В царское время я перенес немало. Тоже обысков довольное число, аресты, тюрьма, ссылка то в Сибирь, то в Вологду, которая казалась мне противнее самой Сибири. В самый канун Февральской революции 1917 года последний царский премьер-министр, пресловутый Протопопов, отправил меня в Ачинск за газетную полемику против его безумной внутренней и бесчестно германофильской внешней политики. Слишком поздно: я успел доехать лишь до Ярославля и там вступить в борьбу с губернатором, отбарахтываясь от дальнейшего следования, как грянувшая революция уже возвратила меня в Петроград. Таким образом, вы видите пред собою человека, обладающего возможностью и правом сравнивать степени насилия старого и нового. И должен сказать прямо: тот полицейский произвол, мерзости которого мы проклинали, которым возмущались как непревосходимым издевательством человека над человеком, против которого мы боролись, как злейшего из всех зол в злом государстве царя, был робкою песнею сравнительно с полицейским произволом советской Чека. Я не намерен проводить пред вашими глазами зрелища расстрелов, пыток, побоев, издевательств и прочих обычных средств этого учреждения. Вы достаточно наслышались о том от эмигрантов и начитались в газетах. Зверства и издевательства были обыкновенны и в царских застенках. Тут разница не столько в качестве мер, сколько в количестве жертв. При царском режиме они считались сотнями; в острые моменты тысячами; большевики посягнули на миллионы.
Однако вот и существенная качественная разница. Во все свои аресты при царском режиме я, по крайней мере, знал, за что меня берут, сажают в тюрьму, ссылают. Свои публицистические нападения на царизм я почитал своим долгом, необходимым актом любви к свободе и своему народу, но, конечно, понимал, что против "существующего строя" я совершаю заведомое преступление, и "существующий строй" не может его оставить без кары. Мы садились в тюрьмы и ехали в Сибирь с гордым сознанием, что на то мы и шли, рискуя своею свободою ради свободы народа. Наоборот, ни в одном из моих арестов советскою властью я не чувствовал ни сколько либо основательной причины, ни логики. Я отнюдь не намерен изображать себя невинным против советской власти, но в том-то и дело, что все предприятия, в которых я действительно принимал против нее участие, прошли мне даром, а брали меня все три раза, с позволения сказать, черт знает за что. Ничего не объясняли и допросы следователей. Напротив, затемняли, всегда выставляя поводы столь бессмысленные и невероятные, что их ложность и спешная придуманность заметно приводили в недоумение самих допросчиков.
Скажу более того. Как всякая очень свирепая власть, русский большевизм в то же время власть морально трусливая. Из своих публицистических столкновений с нею я вынес странный опыт: она ни разу не тронула меня, когда я действительно выступал против нее резко, прямо и громко, но оставляла отмщение на "после", осуществляя его под каким-нибудь фантастическим предлогом, весьма далеким от отмщаемой вины.
На убийство одного из омерзительнейших тиранов-олигархов советской деспотии Володарского я отозвался статьей, весьма оскорбившей самолюбие глав петроградской коммуны. Несколько дней спустя меня арестовали. Но на допросе, который мне чинил сам пресловутый Урицкий, основатель и первый председатель Чека, впоследствии также убитый, мне не сделано было ни единого намека ни на Володарского, ни на статью о нем. Затем я был освобожден и вышел из тюрьмы, также без объяснения, почему меня освобождают, как и сидел в ней, не имея объяснения, за что я взят. Лишь на свободе узнал я, что моего освобождения потребовал союз печатников: тогда еще советская власть считалась с желаниями рабочих, - не то что теперь, когда рабочий - последняя спица в колеснице и им вертят, как хотят.
В другой раз читал я публичную лекцию под заглавием: "Мертвые мстят". Фанатическая большевичка, по фамилии Остроумова, председательница какого-то просветительного комитета, устроила на половине лекции истерический скандал, предъявив мне заранее приготовленный мандат от исполкома на прекращение моего выступления по ее, Остроумовой, усмотрению. Вышло резкое столкновение между публикой и коммунистической полицией. Какой-то идиот из сей последней махал наганом, Остроумова грозила, если публика не разойдется, приглашением вооруженной силы. Рукопись, по которой я читал, у меня отобрала как corpus delicti.
Возвратясь домой, я приготовился к аресту, сжег что следовало либо выпроводил из квартиры к знакомым. Жду. Нет, не трогают. Но почти месяц спустя, когда вся эта история была давно уже всеми забыта, меня внезапно тянут в Чека. На допросе (следователь Леонов) опять ни снова, ни звука о лекции, но ряд заведомо нелепых вопросов о связях и знакомствах моих с меньшевиками. Отвечаю, что каждый сколько-нибудь образованный политически человек в России, - а тем более, предполагается, следователь по политическим делам, - знает, что я с этой партией, при всем моем личном уважении ко многим ее представителям, ничего общего никогда не имел, не имею и не могу иметь по определенной разнице взглядов.
- Однако наши агенты видят вас на их собраниях.
- Перемените ваших агентов: эти галлюцинируют.
- Вы хорошо знаете Финна-Енотаевского?
- Нисколько не знаю.
- А Потресова?
- Точно так же.
- Ну, полно вам представляться: как вам его не знать, он же журналист?
- Разве вы думаете, что у журналистов нет другого дела, как знакомиться друг с другом?
В заключение берут подписку о невыезде из Петрограда и... обязательство не читать лекций и не делать никаких публичных выступлений иначе, как испросив разрешения у Чека. Только этим обязательством выдан был истинный и основной смысл ареста. Оно, собственно говоря, прозвучало в моих ушах приговором к медленному голодному умиранию, так как после запрещения большевиками всех "буржуазных" газет публичные лекции явились для меня единственным источником чего-то, хоть несколько похожего на заработок. А, понятно, удовольствию обращаться с покорнейшею просьбою к разбойникам "Гороховой, 2" я предпочел лучше вовсе не читать лекций и мертво промолчал два года.
Третий мой случай. Летом 1920 года Максим Горький глубоко огорчил все русское культурное общество, напечатав очень гнусную статью - льстивый гимн Ленину. Этот последний возвеличивался Горьким выше Петра Великого, объявлялся гением, сверхчеловеком, которому позволительно делать опыты социальной вивисекции над организмом России, потому что это-де спасительные для мира "опыты в планетарных размерах". И наконец, Горький называл Ленина "святым мучеником" за то, что диктатор русской коммунистической революции, видите ли, очень страдает душою, когда отправляет "контрреволюционеров" на расстрел. Действительно, нельзя не пожалеть бедного страдальца. Его правительство сознается в истреблении 1 800 000 человек. Цифра эта обозначает, что палачи Ленина убивали ежегодно 450 000, ежедневно 1250, ежечасно 52 человека. Значит, считая по одной минуте жалости на каждого убитого, г. Ленину оставалось в каждом часе всего лишь 8 минут для отдыха от его душевных страданий. Чем так много и беспросветно страдать, пожалуй, было бы лучше просто... не расстреливать?!
Во время нашей общей эмиграции при царском режиме в Париже и Италии мы с Горьким были большие друзья. В России двойственная и двусмысленная позиция, им занятая между торжествующими большевиками и гонимою интеллигенцией, значительно охладила наши отношения. Некоторыми своими ходатайствами за пленников Чека Горький несомненно приносил пользу, но она далеко не искупала вреда, который приносил он в качестве "оподлителя" интеллигенции, дрессировщика ее на покорность, словно голодной собаки издали показываемым кусочком хлеба. В качестве коммунистического министра без портфеля этот двуликий Янус сделался очень антипатичен. Но все же такой низкопоклонной выходки, как статья о Ленине, я от Горького никак не ожидал. Я счел своим долгом ответить на этот гадкий гимн произволу и насилию очень резкою статьею под названием "Ленин и Горький". Напечатать ее я не мог, так как другой прессы, кроме официальной большевицкой, уже давно не существовало, равно как и тайных типографий, а старые связи с заграницей я уже растерял, новые еще не народились. Но статья разошлась по Петрограду в множестве рукописных копий.
- Что же вы наделали? - предупреждали меня знакомые из большевиков старой эмигрантской формации. - Ведь в Чека доставлено уже несколько копий вашей статьи!
Однако Чека безмолвствовало.
Приехал в Петроград знаменитый английский писатель Уэллс, приглашенный Горьким и Красиным видеть и описать, как прекрасно устроена большевиками новая коммунистическая Россия. В то, чтобы Уэллс был куплен большевиками за деньги, я не верю: и ему не расчет, и им не по карману. Но он прибыл с предвзятым намерением использовать русскую коммунистическую революцию как удар контраста по ультрабуржуазному консерватизму Англии, - написать дидактический памфлет вроде, что ли, "Германии" Тацита. Поэтому, конечно, Уэллс уже и сам приготовился рассматривать Советскую Россию сквозь розовые очки. Вдобавок к тому, он в Петрограде остановился у Горького, жил только в кругу Горького, видел только то, что ему показывали Горький и его друзья. Отсюда впоследствии возникла книга Уэллса "Россия во мгле", возмутительная для каждого русского, если он не большевик, но и большевики-то, которые поумнее и почестнее, ею брезгуют: пересолил приятель! Лучшая характеристика этого произведения, по-моему, заключается в том, что первый русский перевод его поторопились сделать не большевики, которых оно желало обласкать, а вместо того сконфузило, но эмигранты-монархисты, остроумно увидевшие в нем удобный повод явить почтеннейшей публике (ведь Уэллс, как романист, в русской интеллигенции очень любим и авторитетен, да и кто же станет спорить, что не по заслугам?) легкомысленную лживость, беспардонную болтовню и глубочайшее невежество этого "знатного иностранца" на гастролях у Смольного.
На банкете, данном знаменитому английскому гостю петроградскою печатью, я в наивной уверенности, что Уэллс человек, лишь противовольно ослепляемый коммунистической компанией Горького, попробовал раскрыть ему глаза речью, в которой разоблачал окружающую его ложь и пытался изобразить истинный ужас положения русского общества и русских писателей в особенности. Откровенно признаюсь, что говорил я не только для чествуемого, но и для чествующих, потому что из предшествовавших ораторов, запуганных председательством и властными одергиваниями Горького, лишь один Питирим Сорокин позволил себе выйти из приторно-хвалебного льстивого "юбилейного" тона и сказал несколько сдержанных, но дельных, горьких, смелых слов. Речь моя произвела впечатление ошеломляющей дерзости. Какими-то таинственными путями она нашла громкий отклик в европейской печати. С заметным неудовольствием, однако, не мог не отметить ее в книге своей и Уэллс. Среди моих друзей не было человека, который не пророчил бы мне если не расстрела, то вечного заточения. Со мною прощались, как с покойником. И, однако, Чека опять сконфузилось, пришипилось, предпочло не заметить.
Зато ближайшею весною меня, жену мою и старшего сына продержали на Шпалерной слишком месяц по фантастическому обвинению в соучастии по организации Кронштадтского восстания. Между тем мы в нем не только не участвовали, но не имели о нем ни малейшего представления до тех пор, пока не объявила о нем стенными афишами и уличными бюллетенями сама советская власть. Что и следователю (г. Карусь) было очень хорошо известно и ясно. Восстание послужило только предлогом расплатиться по счетам за Ленина, М. Горького и Уэллса, о которых опять-таки не было упомянуто ни словом.
Тюрьма наша (она отчасти изображена в очерках жены моей "Птицы в клетке") построена была при императоре Александре II с расчетом на 600 заключенных. Большевики втиснули в нее 3500. Сомневаюсь, чтобы из них хоть сотня-другая знали сколько-нибудь определенно причину своего ареста и заключения. Все сознавали себя случайными жертвами трусливого произвола, который охраняет себя по системе заложничества, забирая в неволю и муча бездейственные массы парализованного общества, в расчете их пленом, страданиями и смертною угрозою устрашить и привести в нерешительность активных врагов большевицкой узурпации. Царские охранки при всех своих подлостях все-таки до подобной низости как будто не доходили. Наши сторожа то и дело угрожали нам, что в случае, если кронштадтские инсургенты двинутся на Петроград, все заключенные в тюрьмах будут перерезаны. Этою целью они объясняли необычную стоянку во дворе тюрьмы отряда вооруженных коммунистов. Возможно, что врали, - тем более что разведчики, якобы проникшие к коммунистам, уверяли, будто те обещают:
- Не бойтесь, никого не тронем, всех выпустим.
Однако угрозы действовали. Тюрьма была далека от геройского настроения. Напротив. Я имел несчастие быть свидетелем, как в страхе за свою жизнь люди очень порядочные и заведомо враждебные большевикам, с ненавистью жаждущие их падения, тем не менее рыдали, рвали на себе волосы и проклинали кронштадтских инсургентов, зачем те не сдаются и своим героическим упорством держат на волоске их драгоценную жизнь. А когда Кронштадт пал, общее явное огорчение неудачею инсуррекции не могло скрыть в глазах большинства тайного восторга, что теперь, значит, отпадает кошмарный страх тюремной бойни. О том, что в Кронштадте будут расстреляны тысячи героев, самоотверженно устремившихся к нашему общему освобождению от самого мерзкого гнета, какой когда-либо терпела наша родина, - о том бедные двуногие крысы в тюремной ловушке не хотели, не позволяли себе помнить!
Опубликовано: "За свободу!" 1922. 23 ноября.