I

Уже более месяца отделяет нас от печальной вести о кончине Власа Михайловича Дорошевича. За эти недели я десятки раз брался за перо с тем, чтобы побеседовать о покойном, и каждый раз отступал в бессилии, подавленный острым чувством слишком свежей утраты слишком близкого человека. Ведь писать о Дорошевиче в молодых и средних годах его жизни для меня значит почти что писать о самом себе. Настолько мы были тогда связаны общею работою, общим настроением, общими симпатиями и антипатиями, общими удачами и успехами, общими ошибками и грехами, общим весельем, общими глупостями - словом, общею молодостью. Покойный поэт, судебный оратор С.А. Андреевский сострил однажды на наш счет, что мы вдвоем напоминаем ему популярную в 70 - 80-х годах группу, которую итальянские формовщики сотнями продавали на петербургских улицах:

-- "Эльзас и Лотарингия".

Влас невозмутимо поправил:

-- Почему же не "Гете и Шиллер"? Эта группа еще популярнее.

А присутствовавший при сем общий друг наш, певец Форесто, докончил еще невозмутимее:

-- А то вот есть романс, всего уж популярнее: "Пара гнедых"...

В моде и характере нашего века "восьмидесятников", сильно ушибленного реакционною школою гр. Д.А. Толстого, разочарованного политически и ударившегося с горя в скептический цинизм, было вот этак трунить и над ближними своими, и над самими собою в самых сумасшедших шаржах и гиперболах. Товарищеский разговор в условно-ироническом тоне был общим в молодых литературных компаниях нашего времени. Отголосков его читатель может найти сколько угодно, хотя бы в переписке Антона Павловича Чехова с В.А. Тихоновым, И.Л. Щегловым, со мною и др. Он был большой мастер высмеивать комические стороны и промахи своих литературных сверстников, но и над собою и произведениями своими издевался иногда до беспощадного самоосмеяния, которое поклонников и в особенности поклонниц его весьма коробило, а иных и почти до слез раздражало. В то время еще не было эпидемии литературной мании величия, и человек, написав дюжину рассказов или десятка два стихотворений, не спешил воображать себя великим творцом, если не самим богом литературы, а писание свое - божественным таинством. Напротив. Все, в чем чувствовалась или только подозревалась претензия на "сверхчеловечество" (Ницше-то ведь проник в русское общество много позднее), улавливалось и преследовалось немедленными карикатурами. Чехов, возвратясь из Петербурга после первых тамошних лавров и Пушкинской премии, уверял нас, москвичей, будто в Петербурге его "учили с голоса говорить генеральским басом". На что в ответ мы с Дорошевичем тоже поспешили осчастливить его сообщением, что мы, за его отсутствие, сделались столь велики, что уже оставили в презрении обыкновенную человеческую речь, а изъясняемся друг с другом не иначе как белыми стихами, в высоком стиле драматурга Аверкиева. В этом баловстве мы действительно усердно упражнялись месяца два и дошли в нем до виртуозности, а окружающих и ближних наших довели до отчаяния. Дорошевич, который, к слову сказать, стихом совершенно не владел, пародировал аверкиевскую риторику особенно комично. Невозможно было удержаться от смеха, когда, бывало, он при какой-либо моей близорукой неловкости (он всегда уверял, что я создан природою для того, чтобы быть редактором журнала "Русский слепец") восклицал трагически:

Протри пенсне, боярин!

Пенсне ведь очи просветляет!

Пенсне тебе отраду ниспошлет!

Или - вместо: "Вам с сахаром?" - вопрошал, подбоченясь: "Боярин, не желаешь ли услады?.."

Когда Чехов прознал, что я в далекой провинциальной газете ("Новом обозрении" Н.Я. Николадзе в Тифлисе) согрешил поэмою "Демон", он при первой затем встрече так и приветствовал меня: "Здравствуйте, Михаил Юрьевич... "

Мнения начинающих писателей о себе были не возвышенные, а, скорее, приниженные - пожалуй, даже уж и чересчур. Любопытны судьбы первых сборников многих писателей, начинавших в то время. Чехов уничтожил свои "Сказки Мельпомены", Дорошевич - "Папильотки". Я, кажется, побил на этот счет все рекорды, потому что погубил по тому же методу стихотворный "Альбом", "Случайные рассказы" и "Людмилу Верховскую". Отпечатаешь - и вдруг струсишь. "Альбом" и "Людмила Верховская" хоть отведали света в окнах книжных магазинов. А эти злополучные "Случайные рассказы" я так и не решился взять из типографии и потом лет десять выплачивал долг ей.

При таком автоскептицизме, так сказать, - богемный тон взаимной добродушной насмешливости, естественно, становился господствующим, и никто никогда не думал им обижаться, ни принимать его всерьез, кроме двух-трех "дутиков", носивших себя от младости яко сосуды с драгоценною влагою, которую, ах, не расплескать бы. Шутливый тон эпохи, притворявшейся, будто ей очень весело, выразительно сказывался в юмористических авторских надписях, даримых родным и приятелям. Чехов в этом случае может опять-таки идти примером в первую очередь, за что впоследствии жестоко упрекал его один из наших "дутиков", Н.М. Ежов, в своем плачевном памфлете (1909 г.). А между тем кто их, надписей подобных, не делал? В библиотеке моей наберется, я думаю, не менее 50 книг с автографами, относящихся к первой половине 90-х годов, но серьезности не найти и в десяти из них: худо ли, хорошо ли, все острили, - "игра ума" была в моде.

Вышеупомянутый "Альбом" свой, который я выпустил в Тифлисе, но впоследствии тщательно извлекал из обращения всюду, где только обретал его, и предавал пламени, я поднес Дорошевичу с торжественной надписью:

Прими сей тощий экземпляр,

Сатиры русской щеголь!

Подносит Пушкин этот дар,

А принимает Гоголь!

Влас прочитал и возразил с важностью:

-- Четверостишие недурно, но в нем есть одна глубокая неправда.

-- А именно.

-- Вы... не Пушкин!

-- Ах, вот как?! Неблагодарный! В таком случае получайте, вот же вам: вы тоже не Гоголь!

-- Нет, уж извините: контрасигнировано! Черным по белому! Что написано пером, того не вырубишь топором. Расписались.

Право, не сумею сказать точно, когда мы с Дорошевичем узнали друг друга. Иногда мне представляется, что не было такого времени, когда бы мы не были знакомы. Я кончал университет и в то же время учился петь, готовился в оперу. Влас очень любил мой голос и постоянно заставлял меня изображать ему то Валентина из "Фауста", то Онегина, но совершенно не выносил, когда я усердствовал в гаммах и этюдах Абта и Конконе. Из-за него я никогда не мог хорошо приготовить урока для почтеннейшей профессорши моей, А.Д. Александровой-Кочетовой. Минут десять он терпел мое бессловесное вытье, но затем врывался с диким воплем:

-- Боже, зачем этот человек не умер, когда был маленьким? Зачем я отказался от благородного намерения истребить его, когда он в Богородском (дачное место под Москвою) на Раевской дороге каждый вечер отравлял мне существование, доказывая Марье Николаевне (царица летнего сезона), будто он - "тот, которому внимала"?!

Однако я его в этом дачном периоде совсем не помню. Не вспоминается он мне и гимназистом в Шестой московской гимназии, где я кончил курс, а он мелькнул метеором в классе четвертом или пятом. Но он рассказывал столько эпизодов из моего гимназического времени, что, несомненно, он-то меня знал уже тогда очень хорошо. Но между нами, должно быть, была большая разница в классах: я, вероятно, уже кончил курс, когда он поступил к нам, а товарищество у нас было недружное, разобщенное; старшие младших почти не знали. Как ни странно, но только прошлым летом - выходит, почти накануне смерти Власа Михайловича - я узнал от него, что мы ровесники. Раньше я считал его значительно моложе. Причиною тому - именно его запоздалое школьное образование. Мальчик он был бурно темпераментный, проказливый характер его и "громкое поведение при тихих успехах" решительно не вмещались в "испанский сапог" толстовского классического застенка. В одной из поздних статей своих Влас, поминая свои школьные годы, с горечью пишет: "Из всех московских гимназий лучшее воспоминание я сохранил о первой (NB: в действительности самой жестокой по классической муштровке своих питомцев), потому что она... единственная, в которой я не учился".

Эти образовательные блуждания завершились для Власа пятым классом. Последним учебным заведением, откуда он потерпел изгнание, было частное реальное училище И.М. Хайновского, учреждение не столько педагогическое, сколько коммерческое. Отданный в него отрок мог, пожалуй, и в книгу не заглядывать: аттестат все равно был ему обеспечен, лишь вносилась бы аккуратно весьма высокая плата за учение. Однако Власа угораздило и здесь отличиться каким-то похождением во вкусе Боккаччиева "Декамерона", которого даже всевыносящий Хайновский не вынес.

-- Видали вы старый водевиль "Школьный учитель"? - смеясь, рассказывал много лет спустя Дорошевич. - Ну так великовозрастный Дезире Корбо - это я у Хайновского...

Таким образом, В.М. Дорошевич - почти что самоучка, автодидакт. Этого никогда не следует забывать при оценке его таланта и той громадной эволюции самообразования, которую проделал впоследствии его удивительно восприимчивый, цепкий и хваткий ум.

Послегимназический период жизни Дорошевича ознаменовался полным одиночеством юноши и почти что бесприютною нищетою. Как он попал в эти тяжкие условия, не знаю. Он очень не любил говорить о семейных условиях своего детства и ранних лет. Родная мать его бросила, кажется, еще в младенчестве. Эту женщину добром едва ли многие вспомнят, а менее всего приходилось поминать ее добром родному сыну. Единственное, за что Влас мог бы благодарить ее, - за наследственность литературного таланта, незначительного в ней самой, но выросшего в громадную величину в ее сыне. Александра Ивановна Соколова, "Соколиха" московского газетного мирка 60-х и 70-х годов, была бойкая и дерзкая фельетонистка, - "Розовое Домино", - мастерица бульварного романа и сама в жизни особа весьма романическая. Расцвет ее деятельности был в "Современных известиях" Н.П. Гилярова-Платонова, которого на старости его почтенных лет она запутала в темную историю с какими-то сомнительными векселями, погашенную без уголовных последствий только любезностью знаменитого в свое время товарища председателя московского окружного суда, Евгения Романовича Ринка. О газетной морали этой госпожи можно судить по ее московской кличке - "Тетка Урваниха". Под этим заглавием Влас Дорошевич напечатал однажды один из самых резких и сильных фельетонов своих, выместив и выплакав в нем все свое горе, всю обиду своего тяжелого детства, и подписал фельетон язвительным псевдонимом "Сын своей матери". В много позднейшем последствии сын и мать примирились - и даже неоднократно: отношения регулировались щедростью разбогатевшего Власа, делаясь аффектированно нежными, когда Влас сыпал деньгами, и охладевая, как скоро рука его оскудевала. Когда Александра Ивановна умерла, то, говорят, Влас похоронил ее с большим почетом и пышностью. Но при жизни, особенно в 80-х и первых 90-х годах, он отзывался о ней с таким же презрением и ненавистью, как, напротив, нежно и умиленно поминал пожилую чету своих приемных родителей. Много намеков, и очень прозрачных, на все эти детские переживания рассыпано в его фельетонах о покинутых детях: частая и сильно волновавшая его тема. Но в беседах распространяться о том он очень не любил. Да и все мы, любя Власа, старались не касаться этого больного места его биографии. Так что я, например, знаю здесь только то, что невольно вырвалось из уст его самого в такие минуты, когда душевная тяжесть воспоминаний почему-либо становилась ему особенно невтерпеж и он обмолвливался двумя-тремя короткими резкостями, определявшими великий душевный гнев и муку неизлечимую. Впоследствии враги Власа, когда он вошел в честь и славу, пробовали язвить его старым фельетоном "Сына своей матери". Не сомневаюсь в том, что он и сам жалел, зачем не вытерпел - написал эти гневные строки, и предпочел бы, чтобы их не было в его литературном формуляре. Но, чтобы "понять и простить", надо знать, чего мальчик натерпелся от своей madre innaturata (противоестественная мать (ит.)). Я лично видел А.И. Соколову только один или два раза - у Власа, в период одного из примирений, - и должен сознаться, что она произвела на меня отвратительное впечатление. И как сообразишь да взвесишь обстоятельства его детства, то диву даешься на силу характера, позволившую Власу выйти из этого угрюмого мрака тем жизнерадостным малым, каким зазнали мы его на заре журнальной карьеры и каким оставался он затем многие годы, пока не сломила его смертельная болезнь.

II

Официально мы познакомились с Власом, должно быть, в 1883 году, - может быть, и годом раньше, может быть, годом позже, - в редакции московского "Будильника", где тогда при редакторе А.Д. Курепине и издателе В.Д. Левинском ютилась молодая веселая компания "начинающих": Антон Павлович Чехов (еще Антоша Чехонте) и брат его Николай (художник), Е.В. Пассек (впоследствии ректор Юрьевского университета), я, Евгений Кони (брат знаменитого Анатолия Федоровича), Н.П. Кичеев, карикатурист В.А. Федоров (впоследствии известный артист-комик московского Малого театра - Сашин), М.М. Чемоданов (карикатурист, земский врач, дантист и революционер), два брата Левитаны (знаменитый художник и другой, слабее, но тоже хороший рисовальщик), П.А. Сергеенко (впоследствии архитолстовец, бытописатель Ясной Поляны, а в то время "Эмиль Пуп"), В.А. Гиляровский, он же "дядя Гиляй", человек, прошедший все состояния, "король московских репортеров" и неутомимый стихотворец, которого, по язвительному определению Дорошевича, "слабило стихами"... Потом пришли А.С. Лазарев (Грузинский) и Н.М. Ежов. Из "стариков" работали Л.Г. Граве, Л.И. Пальмин, Н.С. Стружкин, Л.Н. Трефолев, художник Неврев, архангельский мировой судья Лудмер, только что нашумевший тогда своими "Бабьими стонами": осколки еще степановского "Будильника" и даже "Искры" B.C. Курочкина.

Первый "голодно-пролетарский" период московского Дорошевича изображен мною во второй части моего романа "Сумерки божков". То есть самого-то Дорошевича там нисколько нет, но я перенес на героя романа, певца Андрея Берлогу, одну печальную встречу, отравившую затем своими последствиями по меньшей мере двадцать лет жизни Власа, и точно изобразил богемную обстановку, в которой эта романтическая встреча произошла и в которой мы оба тогда вращались, - я как приходящий постоянный гость, он как "абориген и туземец".

Веселая богема собралась тою зимою на совместное житье в верхнем - пятом - этаже московских меблированных комнат Фальц-Фейна на Тверской улице. Юная, нищая, удалая, пестрая. Дюжины полторы жизнерадостных молодых людей собирались с разных сторон и концов жизни мир перестроить, обществу золотой век возвратить, а в ожидании преважно голодали, неистово много читали, бешено спорили часов по пятнадцать в сутки, истребляя черт знает сколько чаю, а при счастливых деньгах и пива. Три номера подряд были густо населены смешением самого фантастического юного сброда. Все гении без портфеля и звезды, чающие возгореться. Несколько студентов, уже изгнанных из храмов науки, несколько студентов, твердо уверенных и ждущих, что их не сегодня завтра выгонят; поэты, поставлявшие рифмы в "Будильник" и "Развлечение" по пятаку - стих; начинающие беллетристы, с толстыми рукописями без приюта, с мечтами о славе Тургенева и Толстого, с разговорами о тысячных гонорарах; художники-карикатуристы; консерваторский голосистый народ. Инструменталисты в богеме не уживались, ибо инструмент есть имущество движимое, а следовательно, и легко подверженное превращению в деньги и горячительные напитки. Жили дарами Провидения и поневоле на коммунистических началах: на пятнадцать человек числилось три пальто теплых, семь осенних и тринадцать - чертова дюжина! - штанов. Дефицит по последней рубрике может показаться иным скептикам невероятным. Недоверие их возрастет еще более, когда они узнают, что из недостающих двух пар штанов одна была украдена с ног собственника среди бела дня и на самом людном и бойком месте Москвы жуликами хищной толкучки, причем ограбленный собственник отнюдь не был одурманен сном, вином или опоен зельями, но находился в состоянии вожделенно бодрственном и владел всеми своими чувствами совершенно!.. Эту смешную, истинно московскую историю стоит рассказать когда-нибудь на свободе, отдельно. Влас передавал ее и в лицах изображал с неподражаемым юмором... Вообще, рассказчик он был изумительный. Не хуже М. Горького, многие даже прославленные рассказы которого в печати для меня как бы не существуют, потому что я слышал их от автора изустно еще в замысле и, благодаря великолепной игре - мимике и интонациям, это было много ярче и правдивее, чем вылилось чернилами на бумагу. Горький как рассказчик, пожалуй, лишь разнообразнее Дорошевича, потому что ему одинаково удается и трагическое, и комическое, тогда как вся сила Власа была именно в неподражаемом естественном комизме. Драму он аффектировал, как всякий истинный комик, когда берется за трагическую роль. Заработки в богеме сообща приискивались, сообща проедались, сообща пропивались. В гостинице три номера богемы известны были под лестными именами "Вороньего гнезда", "Ада", "Каторги" и т.п. Почему арендатор меблированных комнат хотя и с ропотом, но терпел, а не гнал в шею эту неплатящую, шумную, озорную команду, того, кажется, ни сам он, ни терпимая команда не понимали. Но запомнилась она в номерах надолго. Когда, несколько лет спустя, я, возвратясь в Москву с юга, уже женатым и "барином", хотел поселиться в тех же меблированных комнатах, на лицах швейцара и управляющего выразился панический ужас. И если бы мы с женою спросили номер в верхнем этаже, то, я уверен, нас вовсе не впустили бы. Но мы были хорошо одеты, искали комнату в бельэтаже, времена старой богемы прошли, и она уже давно не существовала - разбрелась по свету без преемников...

Мы с Власом часто вспоминали ее впоследствии - и всегда добром, с хорошим чувством. Нищее, но милое, доброе было время. Потому что никто из членов богемы не собирался тогда жить для самого себя и каждый почел бы за великое бесчестие иметь даже и мысль о том, чтобы устроиться лично, эгоистом безыдейно, помимо высших "альтруистических" целей и вне таковых же возможностей. Буржуа, бюрократ были враги лютые. Даже свободные профессии "буржуазного требования", вроде адвокатуры, лишь допускались и терпелись, но отнюдь не поощрялись и в идеале не благословлялись. Богема обеспечивалась и запасалась работниками, только чтобы жить впроголодь, да сохранить - не то что денежный источник - уж куда там! - но хоть тропинку к нему, на тот случай, если какая-то, таинственно мерещившаяся всем, но в существе никому не ведомая "организация" или просто великая смутная сила товарищества пролетарского кликнет клич - на помощь "Делу"... Да! Хорошее было время и - хороший народ... без штанов, но с энтузиазмом!

Жилось тогда... да как жилось? Влас Михайлович выразительно живописал свой материальный зажиток в юные годы таким примером:

-- Самым злейшим моим врагом была подметка на правом сапоге. Потому что шагаешь, бывало, с урока на урок от Данилова монастыря в Сокольники (то есть чрез всю Москву), а она, подлая, ни за что не хочет ложиться прямо: то она из-под ноги - вправо, то она - влево... Ей то, дуре, игрушка, - ну а подошве больно, и она обижается...

Написав кучу романов-листовок для издателей-спекулянтов, лу-бочников Никольской улицы, которые платили своим поставщикам от трех до двадцати пяти рублей (вы с ужасом спросите: за лист?! Увы, нет, похуже: за название.), впоследствии, в дни своей славы, Влас Михайлович имел неудовольствие видеть, как один из этих хищников переиздал его лубочную переработку "Тараса Бульбы" с его именем, - конечно, в шантажной надежде, что автор скупит издание голодного греха своей юности, - но, кажется, шантажист сильно ошибся в расчете. Это приключение В.М. Дорошевич рассказывал мне и с негодованием, и со смехом, когда в 1907 году, вскоре после своей женитьбы на известной артистке, красавице О.Н. Миткевич, навестил меня в моем итальянском уединении, в Sestri Levante. Любопытно, что в числе издателей-промышленников, на которых тогда приходилось "потрафлять" Власу Михайловичу, был и И.Д. Сытин, само собою разумеется, не прозревавший в будущем, что некогда этот юноша создаст для него могущественный орган "Русского слова" и оплаты своего труда потребует уже не в трехрублевках, а в многих десятках тысяч рублей. Ведь в 1910 - 1916 годах писательский заработок Дорошевича был самым крупным в русской журналистике, а в общей массе литературного рынка уступал, может быть, только колоссальному благоприобретению М. Горького.

Но до такого блеска надо было ждать еще четверть века, а покуда будущий создатель "маленького фельетона" и непревосходимый "король" его репортерствовал в "Московском голосе" некоего Желтова. Зачем и для кого издавалась эта малюсенькая и пренелепая газетка - никому не было известно, а всех менее, кажется, этому Желтову, господину, отмеченному в природе только тем, что всегда ходил в дворянской фуражке с красным околышем, здорово пил и предобродушно не платил никому ни копейки - не по скаредности и злому умыслу, а по той неустранимой причине, что сам ни копейки не имел. Кажется, единственной материальной выгодой участия Власа в этом изумительном издании была возможность ему, бездомовному, ночевать в помещении редакции - на столе, с газетного подстилкою вместо матраца, с комплектом под голову вместо подушки. Но для своих будущих редакторских успехов он обрел здесь, несомненно, полезнейшую школу газетной техники. Ведь у безалаберного и нищего Желтова, который иногда неделями не заглядывал в свою редакцию, юному репортеру приходилось "отдуваться" за все: он и по городу бегал за новостями, он и корректуру правил, и номер выпускал, и "контору" собою изображал единолично, и за тицографского мальчика отвечал, а когда капризничала неоплаченная типография, то, недолго мешкая, становился к кассам, набирал и верстал. Много лет спустя, в Нижнем Новгороде, редактируя ярмарочный "Листок" В.Н. Пастухова (сына), Дорошевич имел случай показать свое типографское искусство. Недовольная издательством типография среди ночи бросила набирать почти готовый уже номер. На этот вызов Влас заявил, что претензии типографии находит резонными и будет настаивать пред издателем на их немедленном удовлетворении, но очередной номер "сажать" - свинство, он должен выйти непременно. Типография упрямилась. Метранпаж не хотел верстать.

-- Очень хорошо, - сказал Влас. - Тогда я буду верстать сам - из "загона".

Хохот.

Однако не замедлили убедиться, что - "поди ж ты! Влас Михайлович - не то, что прочие: сам умеет!.." - и очень тем умилились. А он, заметив, что уже победил, повел другую игру.

-- Взял колонку, - рассказывал он мне потом, смеясь, - взял и, будто не удержал, рассыпал... Взял другую - ах, черт! тоже сорвалась, - рассыпал... Берусь за третью, а метранпаж меня - за рукав: "Нет уж, Влас Михайлович, позвольте лучше мне, а то этак нам потом придется весь "загон" перебирать заново..." Ну, и пошла настоящая работа...

III

Если бы исчислять все шалости и дурачества, которыми Фальц-Фейнова коммуна избывала свой голодный, раздетый и разутый досуг, то вышла бы толстая и, я думаю, забавная книга. Влас Дорошевич был душою этого "Двора чудес" и запевалою всех его веселостей и развлечений. Хохот и табачный дым вокруг него день-деньской столбом стояли. Муза пародии, доставившая ему столько успехов впоследствии - в моей "России" и в "Русском слове", - свыклась с ним с ранней юности и не оставляла его своими резвыми нашептываниями не только в литературном труде, но и в житейском быту. Странное дело! Дорошевич не написал ни одной комедии, ни одного фарса. Деятельность его как драматурга ограничилась, как он с гордостью выражался, "половиною водевиля", который он состряпал вдвоем с В.А. Гиляровским. Произведение это было поставлено в театре Корша. Было не Бог весть что, однако ничего себе, водевиль как водевиль. Но, когда упал занавес, из глубины партера неожиданно раздалось такое ужасное шиканье, что вся публика невольно обернулась - посмотреть, кто это старается. Оказалось: два автора - Влас Михайлович и Владимир Алексеевич - изволят освистывать свое собственное произведение!.. Еще однажды написал он превосходное московское "Обозрение" для театра Омон, но цензура безжалостно урезала сатирическую часть этой вещи, а плохие актеры не сумели вникнуть в ее живой и тонкий юмор и, глупо забалаганив, погубили пьесу... Надумался было Влас, уже в конце 90-х годов, писать комедию о новокупеческой Москве и звал меня в сотрудники, с довольно оригинальным разделением работы - он должен был развить все мужские характеры, а я - женские. Но и я не умею писать вдвоем, коллективное творчество для меня непостижимый фокус, психологическая загадка. Я отказался, а Дорошевич, немного поворчав и подувшись, забросил свой план и вскоре забыл о нем и думать. А жаль. Общая канва была еще не выработана, пьеса еще не получила "сюжета", но характеры он уже наметил удивительно интересные: москвичи вставали как живые, - комических эпизодов напридумал великое множество. Один другого уморительнее.

Комедийное дарование, не получившее выхода на сцену, до досады щедро расточалось в жизни. Быт Фальц-Фейновой коммуны, покуда жил в ней Влас, был сплошною цепью комических неожиданностей qui pro quo (недоразумений (лат.)) и мистификаций. Он был изобретателен и охоч до них неутомимо. Юное веселье било из него ключом. Мистификатор был он неподражаемый, пожалуй, не хуже даже Антона Чехова, смолоду величайшего виртуоза по этой части. Затеяв какую-нибудь товарищескую комедию, Дорошевич имел иногда терпение выдерживать ее линию неделями. Помню, однажды завелся у него откуда-то недурной револьвер. Причастный к нашему кружку, несколько старший нас журналист Ракшанин, впоследствии очень известный фельетонист "Новостей" и автор бесчисленных "бульварных" романов и ходовой неврастенической драмы "Порыв", до сих пор не исчезнувшей из репертуара, почему-то влюбился в револьвер Дорошевича и принялся усердно его покупать. Влас ни за что не хотел продать. Трагически уверял, что продать револьвер для него - "все равно что брата", но когда увлекшийся Ракшанин, начав с трех рублей, надавал ему десять, Влас сделал огорченное лицо и махнул рукой со вздохом:

-- Эх, бедность!.. Черт с тобой, бери!

Но с этого дня он вдруг резко переменил свое обращение с Ракшаниным. Сделался сух, резок, начал обмолвливаться вместо дружеского "ты" холодным "вы", придирался к каждому слову Ракшанина и высмеивал его беспощадно. Мы, компания, ровно ничего не понимали, - какая черная кошка пробежала между ними. В совершенном недоумении пребывал и Ракшанин, однако сербская кровь его уже начинала закипать. Наконец в редакции "Развлечения" состоялось объяснение... Влас вел себя надменно до невозможности и вывел окончательно Ракшанина из себя, так что тот потребовал удовлетворения.

-- Дуэль! - насмешливо возразил Влас. - Дуэль между мною и вами? Да кто вы такой, чтобы я стал драться с вами на дуэли? Нет, сударь, довольно для несчастной нашей литературы двух смертей: Пушкин убит Дантесом, а Лермонтов Мартыновым! Если еще Влас Дорошевич погибнет от руки какого-то там Ракшанина...

Тогда "какой-то там" Ракшанин, доведенный до белого каления, не помня себя, выхватывает револьвер - тот самый, купленный у Дорошевича, револьвер - и вопит не своим голосом:

-- Если вы не примете дуэли, я буду в вас стрелять!.. Присутствующие бросаются между ними.

-- Что вы! что вы, господа! с ума вы сошли?! Опомнитесь! перестаньте!

Но Влас, тоже уже вне себя, быстро расстегивает жилет, распахивает рубашку на груди и гремит голосом Сальвини в последнем действии "Отелло":

-- Стреляй! стреляй, презренный убийца, в безоружного! стреляй из того самого револьвера, который ты ростовщически оттягал у меня за десять целковых, тогда как в магазине ему цена двадцать пять, и я лишь по случаю купил его на Балчуге за полтинник! Стреляй - и будь проклят, Каин, посягающий на брата своего Авеля!..

Осатаневший Ракшанин спускает курок... осечка!.. Два... осечка!.. Три... осечка!..

А Влас, хладнокровно застегиваясь, говорит ему самым спокойным и дружеским тоном:

-- Чудак ты, брат Николай Осипович! Как же ты не разглядел, что у револьвера замок сломан и барабан не вертится? Я тебе только потому его и продал...

Ракшанин остолбенел. Редакция, опомнившись от страха и изумления, разразилась хохотом... А затем все, вкупе и влюбе, отправились в демократический "Татарский ресторан" Петровских линий - "погашать" и Власовы десять рублей, и ракшанинский злосчастный револьвер.

Додразнить человека до неистового самозабвения Влас умел, как никто. Однажды в редакцию того же "Развлечения" влетает один поэт, большой приятель Власа, да и общий наш любимец, чудесный малый, обладавший единственною слабостью: уж очень он любил приукрашать свою серенькую жизнь "чарованьем красных вымыслов"...

-- Здравствуйте, господа! Посмотрите, какие часы подарил мне Антон Чехов...

Общее недоумение. Влас смотрит на поэта проницательно:

-- Чехов? тебе? с какой стати?

-- Да так вот - взял, снял с себя да и подарил!

-- Да что он - наследство, что ли, получил от американского дядюшки? Из каких это капиталов?

-- Уж не знаю, из каких, но только - подарил.

-- А ну, покажи!

-- Пожалуйста!

Показывает дрянные открытые часишки накладного серебра. Влас качает головою:

-- Ну и дрянь же тебе подарил Чехов, если не врешь, что подарил.

-- Как дрянь? как дрянь? - закипает поэт, и мгновенно его осеняет творческое вдохновение: - А знаешь ли ты, что эти часы - совсем особенные?

-- А именно?

-- Они... не бьются!

-- Как это "не бьются"?!

-- Если уронишь их или бросишь на пол, целы останутся!

-- Ой ли?

-- Да уж поверь...

-- Это тебе Чехов сказал?

-- Чехов!

-- Верно, что Чехов?

-- Что же мне - икону, что ли, со стены снимать и присягу принимать?

-- Ну, ежели Чехов... А ну-ка, брось!

-- Что брось?

-- Часы брось.

-- Да зачем же я их стану бросать?

-- А вот посмотрим, будут целы или разобьются?

-- Да если я и без того знаю, что не разобьются?

-- Мало ли, что ты знаешь... надо, чтобы мы знали... нет, ты брось!

-- Чудак ты, Влас! Говорю же тебе: Чехов сказал.

-- Мало ли, что Чехов... нет, ты брось!

Поэту бросать часы неохота. Пустился доказывать, что в них какой-то специальный американский механизм... Влас, знай, возражает меланхолически:

-- Да что "американский"... нет, ты брось!

И мало-помалу этим своим "брось" до того разжег бедного поэта, что... дрррззинь! полетели часы - о печку...

Конечно - вдребезги!..

Общий хохот... Однако надо и поэту отдать справедливость, - не утратил присутствия духа, нашелся:

-- Это они - углом пришлись, - с мужеством объяснил он, - углом, понятно, нельзя выдержать. А если бы прямо - никогда!.. Небьющиеся - я же вам говорю: Чехов сказал...

Что Чехов никогда ничего подобного не говорил и никаких часов ему не дарил - это само собою разумеется... А угол у круглых часов навсегда вошел в пословицу нашего богемного сотрудничества.

Способность спокойным скептицизмом доводить спорщика до состояния медведя, бросающегося грудью на рогатину, сохранилась у Власа до пожилых лет. Она много помогала ему в газетной полемике, как одно из самых опасных его оружий. Но и в жизни он продолжал давать ей иногда пресмешные применения.

Однажды, уже в эпоху моей "России", значит, в 1900 - 1901 годах, приезжаю по его телефонному вызову поздно ночью из типографии в известный тогда ресторан Лейнера. Сидит Влас с некоторым драматургом, только что поставившим свою пьесу на Александрийской сцене. Пьеса имела успех у публики и потом надолго осталась репертуарного, но критика отнеслась к ней весьма жестоко. И вот теперь пред лицом монументально-важного, сверхсерьезного Власа драматург изнывал скорбью своего непонятого гения... А Влас невозмутимо слушал его длинные страстные тирады, и только когда драматург, задохнувшись собственным красноречием, делал паузу, чтобы перевести дух, из уст Власа исходила одна и та же безапелляционная сентенция:

-- Милый мой, однако согласитесь, что вы не Шекспир.

Так как драматургу соглашаться с тем втайне отнюдь не хотелось, а явно провозгласить себя Шекспиру равным он не смел, то язвительная "провокация" Дорошевича действовала на него каждый раз, как в опере "Фауст" крест Валентина - на Мефистофеля.

-- Боже мой! - извивался он на стуле. - Да разве же непременно надо быть Шекспиром, чтобы написать порядочную вещь, достойную общественного внимания? Ведь, что бы там ни писали против моей пьесы, она, во всяком случае, литературна, будит мысль, затрагивает современные острые вопросы...

-- Да... но, милый мой, согласитесь, что вы не Шекспир? Драматурга опять корежит, но...

-- Я, право, не понимаю, - жалобно продолжает он, справившись с собою, - чего же угодно от меня господам критикам? Перед тем, как ставить пьесу, я читал ее авторитетам... Николай Константинович Михайловский одобрил... Марья Гавриловна Савина на репетициях даже плакала... Согласитесь, что - следовательно - вещь чего-нибудь да стоит... Замечательная вещь!.. И вдруг, неожиданно, такое злое отношение, такая язвительная брань... Чем это объяснить? Ну, Влас Михайлович, ну, милый, дорогой, скажите мне ваше мнение, как другу: разве уж так плоха моя пьеса? чем это можно объяснить?

-- Милый мой, согласитесь, однако, что вы не Шекспир?! Когда мы покинули Лейнера, сомневаюсь, кого бедный драматург ненавидел больше: Дорошевича или Шекспира?.. Но Влас не любил, чтобы на него сердились товарищи, и написал о пьесе что-то настолько милое, что осчастливленный автор от души простил ему всех его злокозненных Шекспиров, и оба они остались навсегда добрыми друзьями.

IV

Дорошевич любил играть на сцене и, кажется, был хороший актер. В Москве и Петрограде он при мне не выступал, поэтому я не видал его актером. Но, судя по великолепному чтению им своих вещей, он должен был играть превосходно. Например, в 1918 году он читал в Петрограде ряд интереснейших лекций по истории Великой французской революции - любимый его предмет в последние двадцать лет жизни. Я не знаю на современной русской кафедре лектора более эффектного. Дорошевич как бы разыгрывал все эпизоды грозной темы своей в лицах, быстрою сменою интонаций и искусною мимикою оживляя пред аудиторией Дантона, К. Демулена, Робеспьера, Эбера, Марата, Бонапарта. Было очень интересно. Историю революции он изучил прекрасно и обладал, может быть, лучшею в России частного библиотекою по этому предмету, с множеством драгоценных изданий и документов эпохи, не часто встречающихся даже в специальных государственных книгохранилищах и архивах Франции. К сожалению, сокровище это погибло, в долгое отсутствие Дорошевича из Петрограда в его предсмертные 1918 - 1921 годы. Стесненные коммунистической революцией обстоятельства и возрастающая дороговизна петроградской жизни принудили супругу Власа Михайловича, известную артистку О.Н. Миткевич, расстаться с библиотекой мужа и продать ее во чьи-то коммерческие руки. Лекции Дорошевича о Французской революции приобретены ревельским книгоиздательством "Библиофил". Это будет интересная книга. Не все согласятся с ее освещением революции, слишком, может быть, подчиненным Карлейлю и Тэну, но блеск изложения и картинная драматизация событий и яркая рельефность характеристик в ней совершенно исключительны.

В своих сценических выступлениях Дорошевич тоже постоянно озарялся комическими импровизациями, неожиданными и для публики, да, может быть, и для него самого. Так, играя в веселой комедии Щеглова "В горах Кавказа" "прапорщика с роковым взглядом", который живет и говорит "по Лермонтову", Влас уложил публику, что называется, в лоск, внезапно запев "Не плачь, дитя" из "Демона" на голос "Под вечер осени ненастной". Воображаю! Да еще его-то диким голосом! Да еще при его-то прямо-таки фантастическом отсутствии музыкального слуха!..

Но самым большим его сценическим курьезом было, по его собственным словам, выступление - еще в юные богемные годы - в "Уриэле Акосте" в московском театрике Секретарева. Играл Влас, конечно, не самого героя, а маленькую роль одного из братьев Уриэля - кажется, Рувима по имени. За несколько минут до того, как Акоста, осужденный синагогою к публичному покаянию в ереси, должен появиться пред фанатическим раввинатом и возбужденным народом, Рувим, сочувственник брата, тайно проникает к Уриэлю и убеждает его не отрекаться от своих свободолюбивых убеждений. Всего несколько слов, потому что всю красоту риторства Гуцков отдал Уриэлю, а Рувим только подыгрывает ему да подает реплики. Акосту играл какой-то гастролер, провинциальное светило, не то Седельников, не то Кисельников, - не помню. С юным Власом - Рувимом этот великий лицедей обошелся на репетиции по-хамски надменно. Да еще на глазах актрисы, к которой юноша пламенел всем сердцем. Злополучный Кисельников! он не знал, какого язвительного врага оскорбил и как быстро постигнет его страшное мщение!

Центральное и самое ударное место в роли Акосты - знаменитый бешеный монолог его, когда, оскорбленный пинком ноги от своего соперника Бено Иохаи, он не выдержал - прервал обряд унизительного покаяния. Выразившись проклятиями, он берет обратно подневольное отречение и громогласно провозглашает истину своего учения. "Спадите, груды камней, с моей груди! на волю, мой язык!.. А все-таки она вертится! Вы слышите ль, я говорю, как Галилей: а все-таки она вертится!.. О, да! Я верую в тебя, Бог Адонай! Бог, топчущий, как глину, своих врагов!.. И с этих пор служу я Богу мести!!!"

Сцена между Акостою и Рувимом предшествует этому прославленному монологу. И вот - подступает Влас к мрачно нахмуренному трагику и, вдохновенно озаренный, с широким жестом начинает звучную декламацию - приблизительно в таком неожиданном роде:

-- Я, брат, пришел сказать тебе, чтоб ты

Не отрекался! Что там отрекаться!

Не стоит! Ты, брат, лучше им скажи:

"Спадите, груды камней, с моей груди!

На волю мой язык!.."

-- Молчите! что вы мелете? - шипит ошеломленный гастролер. - Вы мой монолог говорите! Молчите!

А Влас - как бы в самозабвении:

-- Не отрекайся, брат! Ты им скажи:

"А все-таки она вертится! Я

Вам говорю, как Галилей..."

-- Вы с ума сошли! вы с ума сошли! перестаньте!

-- Нет, брат, нельзя перебивать меня!

Ты им скажи: "Я верую в тебя,

Бог Адонай, Бог, топчущий, как глину,

Своих врагов!"...

И этак договорил весь монолог до конца и ушел со сцены с аплодисментами наивной публики, пьесу не знающей, и при полном недоумении публики мудрой, пьесу знающей. Ушел в уборную, заперся и забаррикадировался. А - несколько минут спустя - громовый хохот зрительного зала дал ему знать, что бедный Кисельников - Уриэль, в свою очередь, уже докладывает публике по порядку все, что так тщательно и подробно напел ему в уши Рувим - Дорошевич; слово в слово - и про груды камней, и про Галилея, и про Бога Адоная, и - "а все-таки она вертится!"... Никогда ни один самый веселый фарс не заражал публику таким безудержным смехом, как этот трагический момент, который гениальный Уриэль должен был проводить, словно малоспособный гимназист по шпаргалке более умного брата.

В наступившем антракте Кисельников пытался Власа "аркебузировать и весьма живота лишить", но баррикадированной двери не осилил.

Представление Власом этой пародии в лицах было его комическим chef-d'ceuvre'oм. Черным по белому невозможно передать искрометной игры его рассказа. Он весь перерождался с быстротою Протея, превращался то в мрачного Акосту, то в перепуганного режиссера, то в хохочущего зрителя, то в самого себя, лукавого отмстителя, то в актрису, изумленно, с разинутым ртом созерцающую небывалый сценический скандал в твердой уверенности, что Влас внезапно сошел с ума... от несчастной любви к ней!.. То в свирепого Кисельникова, бухающего в запертую дверь тяжеловесным табуретом.

По-моему, Влас любил мистифицировать не только других, но и самого себя. Однажды в 90-х годах я застал его в яростном припадке лютой ревности по рецепту Отелло, венецианского мавра... Ему "изменила любимая женщина", в сущности, давным-давно уже нелюбимая и от которой он рад-радехонек был отвязаться, да и никогда не стоившая любви. Тем не менее Влас метался по номеру "Метрополя" как дикий зверь, вопиял, рычал, восклицал громкие слова и все рвал и метал вокруг себя, - дождем летели гребенки, щетки, флакончики. Сперва я даже испугался было за него. Но затем, приглядевшись, замечаю: швыряется-то он вещами стоимостью приблизительно этак не свыше рубля - целкового и все - мимо зеркала и письменного стола, заставленного дорогими безделушками... Взоры наши встретились и, поколебавшись одну секунду, он расхохотался и произнес самым спокойным и естественным тоном:

-- Черт знает, что такое! Никакой в вас поэзии! Сухая душа! Вот и изволь тут среди подобных черствых циников быть человеком с высокими чувствами и сильными страстями!

Смолоду он серьезно подумывал о сценической карьере. Но его, к счастию, отговорил знаменитый артист московского Малого театра - тоже престарелый тогда - Иван Васильевич Самарин. К театру Влас долго питал большой интерес и хорошо понимал его. Наши театральные вкусы сходились довольно близко, и большинство моих театральных друзей - Эрнст Поссарт, Эрнесто Росси, Ф.И. Шаляпин (до нашего разрыва в 1911 году), Андреа Маджи и др. - рано или поздно делались и его друзьями. В Шаляпина Влас был влюблен и сделал для его прославления, пожалуй, не многим меньше, чем сам артист. Будучи самодержавным владыкою "Русского слова", Дорошевич одно время ежедневно вбивал имя Шаляпина в память и воображение публики, как гвоздь в стену. Шаляпин заслуживал того, но без Дорошевича гипноз его имени не распространился бы так стремительно быстро и широко и не укрепился бы так непоколебимо и безапелляционно прочно. Стоит вспомнить хотя бы совершенно экстатические статьи Дорошевича о Шаляпине в "Мефистофеле" Бойто в Милане! Ведь это же не рецензии, а поэмы!

К зрелым годам он, по собственному его выражению, "объелся театром" и мало-помалу сделался к нему если не столь холодным, как я, то все же довольно равнодушным. Внешнюю связь с театром в нем поддерживала профессия столичного журналиста и редактора большой газеты, а также семейная среда: как уже упоминалось, он был женат на драматической артистке О.Н. Миткевич. Но внутренняя связь утратилась. И, должно быть, уже давно. В одном его письме ко мне - еще в начале века - есть выразительная фраза: "Чем дальше живу, тем больше вижу в актере только человека, ежедневно являющегося в публичном месте не в своем виде".

Не ручаюсь за редакцию сентенции, но за точный смысл - отвечаю.

Чтобы покончить с богемным периодом московского Власа, расскажу еще об одной общей забаве, которая была в нашем кружке одно время в большой моде. Мы принялись усердно писать и печатать в "Будильнике", "Развлечении", "Свете и тенях", "Сверчке", "Зрителе" и т.п. юмористических листках фантастические рассказы-шаржи с действующими лицами, носившими наши имена и фамилии. В Марксовом издании посмертных рассказов Чехова имеется след этой забавы. Я изображен в виде скромного и непьющего (нечего сказать, похоже на мое тогдашнее поведение!) гимназиста, который, присутствуя на весьма разгульном пикнике, то и дело поощряется весьма выпивающим репетитором: "Пейте, Амфитеатров!.."

Я отвечал Антону Павловичу рассказом о преподавателе французского языка в пансионе благородных девиц, мосье Антуане Чехонте, который хотя знал по-французски одно только слово "вуй", однако был обожаем ученицами за то, что произносил его с чистейшим нижегородским акцентом. Наши художники соревновали писателям соответственными карикатурами. Помню курьезную карикатуру И.И. Кланга: Влас Дорошевич с ужасом читает в "Новостях дня" собственную свою статью. Подпись - из "Власа" Некрасова:

Там на хартиях написаны,

Влас грехи свои прочел!..

Была еще большая карикатура, кажется, того же Кланга - "Деловой день "Будильника"" с портретами Левинского, Курепина, Чехова, Пассека, Дорошевича, Гиляровского, моим, Сергеенко и кого-то из художников...

Да! было... и быльем поросло! А растет былое на могилах дорогих и хороших людей... и вот ровесник, их переживающий, сам не замечает, как век превращает его в "старожила, который не запомнит" и толкает, хочешь не хочешь, в мемуаристы. А попав в этот ранг, как ты ни барахтайся против его фатума, но, посравнив век нынешний и век минувший, невольно впадаешь в элегический тон и начинаешь распевать пером по бумаге арию из "Аскольдовой могилы" о том, что -

В старину живали деды

Веселей своих внучат!

V

Фальц-Фейновская коммуна разрушилась, как водится, вторжением женского элемента, повлекшим за собою неминуемые последствия: любовные романы и ревнивые драмы. Два студиоза, неразрывные приятели с начала курса, неожиданно и жесточайше сперва переругались, потом подрались. Один из бесчисленных поэтов - тот самый, у которого на толкучке штаны с ног украли, - сделал глупейшую попытку отравиться спичками. Остался жив только потому, что, по наивности, накрошил в масло спичек шведских, а не фосфорных. И наконец, трагическая серия увенчалась даже громом револьверной пальбы. Некий скрипач из армян, впоследствии известность, почти знаменитость, пустил в барыню-консерваторку три пули. Одна убила кота на диване, другая прострелила глаз Добролюбову на стене, но третья пронизала плечо одному из богемы, пока он боролся с обезумевшим восточным человеком, чтобы его обезоружить... Терпение арендатора меблированных комнат лопнуло, и он опустошил "Воронье гнездо", выслав всех его обитателей даже не в 24 часа, но, кажется, в 24 минуты.

Все эти последние приключения переживались богемою, к сожалению, уже в мое отсутствие. Я четыре года скитался то в Питере, то в Италии, то в Тифлисе, то в Казани, изображая Демона, Онегина, эфиопского царя Амонасро и других "поющих, вопиющих, взывающих и глаголющих" баритонного чина. От Дорошевича в своих скитаниях писем я не получал. Он вообще не щедр был на переписку. Настолько же, насколько, напротив, охоч был говорить, с наслаждением проводя в этом увлекательном занятии целые ночи до белого света.

Опять черта, сближающая его с Горьким и Шаляпиным, самыми неутомимыми разговорщиками-полуночниками в мире. И так же, как Горькому и Шаляпину, разговор обыкновенно служил Дорошевичу вместо книги, орудием самообразования. Подобно Горькому, Влас с поразительным искусством и практичностью выбора высасывал из каждого собеседника в чуткую память свою знания, которыми тот мог бы быть ему полезен. Но он обладал гораздо большим тактом, чем Горький. И гораздо более систематическою головою: лучше умел критически разбираться в приобретаемых знаниях и классифицировать их. Горький путем самообразования книжного и изустного накопил груду разнообразнейших сведений; по количеству их он, может быть, один из самых образованных людей в России. Но голова его несколько напоминает энциклопедический лексикон, переплетенный с перепутанными страницами. Шло - шло примерно о "кислороде", а вдруг - "Кистяковский" либо "Китай", - и все очень подробно и интересно, да недоумеваешь, откуда и с чего они в "кислород" вскочили. Напротив, голова Дорошевича была как бюро с множеством ящиков: каждый имеет свое точно определенное назначение, и хозяин в них не ошибается, что куда положить: кладет же сравнительно немного, но уж если положил, то знает, что и зачем.

И кроме того, превосходству Дорошевича над Горьким в самообразовательных успехах много способствовало знание Власом иностранных языков. В то время как Горький никогда не в состоянии был ни изъясняться, ни читать на ином языке, кроме того, коим "все святые говорили", то есть русского, Влас, с свойственною ему практическою дальновидностью, налег на языки чуть ли не в первую очередь самообучения. Из неудачных своих странствий по московским гимназиям он, конечно, мог вынести только жалкие обрывки немецкой и французской речи. Однако уже в 20 лет он очень искусно и точно цитировал и "Фауста" в подлиннике, и "Buch der Lieder" Гейне, и Виктора Гюго, которого он любил гораздо больше, чем в том признавался (в нашем поколении на Гюго была не мода), и которому всецело обязан он знаменитым своим литературным нововведением: короткою строкою, освобожденною от стеснительных синтаксических оков. По-французски впоследствии Влас говорил очень хорошо, а французская библиотека его была маленьким совершенством умного и изящного подбора. С грехом пополам мог поясняться и по-итальянски: результат близкой дружбы с чудесною итальянскою труппою одесского оперного театра. Немецким языком и я, и он тоже в значительной степени были обязаны прекрасному немецкому театру Георга Парадиза, а в особенности продолжительным гастролям Эрнста Поссарта, которым оба увлекались безмерно. Но наилучше из всех европейских языков изучил Влас, и уже в зрелом возрасте, за 30 лет, язык английский. Владел им в совершенстве и теоретически, и практически - к великой моей зависти, потому что я сколько ни старался в многократных опытах достижения, но одолеть английского произношения так и не умудрился. Читаю по-английски легко, но обменяться с англичанином двумя-тремя даже повседневнейшими фразами для меня - лучше уж, как в старину говорилось, "в Сибирь на поселение". Свое чудесное знание английского языка Влас Михаилович приобрел также в чисто практическом порядке, когда готовился в Одессе к поездке на Сахалин, впоследствии так его прославивший, и затем к кругосветному путешествию. Он знал цену времени и умственному напряжению - умел их экономить, никогда не тратил даром.

Любопытно, что даже мимолетно воспринятый и рано покинутый им гимназический курс успел оставить на Власе некоторые осязательные следы. Он был совершенный невежда в латинском синтаксисе, но отлично помнил этимологию. Исключения 3-го склонения либо предлоги cum accusativo (употребляемые с винительным падежом (лат)) в стихотворном порядке так и "жарил" подряд - гораздо отчетливее меня, "кончалого", а потому почитавшего себя выше "подобных глупостей". Своими классическими воспоминаниями Влас имел слабость несколько гордиться и охотно пускал их в ход в удобных к тому случаях - часто удачно, иногда попадая впросак. Однажды эта его слабость послужила даже поводом к миниатюрной полемике между нами. Какой-то фельетонист (кажется, пресловутый впоследствии Гурлянд) цитировал в своей статейке гомеровский, по Гнеди-чу, эпитет: " розоперстая Эос". Влас вообразил цитату ошибочной и в "Московском листке" язвительно поправил:

-- Не розоперстая, милостивый государь, но розоперсая. С розовыми персями, а не с розовыми перстами. Откуда вы взяли, будто Гомер воображал Зарю прачкою с красными от стирки руками? И т.д., и т.д.

Я, в то время работавший в "Новостях дня", вступился за жертву, безвинно растерзанную Дорошевичем, говоря, что, дескать, все написанное Власом Михайловичем об Эос с розовыми персями, конечно, очень остроумно и поэтично, но... к сожалению, у Гомера-то именно так оно и стоит: rododaktylos Eos, Заря с розовыми пальцами, розоперстая Эос!.. И было же у нас двоих потом совместного смеха!..

Некоторые сотрудники "Русского слова" говорили мне, что в эпоху колоссального успеха и распространения этой газеты, созданной Дорошевичем из ничего, Влас возомнил себя чуть не всесторонним и непреложным авторитетом, и критиковать его замечания, делать ему возражения сделалось опасным для желавших сохранить с ним добрые отношения. Не знаю - в этот период его величия я отстоял от него слишком далеко, за тридевять земель в тридесятом царстве то ссылки, то эмиграции. Но в молодости и даже приблизительно лет этак до 40, в наше время, Влас отнюдь не проявлял устремлений к амплуа оракула, которое ему приписывали в позднейшее время не только - порицая - язвительные враги, но и - восхищаясь - наивные друзья и поклонники. Тогда он чрезвычайно охотно, внимательно и послушно учился у каждого человека, которого считал знающим более, чем он сам; отнюдь не воображал себя непогрешимым всезнайкою, и когда в чем-либо ошибался, то, раз ошибка была ему явлена и доказана, соглашался на ее гласное исправление без всякого ложного стыда, с величайшим добродушием. Продолжая ранее попавшую под перо параллель двух крупных писателей, всем обязанных самообразованию, скажу, что Горький в подобных испытаниях самолюбия человек куда более трудный и тяжелый.

О поразительном таланте Дорошевича быстро приспособляться ко всякому знанию лучше всего может свидетельствовать следующий эпизод.

В 90-х годах одним из ближайших друзей моей семьи был физик Петр Николаевич Лебедев, уже тогда крупный ученый, а вскоре - всемирно прославленный своим гениальным открытием законов давления света. Лебедев был не кабинетный только мудрец, но человек широкой общественной жизни, любитель искусства и литературы, полный самого разностороннего внимания и интереса. Однажды был у меня с ним разговор о В.М. Дорошевиче. Лебедев, с ним еще незнакомый, выразился о нем не особенно благосклонно. Тогда я заметил ему, что, сколько слышу, он судит о Дорошевиче только по московским буржуазным слухам, безжалостным в изобретении сплетни, а если бы он знал Дорошевича лично, то совершенно переменил бы мнение, так как в том, что он о Дорошевиче слышал, на настоящего Дорошевича нет ничего похожего. Рассказы мои очень заинтересовали Петра Николаевича, и он просил меня при случае познакомить его с Власом Михайловичем. Последнему тоже было любопытно, как выразился он, "повидать живого астронома... никогда еще не видал, какие бывают астрономы". (В то время Петр Николаевич, как ассистент проф. Бредихина, занимался исследованием о кометах.) Они сошлись у меня в доме, на моих именинах, проговорили весь вечер и вместе ушли в пятом часу утра. Да еще обстоятельства так сложились, что не попалось им извозчика, и Лебедев проводил Дорошевича пешком с Поварской до "Метрополя": Влас Михайлович оправлялся тогда от тяжелой болезни и был слишком слаб, чтобы оставлять его идти одного... Назавтра Лебедев нарочно заезжал ко мне - "благодарить за впечатление":

-- Вы познакомили меня не только с остроумнейшим, но и с одним из умнейших людей, каких мне случалось встречать. Оригинальнейший человек. Талантище из него так и лезет, а ум - словно клещи: хватает из разговора как раз то, что нужно. Вчера, когда мы шли от вас и говорили о моих кометах, ведь я же чувствовал, что он понятия не имеет о том, что я ему сообщаю, - может быть, в первый раз слышит. А между тем каждый вопрос, который он мне задавал, дышал таким умом, до того был меток и кстати, точно он невесть сколько времени над ним продумал... Уверяю вас, что не у каждого конченного студента являются подобные вопросы, если они не подготовлены книгою. Удивительно быстрое соображение, удивительно меткий прицел ума!

Аттестация лестная, тем более что исходила она из уст человека, который отнюдь не легко поддавался гипнозу слов и "игры ума". Для сравнения приведу другой случай. В 1896 году в коронационные дни приехал в Москву А.С. Суворин и встретился у меня с Лебедевым. Суворин был, конечно, одним из самых блестящих и остроумных разговорщиков в России. Но неровным: зависел от нервов, и раз на раз у него не приходился. В коронационные дни, под тяжелым впечатлением Ходынки, всех придавившим, он был особенно нервен, раздражителен, а разговор его, всегда охочий прыгать по парадоксам, был причудлив и капризен, как никогда. Очень любопытно было слушать столкновение этой фантастически извилистой словесной линии со спокойною логическою прямолинейностью Лебедева... Когда Суворин уехал, Петр Николаевич сказал, разводя руками:

-- Умен старик, брызжет талантом, но... в каком измерении прикажете его понимать?! У него в голове мысли, как зайцы, скачут...

Как-то раз, еще в Москве, мы с Дорошевичем серьезно разговорились об авторах, обстоятельное знание которых необходимо для хорошего фельетониста как профессиональная подготовка. В качестве раннего "восьмидесятника" он был, конечно, усердным и убежденным "гейневцем", любил Берне, но плохо знал французов и англичан. Я убедил его познакомиться более близко с старыми английскими сатириками и юмористами, с Аддисоном, Фильдингом, Смоллетом - до Теккерея включительно, и с творцами французского фельетона, Ж. Жаненом, Альфонсом Карром и др. Он забрал из моей библиотеки множество книг, но в скором времени вернул их мне почти все, за немногими исключениями.

-- Знаете, - пояснил он, - начитанность этого рода, может быть, хороша, когда ложится на очень прочно заложенный фундамент, но для нашего брата, учившегося на медные деньги, она небезопасна...

-- Почему?! - изумился я.

-- Потому что она дает слишком много "готовых слов". Чужой, слишком хорошо изученный талант давит, рождает подражательность, отодвигает на задний план собственную оригинальность. Все будут приходить "готовые слова" в голову. А свою мысль надо говорить своими словами.

Из русских писателей Дорошевич больше всех любил Гоголя. Художественные его произведения знал наизусть, от первого до последнего слова. В "Переписку с друзьями" и "Авторскую исповедь", конечно, и не заглядывал, как и все мы, тогдашняя молодежь, во многих грехах и пороках повинная, только не в лицемерии позднейших бого-строительств, богоискательств и сопряженного с ними разнообразного ханжества. Этою оговоркою я вовсе не хочу сказать, чтобы Влас не был религиозен. Напротив. Религиозные начала были в нем заложены еще в раннем детстве его приемными родителями - и очень прочно. Даже до твердости в обряде. Так, например, проходя или проезжая мимо церкви, Влас, среди какого бы то ни было оживленного разговора и в каком бы обществе ни находился, никогда не забывал снять шляпу и перекреститься. Любил зайти в часовню "к Иверской" и свечу поставить. Говел великим постом в Симоновском монастыре, восхищаясь шмелиным гудением басового унисона монахов. И все это - с искренностью, не опасавшеюся даже насмешек со стороны свободомыслящего товарищества. Ведь для нас, "восьмидесятников", религия была выветренным, пустым местом, историческим недоразумением, бытовым пережитком. Насмешники, пожалуй, могли бы ловить Власа на непоследовательности и "пиявить" (любимое словцо Дорошевича) его, припоминая кое-какие остроты и красные словца, которые он иной раз под веселую руку пускал хотя бы о той же Иверской. Но ведь Влас был русский, чрезвычайно русский человек, а таково уж свойство анархической русской религиозности: глубина веры - пучина бездонная, но на бережку у пучины сидит насмешливый скептик-чертик и нет-нет да и соблазнит насквернословить такого, что у суровых благочестивых от ужаса глаза на лоб лезут и волосы встают дыбом.

Помню, однажды, возвратясь из Петербурга, я рассказал Власу тогдашнее тамошнее "литературное происшествие": поэт Фофанов (человек, к слову сказать, даже чрезвычайно религиозный), будучи весьма не в себе, закурил папиросу в чтимой часовне от лампады пред чудотворною иконою и был за то жестоко избит народом. Дорошевич слушал, ходил взад и вперед по номеру "Метрополя" с очень серьезным лицом. Потом так же серьезно обратился ко мне:

-- А вы знаете, что со мною однажды то же было?

-- Нет, не знаю... Когда это вас угораздило и где?

-- Да уже лет десять тому назад... знаете часовеньку у Каменного моста?.. Н-ну... Катил я мимо на Воробьевы горы, к Крынкину, на лихаче... Степка от Малого Эрмитажа... помните?.. Вижу: народ, свечи... молебен поют... Вдруг - и осенило: а что, если... Стой, Степан!

-- Что же вы - тоже, что ли, не в себе были?

-- В том-то и дело, что нет, трезвый, как стеклышко...

-- Черт знает что!

-- Да, вот именно, кажется, только черт один в таких случаях и знает, что! И... и после того отрицайте-ка вы существование этого господина!..

-- Удивляюсь, как вы целым ушли? Народ-то озверел, поди?

-- Ошеломились очень в первую секунду... А Степка, спасибо ему, не растерялся, мигом выхватил меня из толпы, втолкнул в пролетку и ударил по рысаку... Конь у него - помните? - серый в яблоках, был чуть ли не лучший на все московские биржи... Переулками, переулками - мимо Нескучного, - вылетели на Воробьевы горы: только тут решились дух перевести... Впервые обернулся ко мне Степка с козел - белый с лица, как мел... "Ну, - говорит, - Влас Михайлович, любит тебя Бог, - убить тебя мало: такого страха ты мне задал!" Вернулись в Москву тихонько, кружным путем, через Дорогомиловский мост...

Но, вопреки подобным порывам и буйствам неуходившегося темперамента, Влас, повторяю, никогда не был не только иррелигиозным, но даже равнодушным и безразличным к религии. Сдерзить Господу Богу своему мог - и очень! Уйти же от него и погрузиться в безверие - нет. К "богоборчеству", крикливою модою на которое ознаменовалось начало русского XX века, Дорошевич относился с совершеннейшим презрением, аттестовал его "малограмотным мальчишеством" и уморительно высмеивал в своих великолепных пародиях.

Из "религиозной подоплеки" рождались широкая веротерпимость, столь симпатично сквозящая в писаниях Власа во всех периодах его творчества, и глубокое, бережное уважение ко всем культам и к историческим фигурам религиозно-этического типа. Наиболее выразительный пример. Казалось бы, и в жизни, и в литературе Влас был антиподом Льва Николаевича Толстого. Лично они, кажется, никогда и не повстречались даже. Обратить Власа в "толстовца" было бы едва ли легче, чем увидать Антония Великого танцовщиком в балете. Более того: "толстовцев", с Чертковым включительно, он терпеть не мог и не раз бичевал злыми сарказмами. Но сомневаюсь, чтобы у самого Льва Толстого был в литературном мире еще другой, столь же пылко влюбленный, искренне благоговейный поклонник и чтитель. Влас обожал Толстого. И не только за "Анну Каренину", "Войну и мир", "Смерть Ивана Ильича" и пр., - не только Толстого-художника, которого уважали и любили мы, большинство "восьмидесятников", оставаясь весьма равнодушными и, пожалуй, даже враждебными к "философу Ясной Поляны" и "апостолу непротивления злу". Нет, нисколько не будучи "непротивленцем" и отнюдь не склонный к яснополянскому опрощению, Дорошевич тем не менее обожал всего Толстого, во всей его громадной цельности, во всей его силе и слабости, во всех торжествах и во всех ошибках его гения. Обожал законченный живой символ русского духовного устремления и этического творчества. Отлучение Толстого от церкви привело Дорошевича прямо-таки в бешенство - тем большее, что цензурные угрозы не позволили ему достаточно облегчить свои взволнованные чувства излияниями печатной полемики. Равным образом ненавидел он опошление имени Толстого его поклонниками-бытописателями, интервьюерами и всевозможными приживальщиками, ютившимися при Ясной Поляне, подобно нищим при монастыре с чтимыми мощами. С печалью и негодованием наблюдал он отвратительное зрелище, как вся эта поразительная шваль мела сор из толстовской избы и тащила на народное позорище семейные дрязги, кипевшие в доме "великого писателя земли Русской". В дни, когда подобными разоблачениями друзей-врагов имя графини Софьи Андреевны было низведено до последних ступеней непопулярности и ее ославили только что не убийцею своего мужа, Дорошевич громко и резко заявил, что ему, русскому литератору и читателю, нет никакого дела ни до характера графини Толстой, ни до ее домашних секретов, ни вообще до "графа" и "графини" Толстых. А существует для него только женщина, которая пятьдесят лет была неотлучною подругою величайшего русского писателя и собственною рукою трижды переписала "Войну и мир". И эту святую женскую руку он с благоговением и признательностью целует.

Гоголю Дорошевич обязан был больше, чем какому-либо иному писателю, за исключением, может быть, Виктора Гюго, о чем я уже буду говорить с большею подробностью ниже. Глубокое проникновение "Мертвыми душами", "Ревизором", "Женитьбою" дало Дорошевичу удивительную власть и свободу распоряжаться бессмертным арсеналом типов и языка Гоголя. В этом он не имел соперников, и здесь он не боялся греха "готовых слов". Собственно говоря, добрую и лучшую половину юмористического и сатирического творчества Дорошевича можно определить как "гоголизацию" современности. Один из его любимых и наиболее успешных приемов - разговор между "дамою, просто приятною" и "дамою, приятною во всех отношениях" - очень часто поднимал юмор Власа до уровня великого образца. Между тем смею утверждать по опыту, как старый фельетонист, что "гоголизация" современности, многими ошибочно почитаемая легкою, в действительности является одним из самых трудных рисков фельетона. Внешность-то, поверхность-то скопировать, пожалуй, немудрено. Пересыпать текст "милочкой" да "душечкой", ввернуть "сконапель истуар" да "реприманд неожиданный" - это не штука: как говорится, "всякий дурак сумеет". А вот углубить комбинацию внешнего грима под Гоголя с наличного "злобою дня" до такой типической правдивости, чтобы не только случайный и небрежный, но и вдумчивый читатель признал, что - да, тут Гоголя достойные факт, герой, сцены, и почтенная тень Николая Васильевича потревожена не напрасно, это совсем другое дело. Из новейших фельетонистов, преемников и наследников юмора Дорошевича ни один не нагнал его на этой дорожке. А в старых сатирических опытах "гоголизации" я знаю лишь один пример еще более углубленной, тонкой и сильной, чем в состоянии был сделать даже Дорошевич, это продолжение типов Гоголя в "Господах ташкентцах", "Дневнике провинциала в Петербурге", "Благонамеренных речах", "Современной идиллии"... Но ведь кто же и.творил эту "гоголизацию"! Сатирик-великан почти пророческого значения, единственный и, быть может, неповторимый Салтыков-Щедрин, которому все наши позднейшие "цари юмора" (за исключением, конечно, Антона Чехова) достойны разве лишь сапоги чистить!.. Быть побежденным в таком соперничестве ни для кого не обидно, не исключая и Дорошевича. Но мелкие (бесчисленные!) подражатели Власа, вступившие на путь "гоголизации", воображая его общедоступным, поголовно впадали в утомительную и пресную пошлость.

Вообще, подражать Дорошевичу было очень трудно. Когда он изобрел свою знаменитую "короткую строчку" с произвольной пунктуацией: русское отражение лапидарной прозы Виктора Гюго, - находка эта сразу породила целую школу, не вовсе иссякшую даже и до сего времени. Но до чего жалки были потуги всей этой многоголовой школы - gregis imitatorum (стада подражателей (лат.)) - приблизиться к блистательной оригинальности своего учителя! И уж если чего сам Влас Дорошевич не любил в журналистике, то это именно бездарных опытов писания "под Дорошевича", запестревших нескладным количеством куцых строчек, в особенности на столбцах провинциальной печати.

Пародировать короткую строчку Дорошевича довольно легко, как, равным образом, удобно поддается пародии лапидарно-сентенциозный стиль прозы Виктора Гюго (вспомним хотя бы пародии Брет Гарта!), бывшей ее источником. Но серьезно писать короткою строчкою Дорошевича - в самом деле писать - решительно никому не удавалось. Уж, кажется, хороший стилист был покойный А.С. Суворин и владел русским языком, как древнерусский воин копьем и конем. Однако, когда, по смерти своего московского фельетониста, А.Д. Курепина, он сам попробовал вести московский фельетон "Нового времени", спрятав себя под псевдоним, а свою собственную блистательную манеру "Маленького письма" в лаконическую отрывчатость "короткой строки" Дорошевича, маститый журналист потерпел в этом опыте совершеннейшее фиаско. Слог выходил, но было скучно. После трех фельетонов Суворин забастовал.

Я лично короткую строку Дорошевича всегда считал насилием над русским языком, которое может быть извинительно, допустимо и даже, пожалуй, иной раз красиво только при условии, что столь сомнительное оружие находится в руках такого блистательного стилиста и знатока русской речи, как покойный Влас Михайлович. Вообще же работы в этой манере (иначе как для пародии) я терпеть не мог. Однако было время, в первой половине 90-х годов, когда на короткую строку Дорошевича стояла настолько требовательная и упорная мода, что "За день", "Злобы дня" и т.п. "маленький фельетон" нельзя было писать иначе.

В московских "Новостях дня" я - уже Old Gentleman "Нового времени", следовательно, журналист, в некотором роде привилегированный, диктующий свои условия, - занял место Дорошевича, ушедшего к конкуренту - в "Московский листок". Ну и что же? Со стороны издательства первым непременным условием было мне поставлено сохранить заголовок "маленького фельетона" - привычный при Дорошевиче, - "За день". (Правда, изобретено оно было не Дорошевичем, а издателем "Новостей дня" А.Я. Липскеровым, однако эта наша экономия на использованный заголовок дала В.М. Дорошевичу предлог отлично высмеять нас в своем собственном "За день" "Московского листка", под заголовком "Остерегаться подделок".) А во-вторых, бывало, сдашь редактору "Новостей дня" А.С. Эрмансу (очень милому человеку, которого люблю и по сие время) "За день", написанный по-своему, в моей манере, без ненавистных "коротких строчек", - все равно: он явится в печати разбитым на строки, от точки до точки.

-- Зачем?

-- Публика так любит. Влас Михайлович приучил.

-- Да ведь у Власа Михайловича - это законно, естественно, логично, необходимо. А это же вы делаете со мной. Посмотрите: вы мне фразу испортили, разрубили на куски...

-- Знаю и каюсь, но - что же делать? Публика под рубрикою "За день" ищет обязательно и непременно короткой строки...

Бесчисленно, повторяю, было число подражателей, устремившихся в погоню за короткою строкою Власа Дорошевича. Однако за тридцать лет русского журнализма я знаю лишь двоих, приблизившихся к высокоталантливому образцу. Одного звали Виктор Севский (Краснушкин), мало знакомый столичной публике, но игравший большую роль в южнорусской печати Деникинского времени. Другой - Евгений Венский (Богоявленский) - сперва сотрудник ультрабульварной, даже, пожалуй, хулиганской маленькой прессы последних лет войны и периода Февральской революции; потом - тоже журналист южной "контрреволюционной" печати. Оба были исключительно талантливы, оба годились - именно - в преемники Дорошевичу. Но... Севский большевиками расстрелян, Венский умер от сыпного тифа в плену и тюрьме большевиков.

VI

Кажется, я никогда не касался в печати оперного периода моей жизни, за исключением небольшого некрологического этюда об одном из замечательнейших старших товарищей моих в то далекое время, об Александре Николаевиче Реджио-Беклемишеве, художнике-декораторе тифлисского, а потом одесского городского театра. Сейчас я позволю себе немножко приподнять эту давно опущенную завесу. Не потому, чтобы за нею скрывалось что-нибудь необыкновенное, хотя пишу это все-таки не без упования, что некоторые фигуры и деяния, показанные мною публике, будут ею найдены небезынтересными. А потому, что, может быть, откровенное повествование мое будет небесполезно для юных aspiranti dell arte (начинающих артистов (ит.)), внушив иным из них потребность к серьезной поверке своего призвания к музыкальной драме прежде, чем их ноги коснутся ее роковых подмостков.

Я покинул оперу после тяжелого сезона в Тифлисе (казенная антреприза) и ужасного в Казани (антреприза несчастного А.А. Орлова-Соколовского). Кончил едва ли не как раз в то время, когда следовало бы только начинать. Потому что - исполнилось мне 26 лет, голос мой окреп и достиг полного развития; приобрел я и репертуар, и навык, которых мне слишком недоставало на первых порах. Суровая практика вокальной работы в больших театрах под хороший оркестр с требовательными дирижерами (в Тифлисе И.В. Прибик и М.М. Ипполитов-Иванов, впоследствии директор Московской консерватории, в Казани превосходный А.А. Орлов-Соколовский) начала понемножку исправлять первородный грех моей дурной и небрежной московской школы.

Я ведь ученик А.Д. Александровой-Кочетовой, когда-то первой знаменитости в мирке русской вокальной педагогики. И действительно, нельзя было желать лучшей преподавательницы для женских голосов. Школа Александровой-Кочетовой дала целую плеяду прекрасных певиц: З.Р. Кочетову, А.В. Святловскую, Е.Н. Кадмину (чья трагическая судьба вдохновила Тургенева на рассказ о "Кларе Милич"), О. Пускову, Д.И. Лазареву, А.Н. Левицкую и многих других. Но с мужскими голосами справляться Александра Доримедонтовна не умела. Между тем классы ее пополнялись по преимуществу именно мужскими голосами, и по большей части превосходными.

Объяснялось это тем, что в конце 70-х годов из школы Александровой-Кочетовой вышли М.М. Карякин, феноменальный бас Мариинского театра, и П.А. Хохлов, еще более феноменальный баритон, сделавшийся лет на двенадцать затем лучшим украшением московского Большого театра и фанатически обожаемый публикою. Понятно, что голосистые московские юнцы, вожделевшие превращения в Демонов, Онегиных, графов Де Невер, Сусаниных, Мельников, Русланов, все гуртом потянулись за наукою не к другому какому профессору, но к женщине, которая "создала Хохлова и Карякина". Того, что наша милая, очаровательная, безгранично добрая "мама" Александра Доримедонтовна ни Хохлова, ни Карякина отнюдь не создавала, а создала их исключительно благодатная матушка-природа, мы, за громовым успехом этих голосовых богатырей, не понимали. Не понимала, по-моему, и сама счастливая преподавательница.

Тут мне очень трудно писать, потому что Боже меня сохрани бросить на память этой почтеннейшей и благороднейшей женщины хотя бы слабую тень подозрения в шарлатанизме, так часто свойственном профессорам пения. Нет, напротив, она вся была - искренность и вера. Но беда в том, что вера-то ее была ложная. Наивная, старонемецкая, полупедантическая, полудилетантская школа ее скорее мешала развитию природных средств ученика, чем помогала ему. Александра Доримедонтовна, например, свято верила в так называемый "закрытый звук" и поэтому с негодованием душила всякое поползновение к открытому свободному пению: так, мол, только мужики поют - вульгарно, неблагородно. Чтобы красивее и легче взять верхнюю ноту, она рекомендовала: "Сожмите горло!.." То есть как раз то, чего никогда не следует делать. Не дозволяла фальцетного звука, возмущалась, когда кто-либо, увлекшись, переходит из пения в декламацию, но в то же время не умела преподать нам кантилены. А в результате все мы у нее не столько пели, сколько очень ритмично и отчетливо, но довольно-таки монотонно брали громкие ноты. К чему, собственно говоря, сводилось также и все искусство идеалов наших, Пашеньки Хохлова и Мишеньки Карякина. Нелепая погоня за густым закрытым звуком чрез сжимание горла и тому подобные курьезные ухищрения имела то плачевное последствие, что все мы без исключения, натрудив разгоряченную напряжением глотку, то и дело хватали простуду, а при самой легкой простуде хрипели и теряли всякую власть над голосом. Это, само собою разумеется, весьма печально отзывалось на правильности занятий и, следовательно, на успехах. Из товарищей своих по школе я не припомню ни одного, который не пропускал бы доброй половины уроков "по болезни", зависевшей отнюдь не от московского климата, как думали мы тогда, но от нелепо напряженной постановки голоса.

И никто из нас не сделал долгой карьеры. Все (например, бас Бурцев, баритоны Загоскин и Гончаров) отлично начинали, но быстро кончались. Из этого вокального неудачничества нельзя исключить даже Карякина с Хохловым. Исполинский бас первого в какие-нибудь десять лет утратил свою первоначальную бархатную прелесть и, сохранив только семипушечную громкость, превратился в какой-то пустопорожний зык без тембра. Оперная карьера Хохлова пролетела метеорически быстро. Его почти ровесник И.В. Тартаков, певец с очень маленькими природными средствами, но превосходной итальянской школы (К. Эверарди), поет до сего времени, хотя ему уже за шестьдесят лет. А бедный Хохлов, из божественного баритона которого, в сырье, можно было бы выкроить десять Тартаковых, сошел на нет уже четверть века тому назад. В последние свои публичные выступления он подавал голос уже не на оперной сцене, но в Государственной думе - не помню, второго или третьего призыва, в качестве депутата от города Спасска Тамбовской губернии.

Дурно действовала школа Александровой и на артистическую психику нашу. Разумеется, не в смысле ущерба морали. В этом-то отношении, напротив, Александра Доримедонтовна, воспитанница великих княгинь Елены Павловны и Екатерины Михайловны, выросшая в дворцах и петербургском большом свете, была столь строга, до того prude (преувеличенно стыдлива (фр.)), что школа наша напоминала скорее чинный монастырь или хорошо управляемый институт благородных девиц, чем общество молодежи, приготовляющейся нырнуть в бурную и грешную пучину театрального моря. Нет, как ни странно покажется то, что я говорю, влияние Александры Доримедонтовны портило наш артистический характер своими, бесспорно, хорошими по существу сторонами. Свято, жречески обожающая свое искусство, она и нас учила приступать к нему со страхом и трепетом священнодействующих гиерофантов. Казалось бы, хорошее дело, но, к сожалению, оно было не без пересола - и прежестокого. Александра Доримедонтовна так запугивала нас и трудностью исполняемых пьес, и величием их авторов, и требованием от исполнения какого-то особого "хорошего тона", который-де нельзя усвоить, а надо чувствовать, и ответственностью пред публикою, что мы, если не все, то в подавляющем большинстве, оказывались на сцене и эстраде самыми плачевными трусами.

Правда, ученические концерты ее всегда бывали блистательны, но зато какою же долгою, педантически мучительною дрессировкою достигался их блеск! Целыми сезонами мы готовили свои номера на показ, и чрез это младшие оставались опять-таки без правильных занятий, старшие - без репертуара. Один год мы полностью уложили на то, что всею школою зубрили зачем-то "Свадьбу Фигаро" Моцарта. Спели ее однажды пред знаменитым капельмейстером Максом Эрдмансдёрфером, заслужили большие похвалы и... сдали оперу в архив, даже не показав ее публике. А выучена "Свадьба" была назубок. Я вот даже и сейчас, сорок лет спустя, помню не только свою партию графа Альмавивы, - и думаю, что, если бы голоса хватило, спел бы ее безошибочно, - но и все остальные. Но для чего мы обогатили себя этим знанием, так и осталось непонятным. Вообще, у Александры Доримедонтовны была педантическая склонность замуштровать ученика какою-нибудь пьесою до того, что он получал к ней отвращение. Когда я сделался артистом, то в концертах никогда не пел тех пьес, которые доставляли мне большой успех в публичных выступлениях ученического времени, хотя знал, что пою их хорошо. До того они опостылели в школе!

И тем не менее, выходя наконец петь безукоризненно выученную, отточенную голосом вещь, мы все-таки трепетали. Когда я впервые пел в ученическом концерте Александровой (1884) арию Руслана, то, по словам Александры Доримедонтовны (она сама мне аккомпанировала), не то что я сам - эстрада подо мною дрожала. Я мог бы назвать целый ряд александровских учеников и учениц, которых этот священнодейственный трепет принудил расстаться с карьерой, вопреки прекрасным данным и уже законченной подготовке. Такова, например, была Книппер (мать Ольги Леонардовны Книппер-Чеховой), чудесное драматическое сопрано. Перед выходом на эстраду она разливалась слезами, точно ее на эшафот вели, выходила с заплаканными глазами и от волнения теряла добрую половину своего великолепного голоса. Александрова сама, после нескольких оцытов, присоветовала ей забыть об эстраде и сцене и заняться лучше преподаванием пения. И действительно, на этом поприще деятельность г-жи Книппер увенчалась полным успехом.

Таков же был мой ближайший товарищ Егор Бурцев, бас не слабее Карякина по силе и несравненно лучший по красоте звука, но панический трус. Когда он дебютировал в Казани в роли Фарлафа, помощнику режиссера пришлось буквально коленом вытолкнуть его на сцену, так что он едва не клюнул носом пола и первые слова свои - "Я весь дрожу" - произнес с такою искренностью, которой даже Шаляпину никогда не достигнуть, при всем его мастерстве. Все сулило Бурцеву большую будущность, но всего за два года публичных выступлений он успел нажить себе болезнь сердца, должен был бросить сцену, едва вступил на нее, и, немного лет спустя, миокард свел его в преждевременную могилу. Лично меня преувеличенная робость пред страшным зверем, публикою, два года вязала невидимыми путами во всем - в пении, в жесте, в позе, лишала смелости "сказать", как хотелось бы, играть, как думалось. Даже после итальянских поправок к школе Александровой! И победил я в себе застенчивого труса лишь аккурат к тому времени, когда решил уйти со сцены и в этой, так сказать, отчаянности стало мне на последях "все равно". И что же? Оказалось на практике, хотя и короткой, что именно "все равно". То и надо было: что отчаянность-то и обнаружила настоящее, что требовалось, то есть попытку к свободному творчеству вместо механической заученное?. Курьезнее всего было то, что трусость в нас, учениках Александровой, вязалась с чрезвычайною надменностью! Ведь общеизвестно было, что Александрова "посредственных голосов не берет". Гордые своею принадлежностью к избранникам школы, создавшей Карякина, Хохлова, Кочетову, Святловскую, мы образовали свой тесный кружок, аристократически обособленный от остального вокального мирка. Преподавательницу свою чтили религиозно: нет Бога, кроме Бога, и Александра Доримедонтовна пророчица его! Как можно учиться пению у кого-либо еще, когда есть на свете Александрова-Кочетова?! С грехом пополам допускали еще некоторую возможность порядочных учеников у старика Гальвани, профессора консерватории, подарившего Москве несколько артистических сил неоспоримого достоинства (тенор Медведев, блистательная примадонна - сопрано Климентова, впоследствии супруга проф. С.А. Муромцева, председателя Первой Государственной думы). Но на учеников А.И. Барцала, М.П. Юневич, Бижеича, Соловьевой-Андреевой, Д.М. Леоновой (в особенности!) и др. мы смотрели с недосягаемого высока, как на какую-то злополучную шваль, которая если она одарена голосами, то глупо губит их под руководством неумелых и бездарных преподавателей. А вернее, мол, всего, что и голосов-то там никаких нет, а просто лягушки, затеявшие сравняться в дородстве с волами, нашли шарлатанов, которые их к тому коварно поощряют за хорошее вознаграждение. Почему мы воображали шарлатанами тех самых профессоров, чьим собственным пением мы искренно восхищались в опере и в концертах, - это психологическая загадка юношеской партийности. Во всяком случае, А.Д. Александрова-Кочетова от нас этого не требовала и ничего подобного нам не внушала.

Но зато от нее самой - не только большой артистки, но и большой барыни с нравами и манерами "вдовствующей королевы" - дышало кругом таким бесспорным превосходством над остальною артистическою средою, что высокомерному дыханию этой аристократической атмосферы подчинялись не только мы, александровские ученики, но и наши иношкольные конкуренты и противники. Нас терпеть не могли, но нам завидовали и безмолвно уступали первое место. Еще бы! Ведь "Александрова плохих Голосов не берет" - значит, все будущие звезды! Дикое отчуждение наше от прочих московских вокалистов было настолько решительно, что за пять лет своего курса у Александровой я решительно не припомню не то что сближения своего, но даже знакомства с какими-либо учениками или ученицами других профессоров. И я горько заплатил за это незнакомство позже - на сцене, когда убедился, что мои молодые товарищи, вкушавшие более демократическую науку, оказываются если слабее меня по средствам, то гораздо более подготовленными и приспособленными к практической деятельности, чем я, плод школы аристократической, замкнутой и отсталой.

Да, хорошая была женщина покойница Александра Доримедонтовна, относилась она к нам, ученикам, как мать родная к детям, благоговею пред ее святою памятью, но Бог прости ей этот грех, что она нас учила. Перед тем как я поступил к ней, я был довольно близок с знаменитым артистом-баритоном Б.Б. Корсовым. Собственно говоря, увлечение им и внушило мне окончательное решение избрать для себя не юридическую, как желала семья и обещал университет, но оперную карьеру. Корсов очень ценил мой голое и вообще в начале наших отношений оказал мне много любезностей и услуг. Гораздо более, чем, по правде сказать, заслуживал я в своей юношеской заносчивости и неблагодарности. Корсов устроил было меня на уроки к некоему Луиджи Казати - немецкому еврею под итальянским псевдонимом. Главным достоинством этого maestro было, что он превосходно играл на бильярде. Где-то в Лейпциге или Дрездене встретил его Н.Г. Рубинштейн, сам такой же искусный и страстный бильярдист, восхитился мастерством партнера, а когда оказалось, что сей последний, помимо карамболей, может еще учить пению, Николай Григорьевич, недолго думая, пригласил Казати профессором в "свою" Московскую консерваторию, которою он управлял как самодержец "Божией милостью". У этого удивительного маэстро из бильярдистов я пробыл недолго. Заболел дифтеритом, а выздоровев, уже не вернулся к Казати. Корсов не обиделся, что я пренебрег его рекомендацией: он и сам уже раскусил в Казати случайного шарлатана. Но, когда я, увлеченный восторгом после одного блестящего студенческого концерта, в котором триумфально участвовали З.Р. Кочетова, П.А. Хохлов и приехавший из Петербурга М.М. Карякин, внезапно очутился в классе Александровой, Корсов очень изумился. Отговаривать тактично не стал, но сказал, пожимая плечами:

-- Не смею предсказывать, что из этого выйдет, но решительно не понимаю, как баритон может учиться у женщины!

Тогда я принял его предостережение с недоверием, как враждебную выходку человека из противного и притом побежденного лагеря. Корсов ненавидел Хохлова, который, будучи несравненно ниже как артист, однако совершенно затер его в тень своим чудным голосом, молодостью и необычайною симпатичностью всего своего явления. Да к тому же Хохлов был студентом Московского университета, учащаяся молодежь считала его своим и с ума по нем сходила. У меня в "Восьмидесятниках" есть страница, изображающая, как Москва ласкала и носила на руках этого своего красавца-полубога. Он был очень хорош собою. Несколько, но весьма en laid (карикатурно (фр.)), напоминала Аполлонов облик Хохлова голова покойного А.А. Блока. Но Блок был среднего роста, а Хохлов гигант - настоящая живая статуя, только по недоразумению и весьма некстати одетая в фрак и брюки.

Надо правду сказать: редко поклонение толпы помещало свои симпатии более удачно и достойно. П.А. Хохлов был (говорю в прошедшем времени только потому, что отошла в даль его сценическая деятельность, а вообще-то, надеюсь, что он жив и по сие время) человек не то что высокой - исключительной порядочности и чистоты душевной. Хороший московский "барин" и рыцарь. Добрый, мягкий, бескорыстный, широко отзывчивый на каждую чужую нужду, которая стучалась в его двери. На голос свой он смотрел как на дар Божий, созданный на общую потребу, а совсем не для того, чтобы торговать им оптом и в розницу на базаре - кто больше даст. Не сомневаюсь, что он сберег бы свой дивный баритон гораздо дольше, если бы кроме сцены не тратил его великодушно в бесчисленных благотворительных концертах. А в них ведь, бывало, раз уж Хохлов вышел на эстраду, то с эстрады ему ранее, чем через полчаса, не сойти. Я не знаю театральной карьеры, более чистой и благородной. Закулисная грязь была в те времена, пожалуй, погуще даже нынешней, ибо царило в театрах невежество дикое и злобное... жестокие были нравы!.. Но Хохлов как вошел в это болото, так и вышел из него - без пятнышка, точно сделан был из горного хрусталя. Преемником Хохлова в поклонении Москвы явился Шаляпин. И вот выразительная разница: Шаляпина обожают, но не уважают; Хохлова обожали и уважали.

Я не был сам свидетелем, но рассказывал мне очевидец-москвич, притом из молодых, следовательно, не слыхавший Хохлова в дни славы его. Несколько лет спустя после того, как он оставил сцену, его убедили ради какой-то благотворительной цели вновь выступить только один раз в своей коронной партии Демона в опере Рубинштейна. Театр был переполнен публикою, Хохлова встретили неслыханными овациями, но уже первый монолог показал, что на сцене не прежний Хохлов, а только блеклая тень Хохлова. Обыкновенно публика в подобных случаях со старыми заслугами не считается и жалости не знает: la gente paga e vuol se divertir(люди платят и хотят развлечься (ит.)) - плачу за свое удовольствие собственные денежки, так ты старайся! Я помню, как та же Москва освистывала "великого старика Нодена" и обезголосившегося Станьо, а Петроград шикал потерявшему голос, так недавно еще любимцу своему Л.Г. Яковлеву... Но здесь, по свидетельству очевидца, произошло, напротив, нечто удивительное и трогательное. Как скоро подошло самое ответственное место партии Демона и когда-то боевой конек Хохлова - "Не плачь дитя", публика инстинктивно почувствовала, что не осилить старому артисту пресловутую "царицу ми-и-ра": если не сорвется на верхнем sol, то, во всяком случае, не даст его с прежним блеском и помрачит легенду своей неподражаемости. И вот - театр не позволил Хохлову подвергнуть себя опасному испытанию. Едва лишь произнес он слова: "И будешь ты царицей..." - как весь партер поднялся на ноги, словно один человек, и разразился рукоплесканиями, которые понятливо подхватил весь зрительный зал, и в громе и реве оваций бесследно потонуло роковое "мира". Так что, брал ли Хохлов свое sol, нет ли, осталось неизвестным и ненужным. Горячо отблагодарили за прошлое, а настоящее деликатно приняли, без поверки, в кредит.

Однако при всем великолепии и увлекательности Хохлова Корсов был прав в своем артистическом предубеждении против женской школы для мужских голосов. Когда юноша Хохлов выступил на сцену, Корсову было уже лет сорок. Голос он имел очень посредственный, но обработанный в хорошей итальянской мужской школе (проф. Корси). И вот, когда Хохлов, почувствовав упадок своего удивительного органа, сам добровольно покинул сцену, слишком 50-летний Корсов театрально пережил своего молодого соперника еще лет на десять и, прежде чем окончательно расстаться с театром, успел создать несколько новых интересных ролей. Умер он после многих лет procul negotiis (борьбы с трудностями (лат.)) только в прошлом году глубоким стариком в Москве*.

______________________

* По поводу моих воспоминаний о Б.В. Корсове я получил из Лозанны от В.Д. Корсакова следующие доподлинные сведения: "В 1918 г. осенью Корсов переехал в Тифлис; был профессором в Тифлисской консерватории; Крутикова ему помогала. В 1920 г. она умерла; это сильно подействовало на него. Он умер в феврале (или марте) 1921 г. Учащиеся боготворили его. Я (В.Д. Корсаков) справлялся о его библиотеке и мемуарах (2 - 3 отрывка были напечатаны в тифлисской газете); мне ответили: "Все опечатано и передано в какое-то учреждение" (кажется, в Тифлисскую консерваторию); вероятно, сохранятся, если не расхитят и не употребят на скручивание папирос".

______________________

Об этом замечательном человеке стоит поговорить подробно. Большой был артист, умница, основательно и разносторонне образованный. Как актер - художник-романтик, не чуждый, пожалуй, слишком эффектного позерства, но глубоко вдумчивый, отшлифованный великолепною ституарною выучкой и одинаково счастливо одаренный и сильным, ярким темпераментом, и сдерживающим его чувством меры. В жизни - очень сложная натура, причудливо и опасно сплетенная из добра и зла и печально исковерканная тремя десятилетиями закулисной борьбы, почему прорывы злого начала часто торжествовали над добрым. В противоположность Хохлову, который был весь от солнца, Корсов - le beau tenebreux (сумрачный красавец (фр.)) - носил в себе что-то ночное, мрачное. Он был очень красив, но какою-то драматическою красотою, чтобы не сказать демоническою. В опере ему тоже удавались по преимуществу сильные драматические партии, более или менее "отрицательного" характера. Лиризма в нем не было ни малейше, и, как артист, в высшей степени сознательный, он и сам избегал лирических партий. Зато создал Петра Ильича в "Вражьей силе", Олоферна в "Юдифи", своеобразного Демона в опере Рубинштейна, Яго в "Отелло", изумительного Тельрамунда в "Лоэнгрине", Орсо в "Корделии", Мазепу в опере Чайковского и проч.

В "Опричнике" Чайковского, исполняя маленькую, совсем не развитую ни либреттистом, ни композитором роль свирепого и коварного князя Вязьминского, Корсов умел, однако, сделать из нее художественный chef d'oeuvre незабвенной, потрясающей силы - как бы центральную фигуру и живой фатум драмы. Бывало, слушая эту скучнейшую кисло-сладкую оперу, - ее и сам Чайковский-то не любил и все собирался переработать, - ждешь не дождешься, когда на сцене появится зеленый кафтан Корсова - Вязьминского и начнет лютый кромешник сманивать добродетельного Андрея Морозова в опричнину, убеждая благонравного сына боярского, чтобы ради окаянной службы царю Грозному позабыл он -

И поцелуй любовницы безумный,

И наставленья матери родной!..

Должно быть, хорошо было, если я, вот сорок лет спустя, вижу и слышу Корсова - Вязьминского, как вижу и слышу Эрнесто Росси в "Макбете", Сальвини в "Отелло", Эрнста Поссарта в "Шейлоке" и "Рабби Зихеле", Ермолову в "Орлеанской деве" и "Овечьем источнике"... К концу своего служения сцене Корсов очень полюбил маленькие характерные партии-безделушки и каждую обрабатывал в несравненное ювелирно законченное изящество. Напомню хотя бы Томского в "Пиковой даме". Последующие Томские всего лишь более или менее удачно копируют Корсова и гораздо чаще менее, чем более.

Он был удивительный декламатор. Однажды - очень давно, в 1882 или 1883 году - у него в Петербурге, за званым завтраком, на котором и я присутствовал, вышел великий спор между сальвинистами и поклонниками Эрнесто Росси, кто из двух великих трагиков с большим совершенством и глубиною проводит роль Макбета. Корсов и я стояли за Росси, некоторые другие за Сальвини. Разгорячившись, Корсов бросил салфетку на стол, встал с места и предложил:

-- Хотите, я покажу вам сейчас, как ведет сцену с призрачным кинжалом Эрнесто Росси и как Сальвини?

И по очереди, как живые, встали пред нами оба трагика. Но спора это представление нисколько не разрешило, потому что Корсов с добросовестною объективностью передал достоинства обоих Макбетов, и, таким образом, каждый из присутствовавших сохранил право остаться при своем мнении.

Кто-то, кажется театральный критик Гриднин, спросил:

-- А как бы вы сами, Богомир Богомирович, вели эту сцену, если бы вам пришлось играть Макбета?

Корсов на мгновение смутился, замялся. Потом огромные черные глаза его вспыхнули, он принял позу и начал читать... Не знаю, по молодости ли лет, потому ли, что тогда я еще не знал итальянского языка и, следовательно, мог следить только за мимикой, жестом и голосовыми модуляциями, но корсовский Макбет показался мне тогда не слабее, чем в только что представленных им двух великих образцах. А главное, - и уж это-то было несомненно, - его третий Макбет был оригинален и отличен от обоих первых.

Я думаю, что Корсов в юности ошибся призванием. Для оперы он, свободный художник Готфрид Геринг (его настоящие имя и фамилия), бросил архитектуру. А оперу ему, уже Богомиру Корсову, следовало бы бросить для трагической сцены. Там было его настоящее место. Тем более что голосом для пения он обладал весьма посредственным, а разговорный голос его был очарователен. Сам он очень хорошо понимал, что, погнавшись за оперным блеском, задавил в себе настоящий драматический талант. Однажды в Москве, в разговоре со мною об Эрнсте Поссарте и Людвиге Барнае, он, воспламенившись, ударил по столу рукою и воскликнул с нескрываемой завистью:

-- Какие счастливцы! Какая у них могучая интересная работа! Нет в мире более радостного художества, чем когда великий трагический актер творит достойную его роль...

(Передаю, конечно, смысл, а не точную редакцию фразы.) В другой раз, много лет позже, вышел у нас серьезный разговор уже прямо на тему, что в опере ему тесно и скучно.

-- А отчего бы вам, Богомир Богомирович, не явить нам свой драматический талант в классической трагедии? Знаете, что мне говорил о вас прошлым летом, когда мы встретились в Виареджио, старик Росси? "Россия удивительная страна, и театр в ней тоже удивительный. Я видел ваших актрис, Ермолову, Савину, Федотову: превосходные! Комические и характерные актеры - также. Но у вас нет ни одного настоящего jeune premier (первого любовника). А еще больше - нет ни одного трагического актера. Единственный, кто мог бы им быть, это Корсов, но он зачем-то поет в опере, вместо того чтобы играть Шекспира..." Корсов засмеялся.

-- Ну, мы с Эрнесто старые друзья, он всегда ко мне пристрастен.

-- Извините, но, возвращаясь в Россию через Мюнхен, я виделся с Поссартом и в разговоре, между прочим, передал ему отзыв Росси, и Поссарт тоже совершенно с ним согласился. А уж ему-то не с чего быть к вам пристрастным.

Корсов задумался и даже как бы омрачился. Потом тряхнул черною, чуть седеющею гривою.

-- Поздно, - сказал он. - Если бы можно было начать карьеру сызнова, тогда, конечно, да. Но кто прошагал по оперным подмосткам десять лет (а за мною уже двадцать), тот для драмы конченый человек. Это ведь только оптический обман, когда вам кажется, будто оперный артист играет, как настоящий трагик. Поставьте его на драматическую сцену, отнимите у него оркестр, дирижера, повелительную условность музыкального ритма и приподнятость оперного пафоса, и тогда вы увидите и услышите, как он, несчастный, сразу выцветет и вылиняет.

Я напомнил ему давний опыт с тремя Макбетами, когда он поразил меня своим исполнением, хотя читал и играл без оркестра, вне зависимости от музыкального ритма, да еще и не в костюме, а в домашнем пиджаке. Он пожал плечами:

-- Отрывок на три минуты... А роли Шекспира, Гете, Софокла - не отрывки, но цельности... Вы думаете, я не мечтал и не пробовал? Даже целую роль приготовил: Нерона в трагедии Пьетро Косса... Ну, и не решился выступить... Почувствовал, что - нет, это не то, совсем не то...

-- А может быть, излишняя скромность? Он засмеялся.

-- Ну, знаете, этим недостатком я никогда не страдал.

-- Так неужели же могли ошибаться в суждении о вас такие опытные и проницательные знатоки, как Эрнесто Росси и Эрнст Поссарт?

-- Нет, они, пожалуй, не ошибаются, но они говорят о том, что "могло бы быть, если бы", а я вам говорю о том, что может быть и есть...

Этот разговор с Корсовым всегда вспоминается мне, когда я слышу глупенькую обывательскую фразу о каком-либо оперном артисте:

-- Ах, он совершенно теряет голос, его слушать нельзя. Ну, да ничего: он так хорошо играет, что перейдет в драму - еще и там всех удивит.

Никогда! Не могли этого сделать ни Корсов, ни Фигнер, ни Стравинский, ни Л. Яковлев, ни Карякин, ни Павловская, хотя все от природы обладали хорошими драматическими способностями. Мельпомена и Полигимния - сестры, ревнивые друг к дружке и не любят делиться своими избранниками. Говорят, будто Кадмина была одинаково хороша и в опере, и в драме. Но, во-первых, Кадмина - предание полулегендарное даже для меня, имевшего счастье знать ее лично. Во-вторых, как оперная певица (таковою лишь я и знал ее) она со своим маленьким голосом была явлением не крупным и далеко еще не определившимся. В-третьих, ее карьера, не столько историческая, сколько истерическая, продолжалась всего три-четыре года, так что неизвестно, в какую бы сторону она решительно направилась.

Нельзя сказать обессилевшему скульптору: ты такой большой художник, - если не держит рука резца, займись-ка, брат, живописью. Нельзя и устаревшего оперного певца перелицевать в драматического актера. Даже в ближайшей области, казалось бы, теснейшего соприкосновения - в декламации. Хороший оперный декламатор Ф.И. Шаляпин? творец Бориса Годунова, Мефистофеля, Мельника и проч.? Изумительный! Недостижимый!.. А без музыки его чтение стихов, которое я слыхал неоднократно, очень приторная, крикливая и скучная шумиха, в чрезвычайно высоком, но и столь же надоедливом и утомительном "штиле". И когда Шаляпин попробовал, после Эрнста Поссарта, выступить с мелодекламацией "Манфреда", то впервые, кажется, в жизни своей он торжественно провалился, ибо даже страстнейшие поклонники нашли, что это было жалости достойно.

Как скоро я вошел в кружок А.Д. Александровой-Кочетовой, где главенствовала ее дочь З.Р. Кочетова, в скором затем последствии супруга нашего известного писателя Вас.Ив. Немировича-Данченко, мои дружеские отношения с Корсовым лопнули. Он терпеть не мог Кочетовых, Кочетовы терпеть не могли его. Качаться маятником между двумя враждебными полюсами было невозможно. Я примкнул к полюсу Кочетовых. Туда тянули меня и симпатии к необычайно порядочной и чистой, как домашней, так и артистической, атмосфере их круга, и вновь возникшие мои семейные отношения: женитьба на А.Н. Левицкой, одной из любимейших учениц А.Д. Александровой-Кочетовой и почти что ее воспитаннице. О Корсове же я узнал некоторые полуправды, полусплетни, очень вооружившие против него мое юное донкихотство. Несколько лет мы провели не только в отчужденности друг от друга, но даже, пожалуй, в прямой враждебности. Случалось мне печатать о нем большие резкости. К слову сказать, с благословения и при благосклонном участии Вас.Ив. Немировича-Данченко. Он-то уж Корсова совершенно не выносил тогда ни как человека, ни даже как артиста и кипел против него, будто гейзер стоградусной температуры! Корсов не оставался в долгу, ругательски ругая нас всюду в обществе, - а в общество он был вхож широко, - и подложил мне преизрядную свинку в дирекции императорских театров при ангажементе моем на Мариинскую сцену. На это он был большой и многоопытный мастер.

К счастию, отношения, возникающие на почве театральных конфликтов, недолговечны, почти как декорации, которые один акт красуются на сцене, делая вид лесов, замков, зал, садов, а к следующему акту убираются за кулисы, а то и в депо.

В 1891 году, когда я, уже бросив сцену, возвратился в Москву, Корсов встретил меня с распростертыми объятиями, а я его тоже с искренним удовольствием. И затем, в течение многих-многих лет, где бы мы ни встречались - в Петербурге, в Вене, в Милане, в Париже, - отношения наши, хотя чуждые интимной фамильярности, к которой ни он, ни я не были склонны, были всегда очень теплые, и если бы не было затаскано преувеличениями это слово, я назвал бы их даже дружескими.

Когда Корсов наконец совершенно расстался с театром, он как бы преобразился. Я увидел в нем будто нового, незнакомого человека, и гораздо лучшего, чем прежде. Но об этом упомянуть у меня будет еще впереди случай, по личному моему поводу.

Заключая о Корсове, скажу: он - не безусловно светлая фигура. Театр испятнал его многими брызгами своего болота. Но, что бы ни рассказывали о нем его враги, сколько бы настоящей правды ни было в закулисных преданиях о нем, память этого, из ряда вон талантливого человека для меня дорога и священна. На всем бесконечно длинном пути моих театральных знакомств - за исключением двух-трех знаменитых и даже "великих" иностранцев (Росси, Поссарт, Дузэ), - Корсов был едва ли не единственным, чей умственный горизонт не замыкался парусинным небом заднего занавеса. Развитой, много и серьезно читающий на нескольких европейских языках, внимательно следящий за ходом политики и общественной жизни, одаренный прекрасною памятью, полный остроумных домыслов и гипотез, Корсов в годы моей парижской эмиграции (1904 - 1906) был для меня собеседником, часто интереснейшим гораздо более присяжных политиков журнального и парламентского мира. Родившись в России, прослужив сорок лет русскому искусству, он по натуре, манерам, образу мыслей, симпатиям был весь от Западной Европы. Даже по языку, пожалуй, потому что, при всем совершенстве и изяществе его русского произношения, чуткое ухо москвича инстинктивно слышало в нем что-то иноземное, от чужой культуры. Французским и итальянским языком Корсов владел в совершенстве. Немецким, как ни странно, хуже. В одну из последних наших встреч он рассказывал мне, как объявление войны 1914 года застало его и верную и неразлучную его подругу Александру Павловну Крутикову, когда-то также первостепенную примадонну mezzo soprano, в Мюнхене. При бегстве оттуда, на вокзале, толпа, узнав русских, едва-едва их не растерзала. Я удивился.

-- Неужели вы были так неосторожны, что говорили по-русски?

-- Да нет же: изображал из себя старого хромого немца, - ни одного слова, кроме как по-немецки.

-- Так откуда же они узнали?

-- Представьте: по произношению! - горячо воскликнул Корсов, даже как бы с обидою. - Всю жизнь воображал, что говорю по-немецки, как немец, а вот в этакий-то решительный момент вдруг неожиданное разочарование!

Выбравшись из Германии в Италию, Корсов, как все тогдашние внезапные беженцы, оказался в очень трудном положении - без гроша денег на дальнейший путь. Выручил Маттиа Баттистини, ссудив старого московского приятеля средствами доехать до России.

Как в Москве Корсов встретил и переживал революцию, не знаю. Вероятно, в качестве типичного европейца-либерала, истинного сына "третьего сословия", ликовал в феврале и первых числах марта 1917 года и пришел в уныние и ужас в октябре. Думаю, что если бы он, как многие из его товарищей по искусству, приспособился к большевикам, то об этом было бы слышно. Имена московских ренегатов и перебежчиков в ликующий лагерь "обагряющих руки в крови" оглашались в Петрограде довольно быстро. К большому моему утешению, имени Корсова между ними не было. О нем Петрограду напомнил только некролог. Любопытно, что, несмотря на коммунистический разгром, Корсову удалось сохранить до самой смерти самое любимое (да, кажется, и единственное) свое достояние - прекрасную библиотеку, преимущественно философского и исторического содержания. Интересно было бы знать, уцелели ли мемуары, которые он вел очень аккуратно, начав их еще в молодости. На утрату какой-то части их в суматохе бегства из Германии он, помнится, жаловался мне при последней итальянской встрече. Жаль будет, если бесследно пропадет этот ценный исторический материал. Полувековая хроника, составленная таким внимательным и умным наблюдателем, должна быть чрезвычайно интересна не только для истории искусства, но и для бытовой истории XIX века. Даже при условии, что она не будет объективна. Ибо при страстном темпераменте покойного Богомира Богомировича, при его неукротимой энергии, как в симпатиях, так и в антипатиях, летописного спокойствия и беспристрастия от него ждать трудно, да нельзя и требовать.

VII

Два года провинциальной карьеры внушили мне столь глубокое к ней отвращение, что третьего ангажемента я уже не искал, хотя имел выгодные предложения. А ход, или, вернее, возврат, на императорскую сцену я почитал для себя закрытым самолюбивыми глупостями, которых я натворил в 1886 году в Милане, куда был направлен петербургской дирекцией для "усовершенствования". После нескольких месяцев работы у знаменитого маэстро Буцци я под влиянием приятельских похвал вообразил себя уже усовершенствованным, о чем и отписал дирекции: желаю, мол, возвратиться и войти в репертуар. Получил ответ, что очень рады столь быстрым успехам, но вот скоро приедет в Милан главный режиссер Мариинского театра, Г.П. Кондратьев, послушает вас и решит, ехать ли вам в Петербург или еще поучиться в Милане. На вполне резонное желание дирекции проэкзаменовать своего кандидата я вдруг почему-то ни с того ни с сего разобиделся со всем азартом буйного мальчишки двадцати трех лет. Как! у меня контракт в кармане, я для них "Африканку" выучил, Буцци говорит, что этакого Нелюско еще и свет не рожал, а они там в Питере смеют назначать мне еще какие-то испытания?! Опереточный Чернов и безголосый Загоскин поют у них без всяких усовершенствований, а я - я!!! - зубри здесь вокализы?! Ни за что!.. И в сердитом капризе я нелепейшим образом пустил в трубу свой контракт с Мариинским театром и поехал вместо того в Тифлис.

На первом дебюте (Амонасро в "Аиде") имел действительно очень большой успех. Но вскоре затем позорнейше провалил Тореадора в "Кармен" и, озадаченный этою неожиданностью, растерялся на весь сезон. Струсил, из крайней самоуверенности перебросился в крайнюю мнительность, пел, нервничая и плохо владея собою. Поэтому все недостатки школы прозрачно обозначились, и оказался я в вокальном искусстве истинно русским продуктом, то есть сырье сырьем. И быстро сошел на нет между двумя старшими баритонами: знаменитым И.П. Прянишниковым и С.Г. Буховецким.

Ипполит Петрович Прянишников тогда только что покинул Мариинскую сцену, оставив своим уходом в ее персонале такой широкий пробел, что для замещения его дирекции потребовалось чуть не полдюжины новых баритонов, между ними блистательный Л.Г. Яковлев и вышеупомянутый Арк. Чернов, перешедший в оперу из оперетки, посредственный голос, но недурной певец, хороший актер и красивый, ловкий малый. В полчище заместителей незаменимого предполагался и я, что не могло особенно нежно расположить ко мне Ипполита Петровича при неожиданной нашей встрече в Тифлисе, куда он приехал первым баритоном и заведующим художественной частью. Но какой же я был ему соперник! Правда, голос Прянишников имел небольшой и неприятного, плоского, "мещанского" тембра, но владел он этим дрянным орудием с дивным совершенством: был воистину профессор-энциклопедист пения. Особенно любил я его в партиях старого итальянского репертуара, например Ренато в "Бале-маскараде", где изяществом кантилены он заставлял забывать решительно все свои природные недостатки. И актер был прекрасный. Не имея ни красивой наружности, ни темперамента Корсова, Прянишников холодным, упорным, железным трудом умел достигать почти тех же результатов даже в коронных корсовских ролях вроде Петра Ильича во "Вражьей силе". Труженик он был почти невероятный. На служение своему искусству смотрел строго до безжалостности, с фанатическою требовательностью. Готовясь петь Тельрамунда в "Лоэнгрине", он, чтобы приобрести привычку к латам, три дня не снимал костюма, - так в латах и спать ложился. Зато ценою жестокой пытки купил себе полную свободу и замечательную красоту движений. Обыкновенно оперные рыцари, даже из хороших актеров, не более как "ряженые": не верится зрителю в серьезность их доспехов. А, бывало, Прянишников в том же "Лоэнгрине" выйдет на сцену: это вот точно - настоящий рыцарь из сказочной глубины средневековья. И даже невероятно иной раз выходило: как это умудряется победить столь могучего и ловкого бойца тенор Лоэнгрин, который - видимо, впервые в жизни влезши в панцирь - пренеуклюже размахивает мечом (сразу видно, что "селедка") и не знает, что ему делать со щитом (сразу видно, что жестяная заслонка). Удивительно хорош был Прянишников Вольфрамом фон Эшенбах в "Тангейзере". Я пел Битерольфа и однажды так заслушался Прянишникова, что пропустил свое вступление в ансамбль. Его "Вечерняя звезда" - для меня - незабвенное впечатление, несмотря на то что и раньше, и позже я слыхал ее десятки раз в исполнении тоже прекрасных певцов, одаренных гораздо лучшими голосами. Хотя бы, например, Маттиа Баттистини, И.В. Тартаков, Л.Г. Яковлев.

Другой мой старший товарищ-баритон, Савелий Буховецкий, являл собою полную противоположность Прянишникову. Темный местечковый еврей, очень ограниченный и феноменально, анекдотически невежественный, он пел и играл, с позволения сказать, как сапожник, но зато носил в груди даже не голос, а как бы орган церковный, необычайной мощи и красоты. Спросишь его, бывало:

-- Отчего это у вас, Савелий Григорьевич (кажется, не ошибаюсь в отчестве), при вашем чудесном голосе никогда слов не слышно?

Отвечает с победоносною наивностью - и совершенно искренно:

-- Оттого, душа моя, что у меня уж очень большой голос: занимает весь рот, так что словам не остается места...

Буховецкий был прекрасный товарищ и на редкость добродушный человек. Правду сказать, добродушием его в труппе сильно злоупотребляли. Во-первых, деньги у него усиленно занимали, а он был многосемейный и далеко не богат. Во-вторых, беспощадно издевались над наивностями и промахами его дикого невежества. В особенности изощрялись главный режиссер И.Е. Питоев и молодой композитор Геннадий Осипович Карганов, оба армяне, оба люди большого остроумия. Питоев был не чужд литературе, так как когда-то вместе с супругами Тхоржевскими издавал "Фалангу". Этот сатирический журнал оставил по себе добрую славу злого остроумия и почти революционной дерзости, которой в конце концов не стерпел даже спокойный и мягкий наместник Кавказа, в. кн. Михаил Николаевич, чье былое "вицеройство" в мое время вспоминалось на Кавказе как невозвратно утраченный золотой век. Потом был серебряный - Дондукова-Корсакова. Потом медный - Шереметева, который я застал. А потом пришел и все кавказские отношения перепортил уже век железный - пресловутого князя "Гри-Гри" Голицына, когда инде грузины резали армян, инде армяне грузин, а татаре всегда и всюду - как армян, так и грузин. И все одинаково - армяне, грузины, татаре - доведены были гениальным голицынским управлением до ненависти и презрения к русским, так умело превращавшим недавний рай в кромешный ад.

На второй свой провинциальный сезон, в Казани, я не имел бы причин жаловаться, так как занял в персонале ответственное видное положение и вдвоем с молодым товарищем, Алешею Кругловым, нес на себе репертуар. Но, к сожалению, антреприза А.А. Орлова-Соколовского, чересчур "идейная", но нисколько не коммерческая, увлеклась слишком широкими планами своего вдохновителя, известного шекспириста А.Н. Кремлева, и разбросалась между оперою и драмою так неосторожно и неискусно, что не успели мы войти в сезон, как бедный наш импресарио уже заявил нам о безнадежной своей несостоятельности. Пришлось нам перестроиться в товарищество. Полгода в бедующей, полуголодной, озлобленной, сумбурно разложившейся, утратившей всякую дисциплину труппе-"сосьетэ" весьма охладили мое артистическое рвение. Дела шли ужасно. Драма не делала никаких сборов и висела на бюджете театра, как ядро на ноге каторжника, парализуя также и движение более успешной и доходной оперы. Половина труппы, огромной вначале, разбежалась. Таким образом, мы, которым разбежаться не позволяли кому самолюбие, кому местные привязанности, кому недостаток в средствах на отъезд (ведь железная дорога тогда до Казани не доходила, а зимний путь до Нижнего был недешев), остались почти без репертуара, бесконечно трубя в уши публике "Демоном", "Онегиным", "Русалкою", "Фаустом", "Жидовкою", "Гугенотами", "Трубадуром". Сборы, и без того слабые, целиком уходили на оплату хора и оркестра. Сии "коллективы", как в таких несчастных театральных сезонах всегда бывает, вели себя настоящими разбойниками, шантажируя каждый сколько-нибудь доходный спектакль все новыми и новыми требованиями. Что от них оставалось, уходило на поддержку голодающих драматических артистов и на гонорар тенора Закржевского, кумира казанских дам. Он действительно заслуживал их поклонения. Превосходный был артист - горячий, страстный, изящный, на сцене красавец, отличный актер, и хотя частенько пел фальшиво и всегда с резким польским акцентом, зато блистал верхними нотами поразительной силы и красоты. Но гастрольная оплата его нам жутко пришлась. Мы, прочие солисты, члены товарищества, существовали - кто присылами из дому, от родных, кто неведомыми дарами Провидения, и, конечно, все были в долгу, как в шелку. Как же иначе? Я, например, - это первый баритон-то! - получил на свою долю, за все шесть месяцев, 270 рублей. Вот тут и живи! Если бы не выручил бенефис, хотя и жестоко ограбленный хором, оркестром и компримариями, но все-таки давший мне еще 650 рублей, то я и не выбрался бы из Казани.

Да и то уехать пришлось тайком, глухою ночью, из страха, не остановил бы подпискою о невыезде жестокосердный Кун, содержатель Волжско-Камских номеров, только что описавший все вещи мои за неуплату по счету в 75 руб., но тем еще не удовлетворенный. В романической организации моего преступного побега соучаствовали весьма разнообразные лица, включительно до профессоров университета - известного гистолога Н.А. Миславского и химика Флавицкого. В дружеской семье первого я и укрывался несколько дней перед исчезновением. Третьим сообщником был А.Д. Городцов, в то время наш бас, а впоследствии видный земский деятель Прикамского края, фанатический насадитель музыкального образования в местном крестьянстве, инспектор народных хоров, организатор народной оперы, автор упрощенных приспособлений для этой цели "Жизни за царя", "Русалки" и "Руслана и Людмилы". Главною же сообщницею и, пожалуй, даже организаторшей была наша молодая примадонна Александра Николаевна Мацулевич (потом более известная в оперном мирке под своей девической фамилией Соловьевой), дама характера решительного и энергического. Поутру она нагнала меня на ближайшем станке (в Свияжске или Козьмодемьянске), и затем уже мы вместе совершили нелегкий кибиточный путь "по горам" на Нижний Новгород.

Если бы я больше любил оперное дело, то, конечно, напуганность двумя тяжелыми сезонами не разлучила бы меня с театром, как не разлучила она с ним многих моих товарищей, вместе бедовавших и в Тифлисе, и в Казани. Тем более что по приезде моем в Москву первый тенор Большого театра, Д.А. Усатов (которому обязан постановкою голоса Шаляпин) и всемогущий капельмейстер И.К. Альтани, давно меня знавшие, очень желали поправить мои испорченные отношения с императорской дирекцией и ввести меня в московскую труппу, в чем, конечно, и успели бы при большем желании с моей стороны. Но я уже начал догадываться о том, что для оперы у меня имеются только внешние средства, настоящего же призвания нет, и я на лирической сцене не более как случайный гость. Заведен в чуждую мне, по существу, среду именно только случайностью хорошего голоса да юношеским тщеславием покрасоваться в свете рампы, слышать рукоплескания, вызовы, иметь поклонников и поклонниц и т.д. Тщеславие частию было удовлетворено, причем оказалось, что розы, им стяжаемые, не настолько уж увлекательны, чтобы искупать скрытые под ними шипы. Частию же получило - и очень быстро, и с большою выразительностью - несколько чувствительных щелчков. В Тифлисе, после провала в Тореадоре, я был почти что переведен на вторые роли, изображал какого-то Угоня в "Корделии", колдуна Кудьму в "Чародейке", а "Демона" дали мне спеть только в свой бенефис. В Казани я ничего не проваливал и мог быть доволен публикою, особенно в начале сезона, когда несостоятельность Орлова-Соколовского еще не расшатала дела и общая работа двигалась бодро, дружно и стройно. Но я имел несчастие озлобить против себя редактора одной из местных газет, человека, говорят, в существе недурного, но уж очень компанейского и охочего, чтобы артисты за ним ухаживали и состояли в его свите. Я этим знакомством пренебрег и был за это наказан травлею, которая все мои недостатки рассматривала под увеличительным стеклом, а достоинства замалчивала.

После дебютного "Евгения Онегина" меня, исполнителя заглавной партии, и Мацулевич - Татьяну публика вызвала 22 раза, при переполненном театре. А назавтра враждебная рецензия все-таки втоптала меня в грязь. Да так и пошло. В театре успех, в газете нежданного врага ругань. Я старался faire bonnes mines au mauvais jeu (делать хорошую мину при плохой игре (фр.)) и "не обращать внимания", но не скажу, чтобы эта дикая вражда оставляла меня равнодушным. А что было делать? Смиренно пойти на поклон к редактору и шляться с ним по кафешантанам - самолюбие не позволяло. Опровержения писать и печатать в другой газете? Глупо. Поколотить, как изволили действовать в подобных случаях и не без успешных результатов некоторые мои оперные коллеги (например, бас Ильяшевич), - безобразие, пошлость, дикарство. "Плюньте вы на все и берегите свое здоровье!" - советовал искренно меня полюбивший Городцов. Я и "плевал", но, по чистому сердцу говоря, не всегда на плевки "слюней хватало".

Певца с настоящим артистическим призванием щелчки самолюбию, вероятно, лишь пришпорили бы к дальнейшей художественной работе над собою, впредь до совершенного мастерства и безусловного успеха. Я же просто вывел из них заключение, что "овчинка не стоит выделки". Понял, что мне, с моею отсталою школою, никогда не достигнуть достоинства истинно призванных мастеров-художников, вроде Прянишникова, Тартакова, даже Закржевского. Ведь надо было бы зачеркнуть все, уже сделанное, и, отдав себя всецело искусству, с монашескою суровостью начать сызнова. На это я не чувствовал себя ни способным, ни охочим. Драть же глотку в качестве "баритошки" средней руки, с лучшим идеалом - стать на один уровень с каким-нибудь Буховецким или Борисовым (тоже великолепный голос, несколько лет оглушавший и услаждавший москвичей) - для человека неглупого и образованного как будто и нелепо.

Странную и даже дикую, может быть, для многих вещь скажу, но университетское образование и раннее эстетическое воспитание и большая наглядка ужасно мешали мне. Понимание-то благодаря им было большое и ясное, и порождало оно во мне соответственно крупные требования к себе, а ни таланта достаточного, чтобы удовлетворить им, я в себе не чувствовал, ни технических средств к тому не имел. Поэтому даже в вечера наилучшего успеха я ни разу не был хоть сколько-нибудь доволен собою. Напротив, именно тогда-то я и сознавал с особенною ясностью всю свою неподготовленность и органическую непригодность к ошибочно избранному мною пути. Мое хорошее для невзыскательной публики казалось мне (и основательно) очень плохим и ненужным для меня самого. Эка, подумаешь, радость, что я могу "дернуть" верхнее 1а громче и полнее других баритонов, а театр обрадуется, что его ошеломили звуком, и затрещит рукоплесканиями! Тоже "цель жизни", с позволения сказать!.. Товарищи, хотя бы те же Мацулевич и Городцов, укоряли меня:

-- Если бы вы хотели работать как следует, то с вашими-то исключительными средствами, какой из вас должен выйти артист!

Но я уже не хотел работать, потому что знал, что мои "исключительные средства" - ошибка или насмешка природы, посадившей их совсем не в то горло, которому они были бы кстати. И даже более того: чувствовал, что если бы доброжелательные товарищи были правы и упорным трудом над собою я действительно мог бы достигнуть крупных артистических результатов, то теперь я все-таки не пожертвую ради их достижения решительно ничем из других приманок моей молодой жизни. Как раз в Казани я дописывал свой первый роман "Людмила Верховская" (впоследствии переработанный в "Отравленную совесть"), и эта тихая, одинокая, почти потаенная работа захватывала меня несравненно большим наслаждением, чем самый блестящий и благосклонный зрительный зал. Иной раз я прямо-таки с ненавистью отрывался от письменного стола, когда урочный час приказывал идти в театр для репетиции или спектакля.

Нет, не лень отстранила меня от оперного дела, но скука и противность тратить себя на призрачный труд неугаданного призвания, на труд задач, высоких в идеале, но очень первобытных и даже грубых в достижимой для тебя действительности, выше которой ты всегда будешь пониманием и всегда ниже мастерством: что-то недостойное ни себя, ни искусства! Пусть это прозвучит парадоксом, но смею утверждать с совершенною искренностью, что я покинул оперную карьеру не по каким-либо внешним причинам и не по внутреннему разочарованию в существе ее, а, наоборот, по слишком глубокой моей любви и уважению к музыкальной драме, по слишком возвышенному представлению об ее назначении и идеалах, для меня, как исполнителя, недоступных.

Как я представлял и представляю идеалы эти, любопытствующие могут узнать из моего небезызвестного романа "Сумерки божков", увидевшего свет лет двадцать спустя после того, как я расстался с оперой. В герое романа, гениальном певце-баритоне Андрее Берлоге, публика упорно хотела видеть портрет Шаляпина. Это неверно. Когда мне в печати случается дать чей-либо портрет, я ставлю под ним настоящее имя изображенного лица и к псевдонимам не прибегаю. О, если бы Шаляпин был таков, как Андрей Берлога! Нет. Идеализированное лицо Берлоги - сборное. Вошло в него несколько и шаляпинских черт, и кое-что от Тартакова, Эрнесто Росси, Корсова, Яковлева, Ф.П. Горева, В.П. Далматова, М.В. Дальского, Н.П. Рощина-Инсарова и многих других из числа настояще призванных талантов сценического мира. Да и не только сценического, потому что есть в Берлоге и Горький, и Куприн. О том, что тайная житейская драма Берлоги (ранняя несчастная женитьба на полоумной алкоголичке-эротоманке) была долгою драмою жизни Дорошевича, я уже говорил. Для лиц, посвященных в этот мучительный полусекрет его, изображение вышло прозрачно, вопреки моим стараниям приукрасить несчастную жену Берлоги даже в самом крайнем ее падении благими чувствами и порывами, что, как мне казалось, отнимает у нее сходство с неприглядным оригиналом. Горький, однажды встретивший эту особу "на дне" Нижегородской ярмарки, сразу признал ее в Надежде Филаретовне моего романа. Я ампутировал у Надежды Филаретовны самое печальное свойство покойной жены Дорошевича - злую волю, постоянно готовую к умышленному озорству и к шантажным выходкам. Влас натерпелся их вдоволь, и некоторые были направлены метко и больно. Берлога счастливец сравнительно с ним. Госпожа Дорошевич (я не помню ее имени, да и вообще никогда сам в лицо ее не видал) отравляла своему бывшему мужу жизнь гораздо свирепее.

VIII

Однажды в Петербурге в 1900 году Влас приехал ко мне на Пантелеймоновскую, даже белый с лица от гневного волнения, и показал мне официальное письмо: П.И. Вейнберг уведомлял его, что Литературный фонд только что выдал сто рублей "Вашей супруге, прибывшей в Петербург в состоянии крайней нужды". И с вежливою язвительностью вопрошал, как он, П.И. Вейнберг, должен поступать в случае новых обращений г-жи Дорошевич к Литературному фонду. Кто хорошо помнит П.И. Вейнберга, тот знает, как этот любезный и добродушный патриарх с наружностью мистера Кэсби из "Крошки Доррит" умел при удобном к тому случае мило и ласково куснуть человека, в особенности подозреваемого в принадлежности к "другому лагерю". А сверх того Вейнберг ведь и еще одно приятное имел качество. Что Петру Исаевичу становилось известно в полдень, то в два часа весьма гласно обсуждалось в книжном магазине Вольфа, в четыре - в таковом же Суворина, а в шесть делалось достоянием всего города.

Я посоветовал Власу не беситься, а отправиться к Вейнбергу. Любезно поблагодарить за неожиданную услугу, слегка попенять, зачем прежде выдачи ссуды не обратились к нему, Власу, за справками, и предложить: не возьмется ли Петр Исаевич, раз он уже впутался в эту историю, также и впредь быть посредником между разлученными мужем и женой? Для чего, в случае согласия, Влас немедленно вручит добродетельному посреднику авансом ту сумму, которую он ежегодно выплачивает своей злополучной безумице. Влас так и поступил. И после с большим удовлетворением рассказывал мне, как сухо и холодно он был принят Вейнбергом сначала, как озадачен и сконфужен был старик затем, когда понял, насколько неуместно и напрасно была послана им Власу ядовитая стрела, и как испугался он предложенной ему опеки и отмахнулся от нее обеими руками.

Что несчастная женщина прибыла в Петербург в состоянии крайней нужды - это было верно. Но в состояние-то это она впала потому, что перед тем в Рыбинске посетил ее обычный бес запоя, и она пропила не только всю свою получаемую от мужа пенсию, но и все свои вещи чуть не до последней рубахи. Тогда какие-то вертевшиеся около нее прохвосты надоумили ее ехать в Питер и "тряхнуть супругом" так, чтобы сотенные посыпались. А для сего, мол, не обращайся ты ни к нему самому, ни в редакцию, где он работает (это было время как раз расцвета Власа в моей "России"), но прямо бей на скандал. И вот она - сама, быть может, не зная как - очутилась в столице и "у врат обители святой" - Литературного фонда. И действительно, с ужасом рассказывал Влас, в одном ситцевом платьишке и рваных башмаках на босу ногу - позднею осенью, почти уже зимою!.. И - хоть бы малую простуду схватила! Таким несокрушимым здоровьем или юродивою невосприимчивостью, что ли, к холоду наградила ее природа!.. Конечно, Влас ее вновь одел, обул, снабдил деньгами... увы, с твердою уверенностью, что лишь на новый пропой!.. - и, вытрезвленную, выпроводил из Петербурга... Умерла эта безумная женщина лишь в первых годах нашего века. Когда именно, не знаю, но, во всяком случае, не тою смертью, которою я в "Сумерках божков" уморил Надежду Филаретовну, сделав ее участницей черносотенного разгрома оперного театра: картина, почти протокольно воспроизводящая именно такой дикий погром киевской оперы в антрепризу М.М. Лубковской. Нет, насколько мне известно, г-жа Дорошевич скончалась хотя и не в преклонных годах, но мирною смертью, от настигшего ее наконец цирроза печени, на больничной койке. С освобождением от тяжких оков этого "церковного" и "законного" брака Влас Михайлович очень вскоре женился на артистке Ольге Николаевне Миткевич, ныне его вдове. И временно поселился в Париже, где именно мы после долгой разлуки и встретились опять в этом новом фазисе его жизни, я - эмигрантом, он - могущественным редактором могущественного "Русского слова".

Докончу свою оперную эпопею. В Казани мне пришлось ужасно много петь модных тогда "Демона" и "Онегина". Думаю, что пресыщение ими весьма содействовало моему охлаждению к карьере оперного артиста и решимости покинуть ее. Появиться мрачным Демоном на скале или угрюмым Онегиным среди великосветского бала раз, другой заманчиво и волнует. Но вы, неиспытавшие, не поверите, как мало-помалу приедается это удовольствие, по мере своего превращения в привычное ремесло, пока, наконец, не сделается прямо-таки противным и пошлым. Как унизительно и стыдно для человека, чувствующего в себе мысль и силы для лучшей умственной работы, сознавать, что ты в некотором роде просто ряженый звукопроизводитель, и вся-то жизнь твоя сводится в тесный круг зависимости от верхнего sol - "И будешь ты царицей ми-и-ррра-а" или "позор, тоска, о, жалкий жре-е-ебий мой!"...144 Конечно, опять-таки исключаются люди призвания. Но и от таковых мне случалось слыхать прегорькие признания в этом роде. Например, Корсов, когда окончательно расстался с театром, говорил мне в Париже с искреннейшим восторгом:

-- Переживаю совершенно новое блаженство. Какое счастье сознавать, что ты не обязан больше мазать себе лицо красками и, просыпаясь поутру, не пробовать прежде всего, не хрипишь ли, - и если захрипел, то уныние и страх на целый день!

Я не жалею потраченных на оперу лет, потому что они реально открыли мне, как своему, целый обособленный мирок людей и отношений, который другие писатели, за очень редкими исключениями, в состоянии наблюдать только со стороны, вчуже, и изображают лишь по психологическим догадкам. Но должен сознаться, что, если бы судьба вернула мне мою молодость и предложила мне на выбор немедленно карьеру хоть самого Шаляпина или навек маленького репортера в третьестепенной газете, - бытие достаточно горемычное! - я все-таки предпочел бы второй жребий.

А кстати отметить, не забыть. Когда я в Казани пел Демона, среди статистов, изображавших зловредную осетинскую шайку убийц князя Синодала ("Тише, тише подползайте"), подползал пятнадцатилетний мальчик, впоследствии сделавший самую громкую оперную карьеру в мире: именно Ф.И. Шаляпин! А в хоре у нас едва-едва не очутился было еще более прославленный в будущем человек: A.M. Пешков - Максим Горький. Просился в басы, но, к счастию для русской литературы и к несчастию для русской политики, не был принят - кажется, по неумению читать ноты с листа. Обо всем этом я узнал лишь несколько лет спустя от них самих. Так-то пестра жизнь человеческая, так-то судьба играет людьми, и так-то они таинственно проходят в юности один мимо другого, не подозревая будущих встреч, отношений и значения, которое они в жизни друг друга будут иметь.

И при всем том, что сцена опротивела, было трудно от нее оторваться, и совершил я этот отрыв не без насилия над собою, и на больном месте ампутации осталось пренеприятное пустое место. Чтобы заполнить его, я предпринял пешее странствие по Кавказу (на лучший способ передвижения у меня средств не было). В Тифлисе застрял и, как-то совсем неожиданно для себя, сделался журналистом-профессионалом, войдя в редакцию либерального "Нового обозрения". Газету издавал известный публицист Н.Я. Николадзе, прославленный тем, что за его статью получили последнее роковое предостережение "Отечественные записки". Ответственным редактором был М.А. Успенский. Вспоминаю их всегда с величайшею благодарностью, так как за два года самой разносторонней работы с ними я незаметно прошел основательную газетную школу, о которой раньше и не помышлял. Успех "Сюрприза" и "Fa-Mi" (мои тогдашние псевдонимы) был очень большой. Писал я, что называется, обеими руками - сперва по две, потом по три копейки за строчку. Платили - ох, как туго! Что поделаешь? Касса пустовала. Газета шла великолепно, но хозяина нашего, Н.Я. Николадзе, нестерпимо душили долги, притом обостренные не только алчностью, но и политическою ненавистью кредиторов. Как грузинский патриот-публицист и общественный деятель, Николадзе был очень не по душе армянским капиталистам. Кипучий делец и предприниматель с блестящими и грандиозными идеями, на которых обыкновенно отлично наживались какие-нибудь ловко примазавшиеся к делу гешефтмахеры, а он получал шиш, Николадзе был нисколько не практик и притом уже разоренный человек, обстрелянный в борьбе с долговыми обязательствами, но неунывающий грузин ежеминутно рисковал погибнуть то в той, то в этой кредитной западне. Мы только диву давались, как ему еще удавалось вывертываться и спасать газету от жадно протянутых к ней армянских рук. Однако в конце концов сила сломила солому. Сколько ни вертелся Николадзе, а пришлось-таки ему продать "Новое обозрение" армянам, кн. Г. Туманову с его партией в городской думе. Приключилось это плачевное происшествие в мое отсутствие из Тифлиса. Раннею весною 1891 года поехал я в Москву на короткую побывку, да вместо того и застрял в ней на целые шесть лет.

IX

Слухи о Дорошевиче, доходившие ко мне в оперные мои скитания, были очень разноречивы. Одни говорили, что он бедствует по-прежнему, перебиваясь почти случайным и нищенски оплачиваемым трудом в юмористических журнальцах и эфемерных газетках малой прессы. Другие, напротив, уверяли, будто он женился, остепенился, оперился, работает в какой-то новой большой газете и живет припеваючи, но как-то странно - в полуразрушенном особняке на краю города, посреди старого запущенного сада.

Возвратясь в Москву (1891) после двухлетней работы в тифлисском "Новом обозрении", я первым делом начал разыскивать старых коллег по "Будильнику". Был у Чехова на Малой Дмитровке в доме, кажется, Фрейганга или Фирганга - какая-то немецкая фамилия, не упомню.

Антон Павлович тогда уже был в славе, как автор "Степи" и "Скучной истории". Он только что возвратился из своего столь рокового для него путешествия на Сахалин. Кроме удовольствия повидаться с ним, имелось у меня к нему и деловое поручение от Н.Я. Николадзе: пригласить его к сотрудничеству в "Новом обозрении". И вот - ходит передо мною Антон Павлович и гудит:

-- Нет, Александр Валентинович, это, послушайте же, у нас не сойдется. Газету я знаю, хорошая газета, но я провинциальных газет боюсь. У них мало средств, а дешево брать мне нет расчета. Выйдет так, что купит у меня ваше "Новое обозрение" рассказ, много два, - для подписной приманки. А затем пойдет жарить свою местную обывательскую отсебятину. А публика будет ругаться, что ее надули, и меня лаять, зачем я дал имя, когда меня нет в газете. Выдержать же мое сотрудничество всерьез провинциальная газета не может: я буду ей дорог. Да и на черта ли я там? В Закавказье есть своя большая жизнь, пусть она и откликается в газете.

-- Да, это все так, Антон Павлович, только ведь я "творю волю пославшего мя". Имею прямое поручение: привлечь к газете вас и те молодые столичные силы, которые вы укажете.

Чехов оживился.

-- А, вот это другое дело. Если провинция даст возможность работать молодым столичным силам, это будет очень хорошо. Потому что в Москве - теснота, печататься негде. В Петербурге москвичам ходы затруднены: там своих сколько угодно. Провинция - прекрасный исход для талантливых людей, которые здесь не успевают попасть на глаза публике. До сих пор там платили омерзительно, так что не стоило работать. Если будут сносно платить, - ну, так, чтобы выходил кругом хоть пятак за строку, - то, разумеется, это - прямо-таки, послушайте же, широчайшее поле для молодежи. А вы кого думаете пригласить?

Я назвал Дорошевича - не без некоторой опаски, потому что в прежнее время мне иногда казалось, будто Чехов не то чтобы недолюбливал Власа, а так - что называется - "не было между ними флюидов". Но Антон Павлович одобрительно кивнул головой:

-- Это само собою разумеется... Как же без него... А затем?

-- Да, в первую голову, вашего же ученика - А.С. Лазарева (А. Грузинского).

-- Да, он очень способный парень. Только, слушайте же, Ежов для газеты гораздо его пригодней. Более горяч и отзывчив.

И Чехов с полчаса изъяснял мне литературные достоинства г. Ежова (впоследствии "Не фельетонист" "Нового времени") и возможности, в которые его дарование способно развиться. Говорил о нем во сто раз теплее и лучше, чем двадцать лет спустя сам г. Ежов писал в "Историческом вестнике" о Чехове.

Кроме Лазарева и Ежова Чехов назвал мне еще целый ряд имен, большинство их давно уже исчезло из литературы и лишь немногие процвели. К сожалению, проектам нашим не суждено было осуществиться. Едва ли не в тот же день я получил от редактора "Нового обозрения" М.А. Успенского и от ближайшего сотрудника И.Л. Бахтадзе (Хонели) письма с печальным известием, что Н.Я. Николадзе, теснимый долгами, продал газету братьям Тумановым и старая редакция распалась.

В редакции "Будильника" милый человек Александр Дмитриевич Курепин ("Московский фланер") встретил меня распростертыми объятиями, словно внезапно возвратившегося блудного сына. На расспросы мои о Власе ответил, что все слухи справедливы: всего было! побывал человек и на возу, и под возом.

-- Ну а теперь?

-- Теперь сами ридите. Зайдите к нему. Сейчас застанете. Он живет близехонько - здесь же, на Тверской...

-- Вот?! А мне говорили - где-то у черта на куличках, в каких-то барских руинах?

-- И это чудачество было, но прошло. Сейчас он стоит в "Лувре".

-- В "Лувре"?! Ого!

Гостиница "Лувр", впоследствии захудавшая, в то время была еще не то чтобы из самых шикарных в Москве, но считалась самою солидною. Обставленная очень комфортабельно, на семейный лад, она обиталась по преимуществу наезжими в Москву иностранцами и была любимым пристанищем знаменитых артистов-гастролеров. Здесь останавливались Анджело Мазини, Сара Бернар, Андреа Маджи и др. Из москвичей "Лувром" для постоянного жительства не брезговали весьма почтенные люди из категории бесхозяйных холостяков. Вроде хотя бы весьма знаменитого (в те годы) товарища председателя московского окружного суда Евгения Романовича Ринка.

Считаю долгом остановиться подробно на имени и образе этого человека, прошедшего далеко не бесследно и по большей части весьма благодетельно в жизни почти всей московской литературной братии 70 - 90-х годов. Да и не только московской. Где-то в архиве лежит у меня пачка восторженных писем о Ринке ныне забытой, а в то время очень читавшейся петербургской романистки Н.И. Мердер (Северин). Евгений Романович величался в них "лучшим человеком нашего ужасного века" и даже "новым Христом на земле". Ну, это был уже наивный дамский пересол в благодарном энтузиазме - и, пожалуй, даже до невольной насмешки. Потому что Христова в Ринке решительно ничего не было, а, наоборот, очень много от Мефистофеля. Включительно до некоторого внешнего сходства с демоническим представителем "силы той, что, зло творя, добро лишь производит". Вот эту автохарактеристику Мефистофеля Ринк, пожалуй, был бы вправе применить к себе, хотя, конечно, отнюдь не в том дьявольском смысле, как играет словами Мефистофель, но в самом прямом и точном. Потому что мудрено встретить на свете более странное слияние злейшего остроумия с доброю и благожелательною душою, чем являл этот изящный барин, полумосквич, полупарижанин, едва ли не думавший по-французски и с величайшею охотою переходивший на этот диалект в разговоре, щеголяя утонченно-прекрасным произношением и слогом. Такую великолепную французскую речь в устах нефранцуза я слышал, кроме Ринка, только дважды: от бывшего болгарского царя Фердинанда и от Габриэле Д'Аннунцио. Да и то последний уж слишком блистает изысканностью слов и оборотов, слишком сам любуется совершенством своей речи, напоминая тем покойного Боборыкина - "только с другой стороны". Кличка "московского судебного Мефистофеля" нравилась Ринку, и он очень старался поддерживать эту свою репутацию. Чем и нажил несметное число врагов, даже удивительное, когда вспоминаешь, сколько добра делал этот человек и в частной жизни, и на собственном официальном посту. Скольких невинных он спас от гибели по судебной ошибке, скольких легкомысленно и неосторожно свихнувшихся не погубил, но вытащил из трясины и поставил на прямой, твердый путь. Я всегда знал, что Евгений Романович очень небогат, но в первое время знакомства все-таки недоумевал, почему он, человек большого общественного положения, иногда стесняется в средствах, как будто уж и "не по чину".

-- Да потому, - объяснил мне А.Д. Курепин, большой друг Ринка, - что добрая половина его бюджета уходит на субсидии разной бедноте, в особенности из бывших подсудимых, оправданных под его председательством.

А таких было великое множество. Ринк, типический представитель "суда скорого, справедливого и милостивого" по уставам 1864 года, крепко держался знаменитой сентенции Екатерины II, что "лучше десять виновных отпустить, чем одного невинного казнить". Он гордился множеством оправдательных приговоров по делам, проходившим под его председательством, вынесенных присяжными под впечатлением его удивительных "резюме", которым равных по глубине, красивой простоте и острой силе я не слыхивал в русских судах. Гордился и недовольством, с каким смотрело на него Министерство юстиции именно по этой причине.

Особенно ненавидел Ринка Н.В. Муравьев, его юридический антипод, - можно сказать, природный обвинитель и наиболее типический выразитель полицейской тенденции, возобладавшей в русской судебной практике в царствования Александра III и Николая II. Выдвинутый пресловутым "процессом цареубийц", по делу 1 марта 1881 года, Муравьев, любимец правительства, сделался чем-то вроде негласного диктатора от прокуратуры и очень щеголял этой ролью. В судах, уже обреченных реакцией на сломку, его, как огня, боялись. Только уж, конечно, не Ринк, который Муравьева презирал совершеннейше и, не стесняясь опасностью быть услышанным, прозывал его вместо Николая Валериановича "Иваном Александровичем", "Хлестаковым от юстиции" и тому подобными кличками. На разбирательстве какого-то дела при закрытых дверях между "антиподами" вышло громко нашумевшее столкновение. Заметив, что оставшийся в зале с обычным своим фатовски-ревизорским видом Муравьев подстрекает обвинителя и суфлирует ему вопросы, а это нервирует и пугает присяжных, Ринк без долгих церемоний предложил судебному приставу удалить "посторонних". Муравьев растерялся и стушевался, но унес в душе непримиримую - "муравьевскую" - злобу. Обиды этой он Ринку никогда не простил и чрез свое влияние в министерстве делал Евгению Романовичу всевозможные пакости. А сев сам в министры, окончательно его допек.

Думаю, что это было не трудно. Хотя сам Ринк был очень высокого мнения о строгой и неуязвимой отчетности своего председательского поведения, я легко допускаю, что тут он несколько самообольщался. Потому что плохо оно вязалось с его презрением к формалистике и букве, с его смелым, до капризов даже произволом к расширению смысла закона, доходившим иной раз почти до суда "по душам". За подобные вольности его то и дело вызывали в Петербург для объяснений, и каждый раз он вез в кармане прошение об отставке. Он не раз говорил мне, что этот ликвидирующий его карьеру документ он написал немедленно, как только был назначен на свой московский пост, и с того времени с ним не расстается. Однако до поры до времени убедительное красноречие и юридическая ловкость Ринка брали верх над явными и тайными доносами бесчисленных врагов. Министерство не любило Ринка и держало в черном теле, но невольно им дорожило и не торопилось с ним расстаться. Может быть, - увы! - лишь выжидая более удобного случая, как бы погрязнее этого своевольца ошельмовать.