждает Аристарх в "Горячем сердце" Островского. Когда бедующей и угрожаемой, трусу празднующей шайке нужны молитвы и предстательство бутафорского инока, его поят, кормят (и очень усердно!), ему льстят, трубят его именем на все горы, долы и леса, суют его на первый план всех своих предприятий, прикрывая услужливыми полами его покладистой рясы свои лицемерные рожи, острые ножи и кровавые делишки. Прошла беда,-- разбойники, с веселым духом, опрокидывают пинком ноги временно установленный иноком бутафорский алтарь, а его самого фамильярно хлопают по лысине: "Баста ханжить! Полезай в свою нору, отче,-- теперь тут у нас пойдет наша заправская работа, а ты знай, сиди смирно, лишнего, что видишь и знаешь, не болтай да держи ухо востро,-- будет нужда, опять позовем... рука руку вымоет!" И инок отходит в сторону от возобновляемого безобразия с закрытыми глазами, с зажатыми ушами: "Моя хата с краю, ничего не знаю!.." Может быть, даже неодобрительно покачивает головою: "Ах, мол, с какими все-таки негодяями обрекся я быть вкупе и влюбе! Но что поделаешь? с волками живу, должен и сам выть по-волчьи..." Положение, как его ни верти и ни толкуй, весьма полупочтенное. Иноком "монаха Тука" все признают, но разбойники, хвастая им, зовут его -- "наш батька", а мирное население аттестует -- "разбойничий поп"...
Я не заговорил бы о воззвании Горького, если бы г. Гржимала Седлецкий не отметил в нем с особенной силой одного примечательного местечка, приобретшего чрез события последних дней новую острую современность. Остановившись на сакраментальных заклятиях Европы всуе приемлемыми именами Толстого, Достоевского, Менделеева, польский писатель возражает на это христарадничанье очень горькими и слишком вероятными предположениями, какая печальная судьба постигла бы Толстого, Достоевского и Менделеева при самодержавном режиме Дзержинского, Ленина и Бронштейна. И, в частности, спрашивает:
-- А что вы сделали с семьей того Толстого, которого выставляете своим знаменем?
Ответ не замедлил -- и не словами, но делом. Распустив Всероссийский комитет, советская власть бросила в тюрьму Александру Львовну Толстую -- младшую и любимую дочь Льва Николаевича, верную ученицу и спутницу его последних дней, ближайшую наследницу его идей, хранительницу его сочинений, преемницу его деятельности... Бросила именно тогда, когда А.Л. энергически взялась за святое, заветное дело отца своего и со всею фанатическою пылкостью наследственного толстовского темперамента устремилась на помощь "страхом обуялому", гибнущему голодною смертью русскому народу...
То-то вот и есть! Что уж клянчить именем Достоевского там, где морят насмерть голодною цингою Александра Блока и расстреливают Гумилева (оба, замечу, члены редакционной коллегии в горьковской "Всемирной литературе"). Именем Менделеева там, где предпочитают изнемогшего Павлова держать на краю могилы, в которую старик вот-вот свалится, лишь бы не выпустить его, сурового свидетеля и обличителя разрушения русской науки, на заграничную свободу {Теперь выпустили... восемь месяцев спустя после того, как были писаны эти строки! Помогла Генуэзская конференция... 1922. V.16.}. Где умершему с голода и холода Иностранцеву присылают "очередной" казенный гроб на малорослого, и родным пришлось приколачивать к гробу какой-то, чудом ускользнувший от печи сорный ящик, чтобы упрятать торчащие окоченелые ноги покойника. Именем Толстого там, где его благородной умнице-дочери нет другого места и дела, как кормить своим телом клопов и вшей Бутырской тюрьмы...
Боже мой, как надоела, как омерзела, как опошлилась, как пригибает к земле русское достоинство и самосознание эта вечная хвастливо-просительная песня: "Полюбите нас черненькими за то, что между нами когда-то бывали и беленькие! Поддержите и спасите наше мерзейшее антикультурное настоящее за то, что мы имели очень хорошее культурное прошлое... собственными нашими руками оскверненное и уничтоженное!"
Похвальба крыловских гусей заслугами капитолийских предков.
Да нет! Крыловские гуси, если не имели своих собственных заслуг, то, по крайней мере, были с капитолийскими одной породы... Но -- когда в родню к капитолийским гусям начинают набиваться и голосисто гогочут, прося себе пенсии на основании фальшивого родословия, ряженые хорьки и лисицы, получается нечто неописуемо гнусное... И уж как печально и противно видеть A.M. Горького не только принимающим участие в этом кощунственном гоготе, но, пожалуй, даже его запевалою и дирижером!..
P.S. Сейчас в только что пришедшем "Общем деле" я прочитал, что А.Л. Толстая выпущена из тюрьмы в числе других арестованных членов Комитета. Тем лучше. Говорят, будто все хорошо, что хорошо кончается. Но 1) кончилось ли? 2) существо факта тем не меняется, а становится даже как бы выразительнее. "В числе драки", как выражался один персонаж у Гл. Успенского, забрали, "в числе драки" освободили... этакая же мерзкая полицейская игра людьми, будто пешками! Подумаешь, что дело идет не о крупной общественной деятельнице и дочери "великого писателя Земли Русской", а о первой встречной, взятой на улице за дебош!
VIII
ВЫБОРГ И ПИТЕР
Брожу по Выборгу -- и радуюсь, и горюю.
Радуюсь по человечеству, зрелищу культурного города, с жизнью, бьющею ключом. Горюю -- национально: сравнивая с только что покинутым Петроградом.
Я не был в Выборге с 1897 года. Он вспоминался мне, как чистенькая и живописная "большая деревня" с чопорными претензиями на город. Попадая в Выборг, старинный петербуржец улыбался:
-- Скажите пожалуйста! от земли не видать, а туда же гримируется под Европу! Врешь, брат, кишка тонка!
Рядом с великолепным Петроградом тогдашний Выборг казался карликом, которого показывают вместе с великаном, чтобы еще больше подчеркнуть громадный рост этого последнего.
За 1917--1921 годы я насладился прелестями Петрограда до пресыщения, но перед тем в нашем знакомстве тоже был огромный -- двенадцатилетний -- перерыв. Двенадцать лет для большого, столичного города, к которому всею жизнью своею тянется великое государство,-- срок, гораздо больший, чем двадцать четыре для маленького губернского. И, однако, помню свое глубокое разочарование при свидании с Петроградом, в первый раз по возобновлении:
-- Да что же в нем переменилось за двенадцать лет? Словно я только вчера его оставил! Разве лишь -- что уехал я из Петербурга, а вернулся в Петроград.
А вот Выборга я не узнал бы, если бы не высился над ним приметною твердынею, словно старый рыцарь в каменном панцире, живописный гигант "Линна", который русские называют, с нежным умягчением, "Шлось", т.е. "Шлосс" -- "замок",-- а на Торговой площади не пузатилась бы круглая белая кубышка средневековой башни. Потому что,-- если не размерами своими, то всем характером своей переродившейся физиономии Выборг,-- с его циклопическим стильным вокзалом, с его величавыми банками, ратушей, крытыми рынками и новыми храмами, с его нарядною, живою, хорошо мощенною улицею, с его цветущею эспланадою, зелеными скверами и широкими плацами, с его опрятностью и строгим полицейским порядком, с его трамвайным шумом и летом, с его бравыми солдатами в касках французского образца,-- решительно смотрит маленькой северной столицей во вкусе германских бывших герцогских и княжеских резиденций. И я не скрою, что нашему брату, петроградскому беженцу, одичалому под советскою властью, оборванному, отвычному от опрятной улицы и чистой, свободно и бестрепетно движущейся толпы, теперь прямо-таки неловко, конфузно, стеснительно на стогнах того самого города, над которым мы еще так недавно трунили покровительственно:
-- Ну, что такое Выборг? Прихожая Петербурга! В нем только крендели хороши, да и те, поди, у нас на Васильевском острову немцы пекут, а финны их лишь скупают да тайком перевозят в Выборг, чтобы было хоть что-нибудь "свое" на торгу.
А теперь... вот тебе и крендели!.. "Кренделили"-то, оказывается, не финны, а мы. И, покуда мы, предаваясь этому полезному занятию, прокренделились до утраты последних штанов и массового обращения в дикарское состояние, финны выпекли из своего Выборга такой великолепный крендель, что нам, горемычным, глядя на него,-- только руками разводить да облизываться: кушать подобное, увы, не по состоянию!
Что финны сделали из своего маленького города-деревни! И что мы, русские, сделали из своего огромного города-столицы!.. Перед глазами так и стоит он -- безмерное мертвенное привидение -- опустошенный, разграбленный, разрушенный Петроград, с улицами-пустырями, с кошмарными призраками домов-развалин.
Когда мы, петроградцы, начинаем оплакивать падение своего великого города, оптимисты утешают:
-- Чего же вы хотите? Столица только что пережила и еще переживает революцию.
Но ведь вот и в этом маленьком Выборге тоже была революция -- и тоже недавно, да и какая! Петроград никогда еще не испытал ни взятия штурмом, ни настояще свирепого и упорного уличного боя. Его Февральская революция тем и хвалилась, что была -- "бескровная", Октябрьская досталась победителям дешево, двумя выстрелами с дряхлой "Авроры", и была кровава своими мстительными последствиями, а не в самом акте свершения. А Выборг брали и красные, и белые; и Шлосс ревел пушками, переплевывая через город тучи снарядов, и углы домов отшибались осколками бомб, и шрапнель дождила по дворам, и люди резались грудь с грудью на улицах, разорялись магазины, винные погреба испускали реки дорогих напитков из разбитых бочек... Все революционно-бытовое было, как у нас, но с добавленим революционно-батальным, которого у нас не было или почти не было.
Все было, но где же следы? Выборг смотрит даже не излечившимся раненым, у которого пустой рукав или нога-деревяшка напоминают о пережитой жестокой катастрофе. Нет, это здоровяк без рубца и шрама: уже и сам почти забыл о том, что когда-то был ранен, а новые знакомые, видя его в этом цветущем состоянии, едва верят, будто всего три года тому назад он был изувечен до того, что мало-мало не отдал Богу душу... И такой-то здоровый вид в то время, как, по обычному говору и молвы, и газет, страна переживает острый экономический кризис, финская марка падает и большевики на русской границе бряцают оружием. Следовательно,-- в условиях не очень-то нормальных и благоприятных. Какого же процветания, значит, можно здесь ожидать в условиях жизни безусловно мирной и не угрожаемой?!
Петрограда штурмом не разоряли, однако его можно принять за город, трижды, четырежды переходивший из рук в руки враждебных армий. В нем не было больших пожаров, вроде того, что года полтора тому назад почти дотла уничтожил несчастную Вологду, которая с тех пор так и не может оправиться и приподняться из пепла. И, однако, проспекты и линии Васильевского острова, улицы Петербургской стороны (не исключая даже Каменноостровского), роты Измайловского полка, Пески и т.п. дают вам зрелище именно пожарища, растянутого на целые версты. Мусор, остовы фундаментов, осыпающиеся печи и трубы. И -- революция уже три года не гремит оружием в черте столицы, а площади пожарища, чем бы застраиваться и уменьшаться, растут и множатся. Петроградские руины в громадном большинстве созданы, действительно, работою огня. Но не тою, что вызывает черные или огненные шары на вышках частей и бешеную скачку по улицам пожарных машин, обсаженных и обставленных молодцами в медноблещущих шлемах. Не того огня, который заливают и тушат, но того, который, напротив, поддерживают, раздувают и приходят в отчаяние, если он начинает угасать. Робко и слабо мигает и трещит он в жарких печурках-"буржуйках", сбитых из старого кровельного железа, дымных, воняющих краскою, у которых безотходно проводит день-деньской всю горемычную жизнь свою нынешняя петроградская обывательница -- "домашняя хозяйка", как величает ее "трудовая книжка". В зимний холод, спереди жарясь, сзади подмерзая, летом, заливаясь потом,-- топчется вокруг огонька, неутомимо измышляя, как ей с одной, много двух конфорок, напитать голодающую семью хоть бессодержательным, да теплым варевом, напоить хоть водою, да кипяченою, потому что в сырой -- тиф и смерть.
Деревянный Петроград весь сгорел, изломанный на топливо,-- даже не в виде "дров", так как дровами топят печи, а куцые "буржуйки" дров не вмещают, требуют щепы. Да и где же в Петрограде, за исключением комиссаров, крупных спекулянтов, председателей доходных домкомбедов и некоторых, любезных власти, артисток и артистов (здесь Шаляпин, конечно, в первой очереди), где же они, эти счастливцы, способные сожигать в печах целые капиталы в валюте березовых или сосновых поленьев? Наш брат, интеллигент, упраздненный "социалистическим отечеством" за ненадобностью, когда раздобывался дровишками, то пилил полено на кругляшки полуфутовой длины, а кругляшку рубил на четыре чурки, с глубоким сожалением, что нельзя на восемь. И как только вспомнишь, что лишь таким вот огнем всю прошлую зиму согревались семьи в шесть, семь и больше душ, сбиваясь к нему, кучею, в одну комнату, где и ели, и спали, и работали, а больные и дети -- те и на двор ходили! Как вспомнишь только, что в подавляющем большинстве обывательства эти "буржуйки", сию минуту раскаленные докрасна, час спустя уже холодные, как лед, были единственным источником тепла на целую квартиру в три-четыре населенные комнаты!.. Ах уж эти зимние петроградские вечера в комнатах без света, с заиндевелыми углами, с тряпками или картонными заплатками на белых обледенелых окнах,-- вечера угрюмых, безмолвных людей в рваных шубах, дырявых пальто, протоптанных валенках, в лоскутьях, когда-то бывших шарфами и кашне! Переутомленные дневною работою и ходьбою, голодные глаза жадно высматривают, что еще в доме осталось ненужного из деревянных изделий, чтобы сунуть в чуть тлеющую "буржуйку". А насмешливо уцелевший градусник на стене выразительно показывает -- хорошо, если только 0, а то ведь, возможно, и -2--3; значит, к утру жди всех пяти ниже нуля!.. Я был сравнительно счастлив: моя последняя, третья петроградская квартира в старом доме, кажется, еще Екатерининской стройки, удивительно держала тепло и температура у нас никогда не падала ниже 3 град<усов> R, обыкновенно же стояла на 5 град<усах>, а в сухие солнечные морозы баловала нас даже 6--7 град<усами>... Работать у письменного стола было очень трудно: руки вскоре костенели, но соседи ходили к нам отогреваться и хвалили:
-- Благодать!..
А утра, когда восставшие,-- вернее очнувшиеся,-- от сна без раздевания, чада и домочадцы стонут, плачут, ноют, воют, зубами стучат:
-- Папа, затопи же наконец! замерзаем! А в доме ни щепки!
-- Сломай бюро... на что оно? -- пустое стоит...
-- Да ведь оно красного дерева?!
-- Что же, красное дерево не будет гореть, что ли?
-- Работа Тура... по рисунку знаменитого художника...
-- К черту и Тура, и художника: руби!
Бухает топор, шипит-визжит пила... ура! в "буржуйке" засверкало пламя... да какое же оно красивое и благовонное!.. Нерон сжег труп Поппеи на костре из аравийских ароматов, а в эпоху Возрождения банкир Фуггер затопил для Карла V камин корицею... Жалкие хвастунишки! Мы, петроградцы, ежедневно побивали их рекорды, кормя свою "буржуйку" красным, пальмовым, палисандровым деревом, мореным дубом, эбеном, а уж о карельской березе, орехе, буке и т.п.-- стоит ли и говорить!..
К глубокому моему сожалению, пишу это не только по наблюдению, но и по собственному горькому опыту. Я лично вынужден был последовательно сжечь, таким образом, штука за штукою, всю свою мебель на первых двух квартирах, с которых приходилось бежать, по мере того, как холод приводил их в нежилое состояние: лопались трубы центрального отопления и водопровода, полы покрывались льдом, и забастовавший ватерклозет извергал на паркет все свои нечистоты. Но на третьей, последней квартире, у нас своей мебели уже не стало, а холод не щадил... пришлось уничтожать и чужую! Двери в комнатах тоже сожгли. К моменту нашего бегства на квартире из дерева уцелели только профессиональные -- рояль моих сыновей-музыкантов и мой письменный стол, кровать, два-три кресла да вешалка. Все остальное пожрала она -- ненасытная малютка-"буржуйка".
И -- о злая насмешка судьбы! Перед самым отъездом, я неожиданно получил возможность продать в ревельское издательство "Библиофил" свою "Зачарованную степь" и "Ваську Буслаева" и после трехгодичной почти совершенной бездоходицы впервые опять получил кое-какие деньги. Прежде всего, мы, конечно, даже не устремились, а ринулись покупать дрова -- и приобрели полторы сажени за пустую сумму в 150 000 рублей {Скольким миллионам или миллиардам равняется это теперь? 1922. V. 16.}: конечно, от невских матросов-пиратов, краденые с барок... И теперь... нет, если вы, читатель мой, давно из России, вы не поймете эту дровяную трагедию, ее в состоянии прочувствовать и оценить только петроградец 1921 года!.. и теперь -- подумайте только! -- мы бросили в покинутой квартире полторы сажени -- целые полторы сажени! -- совершенно приготовленных пилкою и рубкою для "буржуйки" отличнейших дров... Уж хоть бы каким-нибудь добрым людям из соседства досталась эта золотая россыпь! А то ведь, поди, как вскроют квартиру, захватит ее, увезет и спалит в своей и без того раскаленной печке заведующий обыском беспардонный чекист...
По исторической пословице, Москва от копеечной свечки сгорела. А новый дорогой наш полупокойничек, блаженной памяти столичный город Петроград понемножку да полегоньку погиб-сгорел на медленном огне "буржуек". Мелочно, оскорбительно, пошло сгорел -- даже не бревно за бревном, даже не полено за поленом, но щепка за щепкою. Уцелели, поскольку не развалились от дряхлости и нерадения и не раскрадены усердием здесь власти, там домкомбедов лишь огнеупорные части: камень, металлы, стекло, бетон... А впереди -- и близко, близко -- опять зима... ужаснейшая из зим, потому что уже окончательно и безнадежно бестопливная!
IX
Г. УЭЛЛС В ПЕТРОГРАДЕ
Я не видал еще книги Уэллса о пребывании его в советской России, а потому не имею права и судить о ней. Печатные официозы большевиков делали из нее весьма торжествующие цитаты, из которых свидетельствовало, будто Уэллс расписал "социалистическое отечество" самыми радужными красками, как некий грядущий рай. Но цитаты большевиков источник ненадежный: В. Быстрянский с компанией, по мере надобности, сумеют не то что Уэллса, но даже "Отче наш" обратить в свою пользу и будут развязно доказывать, будто "хлеб наш насущный даждь нам днесь" предписывает Европе обязательство кормить правительство Р.С.Ф.С.Р. с его Красною Армией исключительно чрез посредство советских учреждений, а "остави нам долги наши" обозначает "не надейтесь на уплату когда-либо русских долгов". В беспорядочно достигавших до Петрограда газетных фельетонах Уэллса настроение автора было неуловимо: то он как будто кольнет большевиков и скептически подметит в их раю нечто из местечка совсем насупротив, то вдруг расшаркается пред ними и "восхвалит царствие чумы". Видели мы кое-какие перепечатки в проскользавших иной раз сквозь большевистские преграды французских и итальянских газетах, сделанные без особого интереса к вопросу, в тонах равнодушного нейтралитета. В них конечный вывод из наблюдений Уэллса читатель получал приблизительно в том смысле, что, мол, по чистой правде говоря, коммунистический рай -- большое свинство и для порядочных наций не рекомендуется, но для России как раз это самое свинство и требуется и лучше не надо. Наконец, проникали к нам открытые письма к Уэллсу, помещенные в разных органах русской эмигрантской печати; в том числе полные негодования, резкие выступления И. А. Бунина и Д.С. Мережковского. По ним ним можно было судить о г. Уэллсе весьма нелестно. Более чем нехорошо говорит о нем и русская эмиграция разных группировок, встреченная мною в Финляндии. И уж особенно нехорошо говорят англичане,-- русские англичане, прожившие в России годы и годы на какой-либо практической работе, успевшие ее узнать и полюбить, глубоко признательные за достаток, который они в ней приобрели, и очень больно принимающие к сердцу ее нынешнее несчастие и двойственную политическую игру с русским народом, ведомую их собственным отечеством. Словом, не читав книги, я не знаю, вполне ли угодил г. Уэллс большевикам, но, во всяком случае, ясно, что, кроме большевиков, он никому не угодил.
Книги я не знаю, но по некоторым цитатам в заграничной печати и даже в органах большевиков я знаю, что г. Уэллс упоминает в ней о литературном банкете, данном в его честь в петроградском Доме искусств, и (по-видимому, в тоне некоторого недовольства) о речи, мною произнесенной на этом банкете. Этот эпизод, в свое время довольно громко нашумевший в Петрограде, пожалуй, стоит воскресить в памяти и рассказать.
Приехав в Петроград, Уэллс, кажется, предполагал остановиться в нейтральном помещении Дома искусств,-- по крайней мере, туда он прежде всего объявился. Но, не найдя там никого из заведующих, отправился к М. Горькому и уже так у него и остался. Это было плохое предзнаменование для объективности его наблюдений. С какими бы намерениями и по чьему бы приглашению он ни приехал, но, во всяком случае, он, сам не знающий языка страны и сопровождаемый сыном, который по-русски тоже, кроме "комнатных" слов, ничего не смыслил, сразу попал в очарованный круг ближайших друзей, сотрудников и сочувственников господствующей правительственной партии. Таким образом, он отрезал себя от всей оппозиции, т.е. подавляюще большей части петроградской интеллигенции, непроницаемым кольцом. Это произвело в Петрограде очень нехорошее впечатление, так как Горький, "друг Ленина", уже тогда начал плотно окружаться тою двусмысленною репутацией и непопулярностью полуправительственного человека, которые сделались его достоянием теперь. Было ясно, что Уэллс увидит в Петрограде только то, что ему покажут Горький и его кружок. А ведь в кружке этом вхожие, если не свои люди, и Красин, и Зарин. Вспоминали, что на встрече Нового года у Горького был и танцевал даже "сам" Зиновьев. Не знаю, встречался ли Уэллс у Горького с крупными тузами правительствующего большевизма, но знаю, что людей иного лагеря он мог видеть и видел очень мало. А те, которых он видел, вынесли впечатление для него невыгодное: не то это был человек, уже обработанный, не то человек, желающий быть обработанным. Знаю, что некоторые, относившиеся к приезду Уэллса очень энтузиастически до его появления в Петрограде, после свидания с ним у Горького недоверчиво насторожились и предпочли отойти в сторонку, в выжидательном молчании. Из таких я мог бы назвать по имени, если бы имел на то разрешение и не боялся повредить человеку, одного молодого, в гору идущего беллетриста, сейчас играющего заметную роль в литературном Петрограде, человека очень умного и искусно нейтрального. Он был необходим группе Горького по своему блестящему знанию английского языка -- и даже специально Уэллсова языка, так как он был редактором последнего русского перевода романов Уэллса. Однако что-то ему в петроградской обстановке своего любимого автора не понравилось и от участия в спектаклях с знатным иностранным гастролером он, побывав на нескольких репетициях, уклонился.
В качестве чичероне к Уэллсу были приставлены М.И. Бенкендорф, личная секретарша М. Горького, и известный критик и журналист Корней И в. Чуковский, новейший петроградский Фигаро по литературно-дельцовской суетне и обычный обер-церемониймейстер ею порождаемых торжеств и празднеств. В то время он весьма сблизился с Горьким по "Всемирной литературе" и издательству З.И. Гржебина, и... так как в этом кругу любят планетарные сравнения, то употреблю и я таковое: вращался вокруг Горького, как Луна вокруг Земли или Земля вокруг Солнца. К руководительству Уэллса названными лицами общество петроградское отнеслось опять-таки очень недоверчиво и недоброжелательно. О г-же Бенкендорф, несмотря на то, что она несколько раз была арестована, ходили слухи как о новой прозелитке победоносного большевизма. О Чуковском говорили как о человеке, слишком зависимом от Горького по множеству совместных дел, предприятий и отношений. Я не знаю, что именно в Пет-ро-граде показывала Уэллсу г-жа Бенкендорф, но, кажется, дальше катанья по разрушенным улицам дело не шло, да усердно посещались благотворительные учреждения, возникшие по инициативе Горького или состоящие под его протекторатом: пресловутый Дом ученых, Дом искусств, "Всемирная литература" и т.п. Во "Всем<ирную> литературу" Уэллса привезли почему-то в такое время, когда там заведомо никого из литераторов не бывает, и он очутился неизвестно зачем пред двумя-тремя служащими барышнями, из которых ни одна по-английски не понимает. Словом, Уэллс ездил и видел красивые комнаты -- здесь реквизированного дворца в.кн. Владимира Александровича (Дом ученых), здесь -- реквизированного дома Елисеевых (Дом искусств), там -- генеральши Хариной ("Всемирная литература"), что и должно было служить для него исходною точкою к познанию забот нового строя о нуждах науки, искусства и литературы. Чуковский, считающийся (и вполне справедливо) специалистом и знатоком по детскому быту, свез Уэллса в образцовую школу Тенишевского училища, где показал знатному иностранцу дюжины две-три русских деток, которые сердечно благодарили доброго дядю Уэллса за его прелестные сочинения и вообще вели себя как дети благовоспитанные, сытые, здоровые, игривые, вполне подтверждающие искренность пресловутого советского девиза -- "все для детей". Эту комедию Уэллс, кажется, понял и -- не принял. По крайней мере, впоследствии он, неблагодарный, написал о ней что-то, должно быть, очень нелестное, против чего г. Чуковский в петроградском "Вестнике литературы" вынужден был протестовать только что не слезно. Но, как ни груба была инсценировка, а все-таки свое дело сделала. Частный случай Уэллс разобрал и высмеял, но в общем воспел-таки хвалы советскому чадолюбию и школе. Что и требовалось доказать, так как большевикам только того и надо было, чтобы язва их школы, самая вонючая из их язв, преподнесена была западно-европейскому обществу в виде благоуханной розы. Я не думаю, чтобы г. Чуковский действовал в этом случае со злою волею сознательного лицемера,-- нет, просто, увлекся человек усердием гида-церемониймейстера -- показать товар лицом, что у нас, мол, все -- как в самых лучших домах,-- и, что называется, "переборщил".
Признаюсь, молва о всем этом жонглерстве очень волновала меня. Я большой поклонник утопических романов Уэллса и ждал от его приезда очень больших результатов для России -- в смысле правдивого осведомления о ней западно-европейского общества. Он не первый из "знатных иностранцев" приехал в советскую Россию с осведомительными целями, но его литературный авторитет, его всемирная известность, его публицистическое уменье, ставили его на две головы выше предшественников, не исключая Ф. Нансена. Если этакая огромная сила будет одета большевиками в розовые очки,-- эта опасность сулила неизмеримый вред русскому обществу, которое в то время еще полно было наивною верою, будто мы страдаем так много только потому, что Европа плохо осведомлена о наших страданиях -- и, не зная их, не доверяя им, не спешит нас выручать.
И вот я решился написать Уэллсу письмо -- обширное изложение фактов текущей петроградской жизни, по преимуществу, в среде интеллигенции. Написал я его по-русски и, не надеясь на собственное свое весьма слабое знание английского языка, хотел дать его для перевода одному из университетских профессоров-филологов, который, подобно мне, возмущался воздвигнутой вокруг Уэллса стеной и опасался фальсификации им (невольной, конечно, как предполагали мы тогда) русских данных в глазах европейского общественного мнения. С этим намерением я принес письмо на знаменитый обед, который в честь Уэллса дал Дом искусств, с приглашением почти что всех еще уцелевших тогда сил литературного Петрограда.
Я не собирался говорить на банкете,-- вернее, думал ограничиться двумя-тремя приветственными словами, насколько хватит моего английского языка. Но к приветствиям у меня пропала всякая охота после первой же очередной речи председателя, М. Горького. Он утопил Уэллса, как муху в варенье, в комплиментах и хвалах за то, что он, этакий великий, приехал собственными глазами видеть, как живем мы после революции. Затем продолжали потопление мухи в варенье С.Ф. Ольденбург, К.И. Чуковский (конечно, опять о деточках и добром дяде Уэллсе) и др. Становилось приторно, тошно, скучно, словно на старинных казенных "юбилеях 25-летней безупречной деятельности". Уэллс в ответной речи весьма одобрил русских, за то, что они подарили миру такую образцовую революцию, но предупреждал, чтобы русские революционеры-победители не очень-то рассчитывали, будто Европа последует их примеру, а в особенности Англия. У нас,-- говорил он,-- вероятно, тоже будет вскоре революция, но совсем не такая; у вас по-вашему, а у нас по-нашему, вы понимаете коммунизм этак, а мы так -- каждому свое. Сперва намеками, потом прямыми словами заявил, что Англия много виновата пред Россией, которую она втянула в войну, не одобрил Антанту и пр. Он ворчал все это себе под нос, по-английски, а М.И. Бенкендорф переводила, как успевала, из пятого в десятое. Было бы смешно, если бы не было скучно. Потом опять полились сиропы славословий в честь знаменитого гостя. Художник-большевик Пунин прокричал благим матом что-то кубически дерзновенное -- вроде многолетия новому коммунистическому искусству, которое, дескать, всем вам ужо покажет кузькину мать... Ничего, проглотали и это удовольствие!.. Публика была настроена чрезвычайно смирно и добродушно. Еще бы! в кои-то веки она сидела, как в былые годы, за хорошо сервированным столом и ела настоящий обед, с мясным супом, жарким, сладким, с конфектами к чаю. Петрокоммуна расшиблась для знатного иностранца: одного мяса прислала 9 пудов, так что затем потребители столовой Дома искусств чуть ли не целую неделю имели основание благословлять приезд Уэллса!.. За обедом всего не съели, а остатки, понятно, не выбрасывать же собакам -- в голодном-то Петрограде -- пусть лучше литераторы с художниками "сожрут". Правильно и невозразимо. Сытое общество вело себя благонравнее даже деточек, которыми умилял нас красноречивый К.И. Чуковский. A.M. Пешкову оставалось только смотреть, слушать и радоваться на розовый вертоград доброчиния и добродушия, который, неугомонно говорив два часа подряд, за все два часа не сказал ни одного путного, искреннего, задушевного слова о своих насущных нуждах, заботах, делах и интересах...
Но на счастье прочно
Всяк надежду кинь:
К розам, как нарочно,
Привилась полынь!..
Полынный элемент внес молодой ученый, когда-то ученик, друг и секретарь покойного М.М. Ковалевского: В очень сдержанном тоне, спокойно, без фраз и декламаций, он указал почтенному собранию, что любить и хвалить знаменитого гостя дело не худое, однако не затем же Уэллс приехал к нам, чтобы слушать наши комплименты, и не затем же мы собрались сегодня, чтобы состязаться в оных. Нам представляется редкий случай раскрыть пред европейским свидетелем отрицательные стороны нашей ужасной жизни, обменяться в его присутствии мыслями и мнениями об ее улучшении: неужели мы пренебрежем такою исключительною возможностью?.. Я не ручаюсь за точность выражений, но смысл речи был таков и, повторяю, она была парламентски-умеренна и, будучи полна внутренней горечи, освещаясь бесспорностью угрюмых фактических истин, не заключала в себе решительно ничего вызывающего, "лезущего на рожон"...
Тем нелепее и некрасивее вышло ее ближайшее, непосредственное последствие.
Едва молодой ученый окончил свою речь, при громких аплодисментах собрания, наконец пробужденного от спячки настояще сказанным словом, как Горький, с недовольным, кислым лицом, встал и отдал во всеуслышание нижеследующую команду по фронту:
-- Господа, имеется запись еще нескольких ораторов. Так я их прошу -- обойтись в своих речах без ламентаций. Для нашего гостя они будут неинтересны, да и вообще ламентации -- это бесполезно и смешно.
Я знаю Горького семнадцать лет. Знаю его способность, наскучив искусственною выдержкою, срываться в естественную бестактность и сказать неожиданную грубость, сделать внезапный некрасивый жест... Но теперь я едва ушам своим поверил. Слышать Горького полицейским, деспотическим цензором от большевизма, зажимающим рот свободному дельному слову смелого оратора,-- на этакий сюрприз от него я никогда не надеялся...
-- Почему?! -- громким невольным вопросом бросил я ему через стол.
Он не ответил, но ко мне подбежал Чуковский и, наклонившись сзади, быстро заговорил:
-- Потому что могут закрыть Дом искусств...
Я возразил:
-- Если существует такая опасность, то не следовало в Доме искусств устраивать политического банкета. А раз устроен политический банкет, то уже поздно считаться с такою опасностью. Уэллс произнес чисто политическую речь. Почему же лишаются того же права отвечающие ему ораторы?
Редко в жизни моей я был более взволнован, расстроен, возмущен. Кажется, никакое личное оскорбление не потрясло бы меня с такою обидною, мучительною силою, как эта выходка Горького. Во мне все дрожало. Словно вдруг любимую женщину увидал в блуде и позоре. И я почувствовал всем существом своим, что теперь, после этого генеральского окрика на общество, на товарищей по перу, по свободному (!) слову, я не могу молчать, я не имею права молчать, и что теперь должен говорить уже не для Уэллса, а для присутствующих русских. И то письмо, которое я думал передать Уэллсу, как личную информацию,-- вместо того я вынул его из кармана и прочел громко...
Впоследствии оно много гуляло по Петрограду в списках, а теперь, после моего бегства, вероятно, уже напечатано или печатается в Эстонии. Содержание его, в общих чертах, было таково: "Уэллс, соединяющий в себе социолога и художника, прекрасно сделал, что приехал в Россию: он один из немногих европейских писателей, способных разобраться в хаосе наших пореволюционных бедствий. Но, чтобы разбираться, надо видеть. А увидит ли он? Я желаю ему избежать общей участи "знатных иностранцев", которые, приезжая в Россию, как при старом режиме попадали, так и при новом попадают обязательно в руки правительственной партии или ее агентов и одеваются ею в розовые очки. Желаю, но плохо надеюсь на это. Наша жизнь сейчас ужасна не только по нужде,-- она отвратительно переполнена страхом и ложью. Все, что вам, г. Уэллс, показывают и выдают за положительныя явления нашего нового быта, все это либо самообман, либо сознательная ложь. Ложь -- и этот банкет, которым мы вас чествуем. Вы видите нас в прекрасно освещенном, богато убранном зале, сидящими за хорошо сервированным столом, вкушающими недурной обед, довольно прилично одетыми. Но, если бы вам пришла экстравагантная идея попросить нас снять с себя верхнее платье, едва ли хоть один из нас был бы в состоянии исполнить ваше желание, потому что на нас, под приличною внешнею оболочкою, скрываются вместо белья дырявые немытые лохмотья. (NB! Почему-то именно это место моей речи, повторенное Уэллсом в одной из своих статей, усиленно перепечатывалось затем заграничною прессою.) И, когда вам говорят тут высокие слова о ваших творениях, об искусстве, о творчестве и пр., поверьте -- это лишь условное красноречие языка! А головы в это самое время заняты мучительным соображением, что вот я-то сейчас ем, а есть ли у меня хоть какой-нибудь шанс промыслить на завтра роковую обязательную тысячу рублей, чтобы накормить хлебом голодную, плачущую семью. Какая уж там литература, искусство, наука, когда за полтора года вымерло от голода, холода и непосильного труда 150 человек -- литераторов, поэтов, ученых! Когда я собственными глазами видел на рынке, как старая, почтенная, заслуженная писательница стащила с прилавка кусок сала,-- и она видела, что я вижу, и все-таки украла, потому что дома ждали ее полуживые от голода внуки. Такая же ложь и самообман вся мнимотрудовая помощь, которою якобы спасается от гибели наша интеллигенция. По существу, это лишь замаскированные богадельни, куда новый строй, с презрительной снисходительностью, сталкивает класс, ему ненужный, в той части его, которую он почитает безопасною. О какой культуре можно говорить, когда кругом все поглощается рецидивом варварства, дичает, превращается в пустыни, вымирает? Чуковский показывал вам деточек, которые в восторге от вашего "Острова доктора Моро", где зверей переделывали в людей,-- я допускаю, что можно собрать несколько десятков таких умных деточек. Но я берусь показать вам десятки тысяч деточек, которых самих надо было бы отправить для переделки на остров доктора Моро, потому что на них уже образ звериный, а не человеческий..."
И так далее. Меня, что называется, прорвало и помчало.
Я кончил среди мертвого молчания и несколько секунд считал себя безнадежно провалившимся. Аплодисменты раздались, лишь когда публика опомнилась от ошеломления моей дерзостью... Стали ко мне подходить с поздравлениями, рукопожатиями и -- с предостережениями...
Горький сидел с сердитым лицом и белый, как скатерть.
Я еще вначале моей речи заметил, что ее перестали переводить Уэллсу. Но и Уэллс заметил, что происходит за его обедом что-то неожиданное и не по расписанию. Встревожился, спросил одного из близсидящих, хорошо владеющего английским языком, в чем дело. Тот двусмысленно ответил, что Амфитеатров произносит "не для всех приятную" речь... Тот же Чуковский подбежал ко мне с поручением от Уэллса -- получить от меня список речи.
-- Но она, во-первых, не кончена, в рукописи нет многого из того, что я говорил, а, во-вторых,-- здесь только русский текст.
-- Это ничего, мы переведем.
Я отдал рукопись, но вслед затем ко мне подошел тот самый молодой, тактичный беллетрист, о котором я упоминал выше.
-- Кому вы передали свою речь? Я назвал.
-- Зачем?
Я объяснил. Тогда он, глядя в сторону, выразительно произнес:
-- Гм... жаль... Бог знает, как они ее переведут... Я, знаете, сейчас сидел, вслушивался, как вообще переводились речи... ужасно неточно... недомолвочно...
-- Вы хотите сказать...
-- Только то, что англичане любят, чтобы на их языке выражались правильно,-- поспешно заключил он и отошел с любезно-дипломатической улыбкой.
Я понял и рукопись отобрал обратно. А через день она в хорошем переводе и в двух экземплярах была мною вручена для передачи Уэллсу -- одна копия С.Ф. Ольденбургу, к которому я лично занес ее на квартиру в Академию наук, другая -- М.И. Бенкендорф, во "Всемирную литературу". Полагаю, что, отправленные такими путями, рукописи не могли не дойти по назначению.
А на банкете, заключая его председательским словом, A.M. Горький выкинул еще новую штучку.
-- Мы тут много наговорили,-- сказал он,-- и нужного, и ненужного. Наш гость разберется в этой куче и, быть может, найдет в ней жемчужное зерно. (NB. Недурно и для ораторов банкета, да и для Уэллса, произведенного председателем в дурака-петуха из крыловской басни!) А еще я замечу вот что. Из речей некоторых ораторов выяснилось, что они недовольны революцией. Между тем эти ораторы сами недавно делали революцию... Так не делали бы!
И, быстро повернувшись, пошел, как ни в чем не бывало, прочь от стола, прежде чем ему спохватились ответить. С мест, занятых свитою, послышалось подобострастное хихиканье.
Впрочем, последнее слово осталось все-таки не за ним. Его произнес -- тихо, но внятно среди всеобщего молчания, на весь зал,-- сидевший, места через два или три от меня, пожилой литератор-критик, смирный человек, известный кротостью своего нрава, в жизнь свою мухи, вероятно, не обидевший и, бывало, приводивший все редакции в отчаяние безмерною снисходительностью своих благожелательных рецензий...
Но это последнее слово, неожиданно сорвавшееся с уст столь вежливых и ласковых, прозвучало уже настолько выразительно, что повторить его печатно я не нахожу удобным.
X
ОДНА ИЗ МНОГИХ
Нечто бытовое.
Эту барышню привели ко мне хорошие люди, добрые знакомые, в январе 1919 г.
Громкая фамилия, с титулом. Хорошенькое изящное существо с васильковыми глазами. Остатки приличного туалета, но в столь потертом и штопанном виде, что дело явное: на плечах последнее и сменки нету.
-- Чем могу служить?
-- Не найдется ли у вас связей -- похлопотать за маму? Мама, старуха 60 лет, взята три месяца тому назад на Гороховую, 2, а теперь лежит в больнице женской тюрьмы, тяжело больная воспалением почек. Опасна, едва ли выживет. Обвиняется в контрреволюции. Улики -- громкая аристократическая фамилия, офицерство в родне и записка арестованной к управляющему ее собственным домом, с предписанием:
-- Устройте к моему приезду все, согласно условию, как можно старательнее.
Арестованная и управляющий объясняют, что записка относится к 1915 году и говорит о произведенном тогда в квартире домовладелицы ремонте. Следователь Чрезвычайки настаивает,-- "по внутреннему убеждению",-- что записка прошлогодняя, 1918 г., и прикрывает своею тайною конспиративную квартиру монархического заговора.
-- И кроме этой записки -- ничего?
-- Решительно ничего. Да и не могло быть ничего. Мама женщина безусловно аполитическая. Страдает за фамилию.
Когда мать арестовали, дочери в Петрограде не было, гостила в глухой провинции. Возвращаясь в Петроград, она не подозревала своей беды. Добралась, под тяжестью дорожного мешка, с вокзала домой -- и нашла квартиру запечатанною, а соседей, которых она стала расспрашивать про мать, настолько перепуганными, что с нею и говорить не хотели, и ночевать не пустили. К счастию, она имела адрес вот этих моих добрых знакомых, которые теперь ее ко мне привели, и они дали ей пристанище.
Они же помогли ей найти в Петрограде отца. Он был в ссоре с женою и жил врозь с нею, под чужим именем, потому что громкая фамилия угрожала опасностью и ему. Появление дочери скорее испугало его, чем обрадовало. К тому же она нашла его очень измученным только что отбытою инфлюэнцией. А две недели спустя он схватил "сыпняк", который и унес его в могилу.
Отец на кладбище, мать в тюрьме. Свидания с мамою дочь не могла добиться. А после ряда повторных отказов получила от одной сострадательной чекистки (бывают и такие!) совет -- лучше и не добиваться больше. "А то сами сядете, и тоща кто же "с воли" будет хлопотать за вашу мамашу и носить ей "передачи"? А на тюремном пайке она в неделю помрет".
Несчастие положительно гналось за девушкой. Она долго не находила в Петрограде никого из своей когда-то многочисленной родни. Одни расстреляны, другие эмигрировали, третьи на Шпалерной и в Крестах, четвертые дерутся где-то на белом фронте. Наконец, нашла дядю, брата матери, но тоже не надолго. Он, человек уже очень старый, показался племяннице не в своем уме. Пережитые во время революции страхи довели его до глубокой меланхолии, с манией преследования, и в один из припадков тоски он застрелился, наделав тем своему домкомбеду больших хлопот.
-- Ну хочешь свою жизнь прекратить, удавись, утопись, зарежься, отравись... А то -- стреляться! Теперь ЧК замучает розыском, почему у покойного оказался в целости револьвер, да не было ли тут склада оружия или конспиративной квартиры белых.
По просьбе осиротевшей девочки, я отправился хлопотать. М. Горький сказал, что знает дело,-- пустое, скоро выпустят. Однако не выпустили. Был у меня на подобные случаи нужный человек, недавний, но влиятельный коммунист из бывших эсэров. К нему. Он навел справки: нет, крепко сидит старуха, ничего нельзя сделать.
-- Да в чем ее обвиняют? за что она взята?
-- В том-то и беда, что не знают, за что.
-- ?! ?! ?! ?!
-- Нуда, фактов никаких, но... подозрительная белогвардейская фамилия... родня... внутреннее убеждение следователя...
-- Да что же значит внутреннее убеждение следователя при полном отсутствии улик? В таких случаях прекращают следствие и отпускают на свободу...
-- Ну, это как когда и кого... Иной раз и к стенке ставят...
-- За то, что не знают... за что?!
-- За то, что не знают, за что...
-- Приятно слышать!
-- Но за старуху вы не опасайтесь: покуда она в больнице, безопасна,-- таких не расстреливают... Вот, когда выздоровеет, другое дело,-- кто ее знает, как повернется.
-- А есть шанс на освобождение?
-- Если чистосердечно сознается, может быть...
-- В чем сознается?
-- В том, за что арестована.
-- Да ведь вы же говорите, что в ЧК не знают, за что она арестована?
-- Не знают.
-- Так ей откуда же знать?
-- Ну как ей про себя не знать!
-- Да если ей нечего про себя знать?!
-- Всегда найдется, что...
-- Значит, попросту, она должна себя оговорить?
-- Не оговорить, а сознаться.
-- О, Боже мой! не все ли равно, что в лоб, что по лбу?
-- Нет, не все равно. Оговорить значит солгать, а от нее ждут правдивого показания.
-- Да если его быть не может? если ему неоткуда взяться?
-- Ну, стало быть, и пусть сидит, покуда откуда-нибудь возьмется.
-- И тогда вы ее освободите?
-- Может быть, и освободим... смотря по показанию...
-- А, может быть, и расстреляете?
-- Может быть, и расстреляем... смотря по показанию...
-- Ну, а свидание дочери с матерью возможно?
-- А вот, когда сознается, тогда и свидание...
И опять закружилась сказка -- только уж не про белого, а про красного бычка! "Поди туда, не знаю, куда; принеси то, не знаю, что..."
Арестованная оказалась женщиною упрямою. Так и не доставила ни себе, ни следователю удовольствия узнать, в чем ее обвиняли, и, не выжидая расстрела -- "не знаем, за что",-- проявила непростительное своевольство: умерла самостоятельно. Дочь же тем временем нашла себе приют, если очень скромный, то постоянный и надежный: у одной женщины, которая когда-то служила в их семье нянею, а теперь пробавляется по малости мелочною продовольственною спекуляцией, к чему пригласила и бывшую свою барышню. Последнюю я почти совершенно перестал видать у своих знакомых (впрочем, они и сами вскоре уехали в Латвию), но зато часто встречал ее на улице, то в трамвае, то пешую, всегда с мешком обличительно спекулятивного вида за плечом и с деловою заботою в напряженно вглядчивых васильковых глазах. Очень загорела, огрубела, пожалуй, подурнела, но смотрела сытою и здоровою и одета была чище, не в такое тряпье, как носила в последнее время. Встречал я эту новобранку мешочничества иногда одну, иногда с ее сожительницей и покровительницей, нянею, довольно симпатичною пожилою толстухою, перед здоровьем которой и накопленным за пятьдесят лет жизни жиром даже советский голод спасовал. Нос у нее был утиный, глаза круглые, желтые, зоркие; манеры учтивые, хорошо вьщержаннои старой прислуги; очень неглупая, сдержанная, разборчивая в выражениях речь. Говорить с ними обеими было интересно. Мешочничая, они часто выезжали в Лугу, Званку, Вологду, Псков, Витебск, много видели, хорошо ознакомились и с "властью на местах", и с "деревенскою мелкою буржуазией", т.е. крестьянством, переживали опасные столкновения с заградительными отрядами,-- вообще, купались в авантюре спекуляции. И очень хорошо рассказывали свои приключения, в особенности старуха. Однажды я встретил их в трамвае возвращающимися откуда-то с Приморской дороги, под бременем огромных мешков с картофелем. Посмотрел я и только подивился, как у этой семнадцатилетней, хрупкой на вид барышни спина не переломилась. А она смеется и уверяет, будто привыкла, и ей нисколько не тяжело.
-- Вот такого мешка, как Миша носит,-- не похвалюсь,-- не подниму,-- указала она мне на сопровождавшего их парня лет восемнадцати.-- Сын моей няни,-- пояснила она,-- вместе с нами работает...
Парень был обычного советского мелкослужилого типа,-- подержанная копия с своего комиссара: многолетняя замасленная и потрескавшаяся шведская куртка, высокие сапоги, кожаный блин на голове. Мешок при нем был, действительно, чудовищный, занял чуть не треть площадки, так что кондукторша вступила было с парнем в перепалку, но он, с энергической помощью своих спутниц, счастливо отгрызся. Сходство его с матерью было поразительно: то же пухлое, веснушчатое лицо, тот же утиный нос, те же толстые губы, те же круглые желто-серые глаза, только без материнской смышлености. Напротив, парень показался мне дураковатым. Мешок дал ему себя знать: он был краснее вареного рака и всем лицом блестел в испарине, как лакированный.
-- Служит?
-- Да, курьером или чем-то в этом роде при Совнархозе... очень удобно, достает нам разрешения на поездки в несколько минут...
-- При матери живет?
-- Да, мы все вместе.
-- У вас большое помещение?
-- О нет, где же! одна комната... знаете, как теперь с топливом... ютимся, как все, около плиты...
-- Не стеснительно это вам?
-- Нет, ничего, мы ширмами разгородились. Да Мишу мы почти никогда и не видим дома. Является только поздно вечером, а весь день либо в бегах по службе, либо меняет что-нибудь за городом...
Эта наша встреча была последнею пред очень долгим перерывом, во время которого я, признаться, совсем позабыл о существовании барышни. В июле этого года, под вечер, прохожу Александровским сквером.
-- Александр Валентинович! -- окликнул меня молодой женский голос.
Гляжу: с одной скамьи у пребезобразного памятника Пржевальского с его мохнатым верблюдом поднялась и направляется ко мне белая фигура, одетая по новой моде пролетарски франтящего Петрограда: юбка по колено, белая шляпа-повязка, самоделка, коробком, сотрясающиеся бескорсетные перси. На руках -- пакет с младенцем.
-- Вы?
-- Как видите. Не ожидали?
-- Да -- однако, переменились же вы!
-- Да... знаете, жизнь-то летит... вот, между прочим, замуж вышла...
Это "между прочим" прозвучало восхитительно, и вообще мудрено было признать прежнюю скромную, изящную барышню, с потупленными васильковыми глазками в этой развязной молодице, с смелым прямым взглядом, который говорил без слов: "Мы, брат, всякие виды видали, и нас теперь уже ничем не испугаешь и не смутишь..."
-- Поздравляю... Кого же это вы осчастливили, "между прочим"?
-- А вот... вы его видели однажды...
Она кивнула в сторону скамьи, ею оставленной. Я пригляделся -- там сидел, уперши руки на широко расставленные колени, тот самый круглолицый, круглоглазый, толстогубый Миша, с которым полтора года тому назад я встретил ее на трамвае. Теперь он, видимо, процвел, потому что выглядел уже совершенным пролетарским франтом; весь так и сиял в новенькой коже. Заметив, что я смотрю на него, встал и раскланялся, в довольно комическом смешении конфуза с самодовольством...
Должно быть, на лице моем изобразилось изрядное изумление, потому что собеседница моя нервно передернула плечами и, отвернув глаза в сторону, произнесла с некоторою запинкою:
-- Д-да, вот... что поделаешь?.. Знаете, когда живешь в такой тесноте... одна комната...
Но вдруг, видимо обозлившись на себя, зачем она как будто оправдывается, оборвала и жестко, грубо, с вызовом заговорила:
-- Ну да и, наконец, ведь жить же надо... Что же, в самом деле? Жизнь не ждет, молодость проходит... Мне уже двадцатый год.
-- Будто это уж так много? -- заметил я. Она пожала плечами и возразила:
-- Много не много, а... ну, словом... слушайте: для кого бы я себя берегла?.. Город для меня стал как пустыня... все одна да одна... Не пропадать же было...
Она споткнулась на слове, но оправилась и смело договорила:
-- Какою-то сухою смоковницею...
-- От этой опасности вы себя уже застраховали,-- сказал я, указав глазами на ее младенца.-- Но... неужели уж так необходимо было торопиться и нельзя было подождать... лучшего выбора?
-- Чего ждать-то? -- жестко перебила она.-- Прекрасных рыцарей из прежнего общества? Так вымерли они или так далеко от нас, что, пожалуй, даже "тот свет" ближе... Впрочем, троих знаю еще здесь... Один служит по трамваю вагоновожатым, а двое других, уж не взыщите, поступили агентами в Чрезвычайку... Согласитесь, что...
Она сухо засмеялась, пожав плечами. И продолжала:
-- Чего ждать? Белого переворота, что ли? Антанты? Вольного города Петрограда? Портофранко с иностранным кварталом? Немецкого принца с армейским корпусом?.. Ждали мы, Александр Валентинович, ждали, да, как выражается моя бывшая няня, а ныне свекровь, уже и жданки потеряли... Все нас оставили, все нас забыли, все нас обманули, ни на кого надежды нет, ни в кого -- веры... Я ли не ждала, Александр Валентинович?.. Мечтала, страдала... Всякому терпению бывает конец: устала страдать и перестала мечтать... Зажмурила глаза, стиснула зубы и -- взяла, что жизнь предложила...
Простились мы...
Тихо шел я Английскою набережною... и думалось мне много и горько, обидно думалось о них,-- о тех одиноких, усталых, беспомощных и слабых духом, что сейчас, в одичалом советском Петрограде,-- и женщины, и мужчины,-- тысячами идут вот так-то ко дну. Потому что -- "ждут, ждут", четыре года ждут, но, ничего не дождавшись, "теряют жданки" и,-- именно зажмурив глаза и стиснув зубы,-- "берут от жизни то, что она предлагает"... И, пожалуй, еще сравнительно не так худо, если предлагает она только грубый "советский брак", а не кокаин, опиум, эфир, спирт и свальный грех в одном из бесчисленных тайных, но всем известных кружков, в которых нынешний Петроград ищет кошмарных забвений своей кошмарной действительности.
XI
Ф. НАНСЕН
С тех пор, как я в Финляндии, не могу встретиться ни с одним русским или иноземцем, интересующимся русскими делами (а кто же ими сейчас не интересуется?), без того, чтобы не получить вопроса:
-- Что вы думаете о Фритьофе Нансене и его главенствующей роли в деле помощи голодающей России?
Вопрос сложный. Нансен фигура недюжинная и -- именно на данный случай -- одаренная столькими разнообразными качествами, как положительными так и отрицательными, что в их противоречии одинаково возможно -- энтузиасту-оптимисту его безудержно восхвалять и прославлять, а скептику-пессимисту его безнадежно отрицать и зачеркивать.
Скандинав с символическим именем Фритьофа, типический потомок и преемник "морских королей", сам как бы последний викинг, смелый "пенитель морей", Нансен -- по натуре -- удалой и талантливый авантюрист-конквистадор, только, согласно переродившимся в культурном веке требованиям, не на арене военно-политической удачи, а на почве научного исследования и, во вторую очередь, социальной мечты. Поэтому как личность, как характер, как "действенная энергия", он очень подходящий избранник для трудного предприятия, которое в условиях опустошенной и одичалой России будет, пожалуй, не легче препятствиями и не беднее приключениями, чем поиски северного пути через Ледовитый океан в Тихий или путешествие к полюсу.
Властный, даже деспотический упрямец, одержимый давнею, неоднократно проявленною нелюбовью к России и русским,-- не к старому русскому режиму, как хотели бы, может быть, поправить некоторые, но именно к России, именно к русскому народу, к русскому человеку, к русскому характеру,-- нелюбовью, не только политическою, по силе подозрительно напряженного соперничества соседних государств за "господство на севере", но и национальною, расовою,-- Нансен совершенно не подходящий, крайне странный и очень нежелательный избранник для подвига, которым Европа думает спасти Россию. Потому что, хотя в международных отношениях сантиментальность всегда маловероятна и человеколюбие, обыкновенно, диктуется эгоистическими опасениями (от чего и наш теперешний случай не избавлен), однако процесс ожидаемой помощи требует от своего главного вершителя не только добросовестно холодного исполнения долга, но и большой, самоотверженной любви.
В русской зарубежной печати, равно как в большинстве органов Антанты, избрание Нансена встречает недоверие и недоброжелательство. Высказываются откровенные подозрения, что он в качестве социалиста-интернационалиста предаст вверенную ему миссию: употребит свои огромные полномочия и обеспечивающие их средства на укрепление власти большевиков, которых он, "друг М. Горького" (имеющего, в свою очередь, титул "друга Ленина"), полный сочувственник и пылкий поклонник. Что вместо погибающего голодною смертью русского народа он накормит весьма сытые и нисколько не русские сферы Кремля и Смольного, с их чрезвычайками, красными курсантами, Красною Армией, китайцами, латышами, башкирами и прочими "людьми с винтовкой", которыми еще держится на ветке насквозь сгнившее яблоко, именуемое Р.С.Ф.С.Р. Что борьба с голодом будет обращена им в заразную работу на мировую пролетарскую революцию и возвеличение коммунистического авторитета. И так далее.
Я не знаю Нансена лично и никак не решусь знаменитого деятеля, мною не изученного долгим наблюдением, оскорбить подозрениями в подобных злоумышленных коварствах. Но, с другой стороны, не могу я понять, как человек, на котором тяготеют подобные подозрения, настойчиво повторяемые большинством русского и европейского общества, решается тем не менее взять на себя миссию более чем ответственную,-- страшную. И мало что вообще решается, но еще и как бы с вызовом подозрениям, потому что берет он ее -- в условиях прозрачного союза с властью ненавистною, презираемою и, в злобной слабости своей, доказанно способною на самые цинические предательства и коварства. Власти этой он теперь то и дело говорит комплименты и ставит похвальные отметки, прикладывая, таким образом, свой штамп к ее оправдательным документам, ставя свой бланк на ее политических векселях.
Нет никакого сомнения, что со стороны Нансена здесь большой риск. Положим, говорят, риск -- благородное дело. Но всегда ли? Есть риск честного игрока и есть риск шулера. Честный игрок рискует своим материальным достоянием: это неразумно, но, поскольку он хозяин своих поступков, не позорно. Шулер материально нисколько не рискует, но ему постоянно угрожает опасность быть уличенным в плутовстве, ославиться мошенником, быть побитым, вылететь в окно. Риск дружеского соприкосновения и сотрудничества с шулерскою компанией -- странный риск для порядочного человека. Очень может быть, что Ф. Нансен честнейший человек в мире, но свою новую деятельность он начинает признанием самого сомнительного тоже во всем мире флага. И я очень опасаюсь, что в данном случае -- вопреки льстивой оптимистической пословице,-- не человек украсит место, но место выкрасит человека,-- и выкрасит нехорошо. Как уже выкрасило оно Горького, Шаляпина и нескольких других, с менее громкими именами, примазавшихся к Олимпу Кремля и Парнасу Смольного. Но с гораздо большею ответственностью, потому что нынешняя игра большевиков, к которой Нансен так вызывающе-неосторожно "держит мазу", несравненно шире всех прежних, более дерзка в ставках и даже более откровенна в шулерском расчете. В самом деле: что может быть показательнее и выразительнее грубого отказа московского правительства от контролированной помощи Европы, с мотивировкою, что прибытие анкетной комиссии опасно для престижа советской власти? Ведь это же именно шулерская откровенность фальшивого банкомета в минуту решительного испытания на "банк с гвоздем":
-- Нет, чтобы колода была прибита гвоздем к столу, на это я не согласен, я так метать не могу; сами посудите: как же я, в подобном разе, подменю ее своею, крапленою?
И вслед за отказом, не прибитая анкетным гвоздем колода "голодной помощи", действительно, была немедленно подменена. Последовали откровенные объявления, что в помощи голодающим роль советского правительства сводится к прокорму своей Красной Армии, своего служебного персонала, своих рабочих. А затем даже и признания, что своих рабочих советское правительство прокормить не в состоянии,-- то есть, следовательно, что его благие попечения коснутся только Красной Армии и членов коммунистической партии. Что и требовалось доказать. Да, пожалуй, и доказывать не требовалось, потому что без того все это предвидели и знали.
Как не смущают Нансена эти наглядности, даже не прикрываемые вуалью дипломатической стыдливости? Как не боится он, что даже при самых честных и великодушных намерениях он заносит ногу в трясину политического мошенничества,-- пусть им неумышленного, пусть от него не зависящего, но за которое расплачиваться-то своей репутацией пред судом современности и истории придется все-таки ему, бланконадписателю на большевистских дутых векселях, а никак не самим векселедателям? Потому что историческая репутация этих последних уже давно сделана и определена, и от них никто в Европе здравомыслящий и сохранивший остатки морального чувства ничего доброго и честного и не ожидает. Потому что все хорошо знают, что все условия, договоры, обязательства -- для большевиков -- не более как клочки писанной бумаги, с которых чернила легко смываются чьею-либо кровью неповинною, а ее проливать -- были ли когда-либо в истории Европы большие любители и мастера, чем нынешние друзья-приятели Ф. Нансена? Потому что, наконец, и им, друзьям-приятелям этим, всем в совокупности и каждому порознь, на свою историческую репутацию -- "в высокой степени наплевать". Ну, а Нансену -- едва ли!
Любопытное дело, право! Большевизм в центральной и господствующей своей идее -- торжество коллективной деятельности и ответственности. А между тем с того времени, как он стал выливаться в государственные формы и большую политику, большевики постоянно заняты поисками индивидуальных авторитетов, согласных принимать на себя ответственность за их коллективную работу и успокаивать своею порукою подозрительную и встревоженную бдительность цивилизованного мира. Некоторое время они обходились домашними средствами -- поручительством М. Горького. Это был бланконадписатель очень удобный -- неразборчивый и почти безотказный. Иногда, правда, он ворчал и ругался, если сумма дружеского векселя была уже слишком велика и сулила взыскание скорое и щекотливое, но,-- назвался груздем, полезай в кузов,-- подпись свою все-таки давал, хотя, может быть, и скрепя сердце. Бывали даже случаи, когда ему приходилось признавать свою подпись там, где она появлялась без его ведома, а подмахивали ее без дальних церемоний, по собственной надобности и вдохновению: Зиновьев, Евдокимов, Зорин, Красин или -- как их там еще? Такой курьезный и печальный пример из эпохи Колчака рассказывает З.Н. Гиппиус в своем интереснейшем дневнике, который печатает софийско-парижская "Русская мысль". Рассказ точен, а пример -- не единственный. Но кредитоспособности Горького достало ненадолго. Большевики быстро ее высосали и обессилили, компрометировали, а других домашних поручителей, кроме Горького, они не нашли. В минуты кратковременной, но полной июльской и августовской растерянности пред грозным чудищем голода, Кремль и Смольный в охоте за моральным бланком решились было поклониться даже ненавистной им интеллигенции. Но последняя оказалась не так глупа, как они рассчитывали, и при всем своем филантропическом рвении и не взирая на патетическую убедительность красноречия тов. Каменева с братией, она с бланком мешкала, ставила условия, требовала гарантий, произносила столь опасные слова, как "общественный контроль", "самоуправление" и даже -- о ужас из ужасов! -- "свобода печати". Тогда большевики предпочли непокорную бланконадписательницу заточить, в лице нескольких ее простодушных представителей, в Бутырскую тюрьму, а поручителей впредь искать не в "социалистическом отечестве", но за границею. И, так как на ловца и зверь бежит, то вот для первого дебюта, изловили столь матерого северного волка, как Ф. Нансен.
Если бы Англию постиг голод, то во главе борьбы с ним, хотя бы и организованной международно, стоял бы, конечно, англичанин. Германию спасал бы немец, Францию француз, Италию итальянец, Швецию швед, Норвегию норвежец. И не первые встречные англичанин, немец, француз, итальянец, швед, норвежец, но избранные, первостепенные знатоки своей родины, знатоки ее быта, производительности, экономических средств и отношений. Когда от голода погибает Россия, к ней попечителем и целителем приставляют норвежца, который не имеет о ней ни малейшего понятия. Я помню приезд Нансена в Петроград два года тому назад. Как его ждали, и как разочаровал общество его приезд! Ведь он же тогда ровно ничего не видал, ровно ни с кем не поговорил толком, если не считать обычной профильтрованной компании Максима Горького, ровно ничего не узнал, да, по-видимому, даже и не хотел знать, приехав уже с готовым взглядом на вещи, с предвзятыми определенными намерениями и с глубочайшим равнодушием ко всем возможным неожиданностям, которыми бы действительность вздумала протестовать против его предначертаний. Легкомысленное до преступности изучение Советской России Уэллсом все-таки продолжалось 15 дней; не знаю, сколько времени посвятил ей тогда Нансен, но на нас, петроградцев, его пребывание произвело впечатление какого-то быстролетного метеора: свалился к нам с небес и -- не успели мы на него оглянуться, как уже -- прощайте! -- исчез. Вспоминаю курьезнейшее посещение им пресловутого Дома ученых. Знаменитого полярного гостя авторитетно принимал и должные разъяснения ему давал фактический директор-распорядитель учреждения -- тот самый г. Роде, по имени и поведению которого Дом ученых слывет в Петрограде под недвусмысленною кличкою "Родевспомогательного заведения", бывший хозяин загородного кафешантана "Вилла Роде", имевшего, собственно говоря, только то отличие от "веселого дома", что он был очень дорог. Так как "бездна бездну призывает", то вслед за хозяином "Виллы Роде" во главе управления Домом ученых оказались и такие субъекты, как бывший хозяин кафешантана "Аквариум", г. Александров, да еще с своими прислужниками, специально заведовавшими приглашением барышень к гостям. От г. Роде (тоже "друга Горького" и протеже его) "друг Горького" Нансен принял тогда данные о положении людей науки в Петрограде и о благодетельных мерах, заботливо принимаемых к их обеспечению просвещенным советским правительством, вверившим при посредстве M Горького судьбы ученых и литераторов хозяевам публичных домов и их бывшим служащим -- "Васькам Красным" разного наименования! Карикатура, какой нарочно не придумать! Много было тогда в разочарованном Петрограде и смеха, и негодования... Сейчас петроградские газеты извещают, что "заведующий Домом ученых арестован за растраты и злоупотребления"... Я предсказывал сей результат Горькому еще более года тому назад.
В тогдашнем своем пребывании Нансен был превосходно обряжен в узду большевизма. Остается ли она на нем еще и теперь? По-видимому, да, потому что Нансен никогда не пропускает случая отметить, какие милые люди большевики и как много он ими доволен. Политические симпатии Нансена -- его личное дело, в них ему никто не указчик. Но с подобными симпатиями браться сейчас за спасение России значит заранее осуждать себя на глубокое недоверие и противодействие спасаемой. Потому что, как при царском режиме русские люди терпеть не могли ангелов-хранителей в голубых жандармских мундирах и с презрительною подозрительностью чуждались тех, кто с ними якшался, так теперь они отвращаются от неразборчивых и податливых, которые не брезгуют садиться за один стол с заплечными мастерами из чрезвычаек, льстиво делят с ними "трапезу, мысли и дела" и своим потворством прямо или косвенно помогают им продолжать нескончаемую пытку истерзанной, обезумевшей в страданиях страны.