Александру Ивановичу Чупрову --
дяде, учителю, другу -- с любовью
посвящаю этот свой труд.
А. Амфитеатров
1907. V. 31
Sestri Levante
От автора
К третьему изданию
Я хотел пополнить новое издание "Восьмидесятников" XLVI-ю главою, которая пропускалась в предыдущих двух по ее тогда предполагавшейся нецензурности. Но лицо, чьи живые приключения послужили мне материалом к этой главе, не дало мне на то разрешения ввиду того, что обстоятельства побега моей Рахили Лангзаммер теперь уже гораздо подробнее использованы в покойном петербургском "Былом" в виде подлинных мемуаров, и, следовательно, Рахиль Лангзаммер могла бы принята быть за автора этих воспоминаний. Ввиду этого печатаю "Восьмидесятников" в том же виде, как и во втором издании, лишь с незначительным исправлением нескольких страниц.
А. Амфитеатров
Fezzano
1911. V. 21
От автора
Ко второму изданию
Приходится начать второе издание "Восьмидесятников" траурною каймою. Дорогой для меня человек, сердечный Александр Иванович Чупров, кому посвящен был мой роман, скончался 24 февраля 1908 г. Вся Россия оплакала его. Вся Москва проводила его в могилу. Главная причина, что второе издание "Восьмидесятников" выходит позже, чем следовало бы,-- тяжелое нравственное потрясение, пережитое мною под впечатлением этой преждевременной, злой смерти. Не мог я спокойно работать над пересмотром труда, связанного с именем Александра Ивановича, с его советами, с его критическими замечаниями, с его доброжелательством и -- смею с гордостью сказать -- с его дружеством и любовью, без того, чтобы тень покойного дяди Саши не становилась поминутно между мною и строками моими. Я счастлив, что посвящением "Восьмидесятников" успел доставить ему -- незадолго до смерти -- некоторое удовольствие. Великолепные, чуткие, тонкие письма его о них, полные глубоких мыслей, поражающие изяществом эстетического понимания, сохраню я как святыню до конца дней своих.
Для второго издания я нашел нужным частию заново написать, частию восстановить несколько сцен и диалогов, не бывших в первом отдельном издании. Расширения эти разместились главным образом во втором томе романа.
Хочу сказать два слова по поводу критического замечания, которое мне приходилось о "Восьмидесятниках" читать в статьях и письмах и слышать изустно. Это -- по поводу моей манеры говорить о действительных событиях и лицах без псевдонимных масок, с настоящими именами. Многим она не нравится, потому что вводит в беллетристику элемент как бы мемуарный. Но я отстаиваю эту манеру и думаю, что недовольство ею порождает просто непривычка наша к фактическому письму, когда она касается не Аредовых времен, но эпохи близкой. Мне, наоборот, кажется, что если заведомо пишешь не тип, но портрет, то портрет должен носить совершенно определенные указания на оригинал свой, и псевдонимы тут совершенно неуместны, даже, если хотите, двусмысленны и бестактны. Они становятся путеводителями или к прозрачному дифирамбу, или к вуалированному памфлету и даже пасквилю. В русской литературе немало прекрасных беллетристических работ, которых репутация испорчена именно слишком заметною портретностью под псевдонимами, оскорбительною для оригиналов, беззащитных по вполне понятному и естественному нежеланию "расписываться в получении". Из великих русских романистов особенно нагрешил в этом отношении Достоевский в "Бесах" и "Братьях Карамазовых". Примера достаточно. О меньших литературным ростом и ближайших к нам эпохою -- умолчим.
Портрет может быть не подписан только в том случае, если он претендует на общую типичность, если индивидуальный смысл его заслоняется родовым значением типа. Если же лицо, им изображаемое, составляя несомненную достопримечательность эпохи, тем не менее не имело в ней общего распространения, оно, по моему глубокому убеждению, должно являться в литературном изображении под настоящим своим именем. Когда Лев Толстой печатал "Анну Каренину", вся Москва узнала в Стиве Облонском губернатора Перфильева, но Стива Облонский -- не Перфильев, а синтез Перфильевых, имя же им -- легион. Но какая польза была бы тому же самому Льву Толстому покрывать псевдонимами единичные исторические фигуры "Войны и мира"? Нельзя спрятать под маску-псевдоним Кутузова, Ермолова, Сперанского, Дохтурова и т.д. Другое дело -- Друбецкие, Болконские, Ростовы. Ухо сразу слышит в них псевдонимное искажение Трубецких, Волконских, Толстых, но оно здесь -- совершенно законно. Потому что Лев Толстой писал не определенных Трубецких, не единичных Волконских, не указал пальцем: вот это именно такой-то Толстой...-- но создавал семейные типы исторических дворянских фамилий в их общем быту такой-то эпохи. Представим себе, однако, что Лев Толстой продолжил бы "Войну и мир" до 14 декабря 1825 года, предчувствием которого заключается эта великая эпопея. Мог ли бы он тогда предложить читателю вместо Сергея Волконского и диктатора Трубецкого Андрея Болконского и Бориса Друбецкого? Конечно нет, потому что личности декабристов настолько резко выразились действиями единичными и не повторными, приобрели такую яркость исторической индивидуальности, что укрывать их под чужие имена бесполезно и странно: это -- шило, спрятанное в мешке.
Вот соображения, по которым я считал не только излишним, но даже бессмысленным переименовать Чупрова в какого-нибудь Чубова, Ковалевского в Валевского, генерал-губернатора Долгорукова в Косоухова что ли, и так далее. Выдумать 200 фамилий -- небольшая штука, но -- зачем? Ведь никто из читателей все равно не поверил бы мне, что в 80-х годах управлял Москвою генерал-губернатор Косоухов, и каждый знал бы:
-- Это он -- в Косоухове -- изображает Долгорукова.
По-моему, надо кошку звать кошкою и напрасно на клетке слона писать -- "буйвол". Тем более что Козьма Прутков в таком случае основательно советовал -- не верить глазам своим.
Я понимаю прискорбную неизбежность псевдонима в политическом памфлете, которых я написал на своем веку немалую толику. Но неизбежность эта -- именно прискорбная, а совсем не желательная. Она извиняется лишь основным правилом гедонической философии, предписывающей предаваться удовольствию -- только убедившись, что сумма его превышает сумму неприятностей, с которыми оно сопряжено. Приятно написать памфлет, но неприятно бессудно сесть за него в тюрьму, подвергнуться ссылке в Сибирь и т.д. Поэтому -- памфлет пиши, но защити его, хоть по возможности, слабыми, псевдонимными щитами. Историческая же действительность в беллетристическом освещении совершенно не нуждается в псевдонимах. Они ее опошляют, придают ее сказаниям характер сплетни, в которой не уверен сам ее распространяющий автор,-- кривят, искажают и обессмысливают недомолвками честное зеркало правдивой Клио. Получается в лучшем случае роман Грегора Самарова. В худшем -- "литератор Кармазинов".
Говорят: беллетристическое изображение под настоящими именами лиц, не слишком удаленных от нас временем, тяжело отзывается на их родне и близких людях, не говоря уже о тех случаях, когда они сами еще обретаются в живых. Я же думаю, что, наоборот, подписывая под портретом, с кого он рисован, художник открыто предоставляет фактической критике и сходство, и мастерство своей живописи, тогда как анонимный или псевдонимный портрет замыкает полемической критике уста по недостатку улик и недоказанности тождества. На днях читал я воспоминания беллетристки Починковской о Глебе Успенском, весьма щекотливые для многих литературных соратников великого народника. Починковская впала в некоторые фактические ошибки. Заинтересованные лица протестовали и исправили неточности ее портретов. Мог ли бы сделать то же самое "Иринарх Плутархов" г. Ясинского? Имел ли право Тургенев признать себя в "литераторе Кармазинове"? Елисеев -- в семинаристе Ракитине? Лет 15-20 тому назад в "Вестнике Европы" появилась повесть из жизни русских за границей (я забыл заглавие и автора, но женской руки), на которую публика набросилась страстно, потому что догадалась, что изображаются тайны Герцена и его семьи. Изображение было фальшивое, памфлетическое. Близкие к Герцену люди были очень недовольны этою повестью. Например, мне известно мнение о ней покойной П. Пассек. Но легенда осталась без протестов, потому что -- "не расписываться же!" А лжи, распространенные легендою, мне не раз впоследствии случалось слыхать повторяемыми с убеждением, выдаваемые за фактический материал.
Гораздо более серьезным неудобством употребления в беллетристике настоящих собственных имен является необходимое смешение их с собственными именами вымышленными. Я убедился в том из многочисленных читательских писем, получаемых от лиц, мало знакомых с местом действия "Восьмидесятников", с Москвою восьмидесятых годов. Сбиваемые с толку соседством запросто упоминаемых Долгорукова, Чупрова, Ковалевского, Богословского и прочих портретов, они ищут портретности и в фигурах, типически обобщенных. Меня запрашивают: кого я хотел изобразить в Брагине? кто такой Антон Арсеньев? Ищут моей автобиографии то в том, то в другом мужчине романа. Одна приятельница моей молодости прислала мне разобиженное письмо, что она -- совсем не такая, как будто бы я "вывел ее в Лиде Мутузовой". Действительно, совсем не такая, потому что я о ней даже и не думал ни разу, когда писал Лиду Мутузову, и общего между ними только, что обе -- и живой портрет, и литературный вымысел -- тощие блондинки.
История русского романа показывает, что сказанное смешение областей Wahrheit und Dichtung {Правда и поэзия (нем.).} всегда ведет к подобным недоразумениям. Громадный Лев Толстой переживал их несколько лет после "Войны и мира". Когда молодой Сальяс сильно нашумел первым своим историческим романом, появилась специальная брошюра-исследование: "Кто герои романа "Пугачевцы"? Разъяснение портретности искали читатели "Господ Головлевых" и "Пошехонской старины". Почти каждый роман г. Боборыкина подвергался тщательнейшему сличению его живописи с фигурами живой современности.
Быть может, у меня в "Восьмидесятниках" недоразумение для читателя немосквича несколько осложняется еще тем условием, что я не остерегся от местной окраски романа. Я часто употребляю, как общеизвестные, имена и названия, москвичам нашего поколения говорящие очень много, но для всероссийского читателя -- немые. Встречая там и сям "Шервинский" вместо "врач", "Плевако" вместо "присяжный поверенный", "Легонин" вместо "профессор", иногородний читатель распространяет этот метод участнения и на героев романа: предполагает, что они -- тоже действительно жившие или живущие москвичи, лишь неизвестные ему по именам. Во избежание этого,-- я помещаю в конце 1-го тома настоящего 2-го издания список {В настоящем издании на основе списка имен аннотированный указатель подготовлен заново (см, т. 6).} всех исторически действительных, личных, собственных имен, упоминаемых в романе, и очень благодарю уважаемую С.О. Вольпер, которая взяла на себя скучный труд список этот составить. Кроме тех, кто включен в список, портретного письма в романе нет, и искать его -- напрасный труд.
Между тем -- не только ищут, но, как я говорил уже выше, ухитряются иногда и находить. Зависит это, между прочим, от того, что, как не раз случалось мне признаваться {См. мое предисловие к "Марье Лусьевой", послесловие к "Виктории Павловне".}, я -- литератор без выдумки, и каждое действующее лицо мое -- ткань, сочетаемая из множества "человеческих документов". Для того, чтобы сложить образ Антона Арсеньева,-- им больше всего интересуются вопрошающие,-- я должен был использовать живые наблюдения над двенадцатью молодыми людьми, таинственно связанными в пестром разнообразии мелочей, общими намеками на угрюмое типическое единство нравственного вырождения, которое пытаюсь я воплотить в этой мрачной фигуре.
Еще два слова хотел бы я сказать о сроках, в которые портретность становится дозволенною и до которых она будто бы "шокирует" читателя. Как их установить? Я думаю -- кроме упования на свой такт, тут не может быть никакого мерила, а в особенности хронологического. Когда-то я собирался писать исторический роман о Пушкине, и -- меня предупредили, что я могу столкнуться с противодействием наследников поэта. Что это вполне возможно было, я убедился в 1906 году в Париже, когда одна из родственниц вдовы Пушкина усиленно просила меня выбросить из статьи "Женщина в русских общественных движениях" {См. в 3-м издании моего "Женского нестроения".} фразу, что "барышня Н.Н. Гончарова убила Пушкина". Значит, "земской давности" для некоторых фактов и отношений не устанавливают даже 70 лет. А -- ну представьте-ка себе нелепость романа о Пушкине, где Пушкин "выведен под псевдонимом"?!
Максим Горький сказал мне:
-- Ну как я поверю фигуре романа, если завтра могу встретить этого человека на улице живым?
Ах,-- если бы предел романичности определялся границею жизни и смерти,-- как часто он переступался бы временем, в роковой независимости от автора и к большому его ужасу и горю!..
Так именно -- наглядный и ближайший пример!-- случилось с "Восьмидесятниками". Их первое издание говорило еще о Чупрове -- живом... Второе выходит, когда Чупров покоится в могиле на московском Ваганьковском кладбище. При первом издании он был еще жизнь, второе застает его в истории!
Александр Амфитеатров
avi di Lavagne. 1908. V. 2
Книга первая
РАЗРУШЕННЫЕ ВОЛИ
МОЛОДО-ЗЕЛЕНО
I
В неглубоком, наполовину заросшем осокой проливе Царицынского озера под Москвою, между отлогим островом и крутым материком, в двух тесно сходящихся стенах старого лиственного парка качались на тихой, гладкой, коричнево-прозрачной до дна воде две пары "лыж". Пловцы -- Евлалия Ратомская и артиллерийский офицер Арнольдс -- давно уже предоставили свои суденышки вялому течению и, положив на колена длинные двулапые весла, совсем не спешили догонять далеко уплывшую вперед большую нарядную лодку, с которой доносились к ним смех и песни знакомых голосов.
Ратомские -- московская дворянская семья, небольшая: старуха-мать, две дочери и сын,-- и денежная. Покойный глава семьи, сидя двадцать пять лет на значительном и доходном, хотя не блестящем по карьере, служебном посту, сколотил себе и оставил детям недурное состояние. Ратомские живут пенсией и рентой и живут гораздо скромнее, чем позволяли бы средства. Они не держат ни лошадей, ни мужской прислуги; лето проводят не в Крыму и не за границею, а где-либо на хорошей подмосковной даче,-- вот теперь, например, в Старом Царицыне; у них не бывает журфиксов. И это не по скупости, а потому, что такой порядок сложился в доме еще при жизни Ратомского, когда семья воскресала от бедности и наживалось состояние,-- и сложился так прочно, хорошо и естественно, что старая колея навсегда приездилась и покуда молодежь ее теснотою не тяготится. В том, чего требует свет и что самим нужно и нравится, Ратомские себе не отказывают. Барышни всегда одеты модно, строго по сезону и у хороших портних. В театры они выезжают редко -- именно потому, что не считают себя в состоянии часто блистать новыми туалетами, а хуже других быть не хотят. Зато, когда выезжают, то скрашивают собою весь аляповатый московский бенуар. Мать ленива на выезды и держит для них при дочерях полугувернанткою-полукомпаньонкою обрусевшую старушку-француженку Алису Ивановну Фавар. Ратомские -- красивая семья. Особенно хороша Евлалия, шатенка с большими синими глазами и тонким профилем, обличающим ее наполовину польское происхождение: мать, Маргарита Георгиевна,-- полька, хотя родилась в России и от обруселых родителей. У Евлалии славная улыбка, глубокий, вдумчивый взгляд и "не общее" выражение лица. Мимо нее не пройдешь в толпе, не заметив. Ольга -- очень эффектная, тоненькая, живая блондиночка, сложена гораздо лучше Евлалии и выше ее ростом. На балах больше танцует и привлекает внимание мужчин Ольга, но когда в театре Евлалия сидит у барьера ложи, к ней невольно обращаются бинокли знакомых и незнакомых. За Ольгой больше ухаживают, в Евлалию чаще влюбляются. В обществе сестер прозвали сестрами Лариными из "Онегина",-- одна же кстати еще и Ольга, да и характером несколько похожа на Ольгу Ленского; роль Татьяны отдают Евлалии. Сестры очень дружны. Обе они -- лучше воспитанные, чем образованные, девушки: учились и читали не слишком мало, чтобы назваться невеждами, не довольно много, чтобы сверкать развитием. Молодые люди, охочие до умных разговоров, находят в них молчаливых, но внимательных слушательниц и снисходительно соглашаются, что если бы Евлалия сумела "отряхнуть прах устаревшего воспитания и семейных традиций", то из нее развилась бы "недюжинная натура". Но она праха не отрясает. Молодые люди, охочие танцевать, находят сестер Ратомских самыми очаровательными дамами для мазурки. Начинающие поэты пишут сестрам стихи и даже печатают их с посвящениями в еженедельных журналах. Старуха Ратомская втайне считает это не совсем приличным, но материнская гордость видеть красавиц-дочерей под заголовками печатных виршей превозмогает.
Лето 1882 года принесло Маргарите Георгиевне Ратомской две семейные радости: сын ее, Владимир, кончил курс гимназии с серебряною медалью, и старшая дочь, Ольга Александровна, была просватана за Евграфа Сергеевича Каролеева, молодого архитектора, уже богатого и знаменитого по Москве. Бездна призывает бездну, свадьба -- свадьбу. В доме Ратомских воздух дышал влюбленностью, и как-то предчувствовалось, что и младшая дочь -- синеокая красавица Евлалия уже на отлете из родной семьи, хотя невеста она была преразборчивая и за три года выездов в московский свет отклонила целый ряд прекраснейших предложений. Сватался миллионер-овцевод Рамзай, сватался модный адвокат Гарусов, сватался Илиодор Рутинцев -- добрый малый старой дворянской выкормки, с состоянием и хорошею карьерою, московский племянник важного петербургского дяди. Все получили отказ -- и такой ласковый, что, получив, даже не обиделись.
-- Небесских мигдалов хце! -- в минуты раздражения язвит дочь старуха Ратомская.
Она все боится, что умрет, не успев увидать Евлалию, свою любимицу, замужем и в счастье. Несчастья для нее мать и вообразить себе не в силах.
-- Уж если моя Лаличка не найдет себе доли, я стану думать, что у Бога нет правды.
Последним в очереди провалившихся женихов -- отвергнут Евлалией артиллерийский офицер Федор Евгеньевич Арнольдс, человек честный, нрава сурового, в правилах жизни прямолинейный, а в любви -- из типа "рыцаря бедного": "Е. А. Р. своею кровью начертал он на щите". Некий господин Квятковский, частый гость Ратомских, сын большого русского писателя былых времен и шалопай, какие в редкость даже между детьми знаменитостей,-- уверяет, будто Арнольдс -- это псевдоним, а настоящая фамилия Федора Евгениевича -- барон фон Гринвальус: тот самый, которого воспел Козьма Прутков:
Отвергла Евлалия
Баронову руку...
Барон фон Гринвальус
От замковых окон
Очей не отводит
И с места не сходит,
Сидит принахмурясь,
Сидит и молчит.
Впрочем, господин Квятковский декламирует балладу о бароне Гринвальусе только в отсутствии Арнольдса, потому что в этом рыжеусом, белоглазом, меднолицем офицере чувствуется нечто, чужого остроумия на свой счет не поощряющее. А шутка все-таки вышла хороша, и карикатура похожа.
Барон фон Гринвальус хмурится особенно строго, когда около Евлалии Ратомской появляется Георгий Николаевич Брагин, молодой, наезжий из Петербурга литератор, которого в публике и критике почитают подающим большие надежды, а сам он уверен, что все надежды не только выполнил, но и превзошел. Евлалия, кажется, разделяет его уверенность, потому что едва ли не влюблена в него. Брагин -- эффектный молодец с нервным, лепким лицом римского поэта из упадочников. Кудри у него чудеснейшие, и талант есть. Быстрого и шумного успеха своего он, пожалуй, стоит -- хотя бы уже потому, что влюблен в себя по уши: богиня жизни, рассмеявшись над его колыбелью, ласково рассудила, что -- да будет ему триумф! Жаль огорчать неуспехом это наивное и красивое дитя! Либералы числят Брагина своим, но не слишком за него ручаются и держатся. Консерваторы тоже считают его в либералах, но не слишком с ним воюют и препираются. Старые критики шестидесятники находят Брагина как беллетриста не столько художником, сколько ритором -- притом неустановившимся и с чересчур уже большим темпераментом. Действительно, Брагин говорит превосходно: бисером мечет и жемчуг нижет. Дамы заслушиваются его, как соловья, и он сам, как соловей, запевается своими песнями. Квятковский клянется, будто Георгий Николаевич, начав говорить, никогда не знает, как и чем он кончит, но мчится, взмыленному коню подобно, куда его гонит язык, и иногда бывает очень изумлен, выбежав к выводам, как раз опровергающим положения, которые он брался доказать. Но Квятковский -- пристрастный судья, потому что сам подозревается в тайной влюбленности все в ту же Евлалию Ратомскую. Да, по правде, так оно и есть, хотя самолюбивый остряк глубоко прячет свой сердечный секрет, основательно находя, что "не с посконным рылом соваться в калачный ряд". Бедный малый зародился на свет уж очень неказисто -- длинным, сухопарым Мефистофелем, с лицом, правда, умным и резко-язвительным, но рябым и козлоподобным, с голосом, дребезжащим и скрипучим, как татарская арба. За исключением Квятковского, Брагин встречает в кружке Ратомских безусловное поклонение, и даже хмурый Арнольдс, скрепя сердце, подчиняется его авторитету. Когда же он заливается соловьем на горячую и по душе себе тему, к нему влекутся все сердца и глаза, потому что красноречивые вдохновения его -- и в голосе, и в лице,-- во всем явлении,-- прекрасны.
Есть у Евлалии -- вернее, впрочем, был -- еще один поклонник, но такой странный, что необходимо рекомендовать его подробнее, тем более что от целомудренного общества, в которое входит читатель, он стоит особняком, как человек лишь терпимый, полупринятый и почти опальный. Зовут его Антоном Валерьяновичем Арсеньевым. Он старший сын Валериана Никитича Арсеньева, некогда довольно заметного деятеля судебной реформы, теперь -- на председательском посту и в генеральских чинах. Если Квятковский немножко напоминает Мефистофеля, то Антон Арсеньев совсем уж похож на оперного Демона: высокий, узкий, худой, в гриве падающих на плечи черных кудрей, с сверкающим и недобрым подозрительным взглядом глубоко впалых, беспокойных, огромных глазищ. У одних женщин он слывет только что не уродом, другие признают его почти красавцем. Лидия Юрьевна Мутузова -- юная особа, за злой язык свой и стройную худобу прозванная в кружке Ратомских "Шпагою",-- говорит об Антоне Арсеньеве:
-- Черт какой-то! Я, когда с ним говорю, все боюсь, что он дохнет пламенем или из ушей у него повалит дым.
Антон уже два года как кончил университет и все мыкается без занятия, обеспеченный материнским наследством, не избирая, куда пристроить себя в жизни, да, по-видимому, и совершенно о том не заботясь. Одни прославили его чуть не гением, другие находят просто полоумным. В младших классах гимназии он слыл идиотом, а дома в то же время имел отчаянные перепалки с отцом за угрюмый нрав и страсть уединяться. Переступив период половой зрелости, Антон вдруг начал учиться с легкостью поразительной, изумляя и преподавателей, и товарищей быстротою соображения и колоссальною памятью. Но из седьмого класса его чуть не выгнали за амуры с директорскою гувернанткою, а восьмой, последний, год ученья, он провел в кутежах и изобретении perpetuum mobile {Вечный двигатель (лат.).}.
-- Ты, конечно, на физико-математический факультет? -- спрашивали товарищи.
-- О!.. Еще бы!..-- смеялся он.-- Надо же, чтобы кто-нибудь утер наконец нос Ньютону. Вот тоже еще есть в Германии некто Гельмгольц... Сил нет терпеть, как гениален -- подлец этакий!
Однако вдруг, ни с того ни с сего, очутился ни в математиках, ни в естественниках, но в юристах. На первом курсе подал Чупрову блистательное сочинение об Адаме Смите, а со второго чуть было не ушел в Академию художеств. Распорядительствуя на одном студенческом концерте, Арсеньев познакомился с Петром Ильичом Чайковским, потом сделал ему визит, очень понравился.
-- А вы не музыкант? -- спросил Чайковский.
-- Из горе-пианистов... Балуюсь по вольности дворянства.
-- Сыграйте мне что-нибудь.
Арсеньев, не ломаясь, сел к роялю.
-- Юноша! -- вскричал Чайковский, выслушав красивый, но страшно мрачный ноктюрн.-- У вас талант! Вам работать надо! Сколько экспрессии!.. Только техника хромает, конечно... А чье это, что вы мне играли?
Арсеньев сказал:
-- Мое.
Добрейший Петр Ильич так и ахнул:
-- Я думал -- какая-нибудь неизвестная мне вещица Роберта Франца!
-- Я с Францем совсем не знаком. Даже имя его впервые слышу.
-- Совершенно его характер. Она у вас записана?
-- Нет... Зачем?
-- Запишите, пожалуйста!.. Для меня...
Антон Арсеньев засмеялся:
-- Как же я запишу? Я нот не знаю. Играю и сочиняю по слуху.
Чайковский удивился еще более и настоял, чтобы юноша занялся теорией музыки. Но молодой еврей из консерватории, которого композитор рекомендовал Арсеньеву для уроков, скоро сбежал от своего ученика.
-- И что такое? -- негодовал он,-- и я не был трезвый два месяца!.. Чи это музыка? Чи это порядок? Чи это урок? Чтоб ему был такой год, как у меня трещит от него моя голова!.. Барчонок, лобус, побей его Бог! Ему всё игрушки, а мне к экзаменам готовиться... Я деньгам не рад!
Записывать свои импровизации Антон у еврея все-таки выучился. Он издал их великолепно. На густо вызолоченной обложке с собственным рисунком Антона красовался его дворянский герб под баронскою короною, на которую,-- хвастался старик Арсеньев,-- род их почему-то имел право, хотя и не был баронским. Ниже обозначалось посвящение: "Постоянной ценительнице моих вдохновений, глубокоуважаемой Матильде Никифоровне Карлушевской"...
-- Кто такая? -- спрашивает отец.
-- Моя приятельница.
-- Впервые слышу! Понятия не имею об этой фамилии... Замужняя или девица?
-- Замужняя.
-- А муж чем занимается?
-- Содержит веселый дом на Цветном бульваре.
Старика мало-мало удар не хватил. Целую неделю бегал он по нотным магазинам, выкупая экземпляры злополучного издания и потом сожигая их в камине.
Однажды Антон спас ребенка из горящей дачи. В другой раз, на Синежском озере, вытащил из воды тонувшего мужика. А три месяца спустя после таких подвигов собрался товарищеский суд -- не попросить ли Антона Арсеньева удалиться с факультета, потому что, взявшись доставить по адресу один благотворительный сбор, он в тот же вечер бросил деньги у "Яра" на гитару цыганке... было доказано, что те самые бумажки! Старик Арсеньев внес растраченную сумму и умолил молодежь похоронить скандальную историю, как случайное недоразумение... Из уважения к нему,-- хоть и маленькому, но все же деятелю шестидесятых годов,-- согласились. После этого случая Антон как будто опамятовался. Опять блеснул каким-то замечательным рефератом и читал, читал, читал... В эту-то пору и сложился у него тот странно и неприятно задумчивый, шальной и трагический облик, что наводил "Шпагу" на мысль о пламени из ноздрей и дыме из ушей.
На двадцать третьем году Антон вступил в один из политических кружков, которыми кишело то время. Посещал собрания аккуратно, первым приходил, последним уходил, говорил редко, больше молчал, слушал. Однажды кружок очень разбушевался по поводу свирепой статьи тогдашнего газетного диктатора Каткова, Арсеньев, сидя в углу, не принимал участия в спорах, но взял лист бумаги, вырезал из него семь квадратиков по числу присутствующих, написал имена, свернул квадратики в трубочки и бросил в шапку:
-- Не угодно ли вынимать жребий?
-- Жребий? Какой?
-- Кто из нас завтра пойдет и пристрелит этого господина.
-- Ты очумел?
Антон обвел общество растерянным взглядом.
-- Может быть, вы хотите поручить без жребия... чтобы я один?
Воцарилось тяжелое молчание. Все недоумевали, сбитые с толку неожиданностью. Все переглядывались.
-- Поймите же, Арсеньев...-- вымолвил, наконец с трудом овладев собою, тот, кого почитали главою кружка.-- Ваше внезапное предложение... оно... совсем не входит в программу!.. Мы не имеем нравственного права... э, черт! да и никакого права не имеем!.. решать столь важные вопросы так... частно... Мы не одни... Это вы поставили общий, чрезвычайно общий, чрезвычайно ответственный вопрос...
Арсеньев засмеялся, сжег билетики на свечке. Потом взял шапку, мотнул головою общий поклон и ушел.
-- Куда ты? Сумасшедший! Куда?-- догнал Антона один из любивших его товарищей, оторопелый, сконфуженный, в испуге.
-- А сегодня у Ратомских танцуют. Я пригласил Ольгу Александровну на мазурку.
Больше он никогда уже не показывался в кружке. Женщинам Антон достался с четырнадцати лет.
-- Какой может быть из меня прок? -- издевался он сам над собою.-- У меня вместо сердца альбом неприличных фотографий.
И с женщинами он вел себя дико. То -- едва не женился на проститутке. То -- сбежал почти из-под венца с хорошенькою и богатою девушкою, Юленькою Лбовою, в которую был, по-видимому, как будто влюблен. То -- с наглостью компрометировал трех замужних дам единовременно. То -- вдруг -- как отрезало: заперся в своем кабинете, обтянул стены черным коленкором, положил на письменный стол череп и принялся изучать литературу о... скопчестве!
Три года тому назад, еще на последнем курсе университета, Антон -- ни с того ни с сего -- сделал предложение семнадцатилетней Евлалии Ратомской. Она отказала -- поспешно, с испугом, не сумев скрыть своего неприятного удивления. Антон посмотрел на девушку огнедышащим чертом и слегка покраснел.
-- Вы совершенно правы,-- пробормотал он.-- Я глуп... угораздит же...
И скрылся. Однако продолжал затем бывать в доме -- как с гуся вода.
В последнее время он усердно афишировал свои отношения к некой госпоже Балабаневской, всюду в обществе следуя за нею по пятам с видом очень прочно привязанного человека. Эта госпожа Балабаневская до тех пор, пока не компрометировал ее Антон Арсеньев, справедливо пользовалась репутацией чрезвычайно добродетельной вдовы. Ей было уже под сорок, она имела подростков-дочерей, была совсем не красива, жирна и далеко не блистала умом. О каком-либо денежном или карьерном расчете со стороны Арсеньева тоже не могло быть и речи, его новая пассия жила пенсией после покойного мужа-профессора и доходов с его литературного наследства,-- правда, довольно крупного, потому что профессор оставил по себе несколько ходких учебников. Что значил этот новый каприз Арсеньева, никто не понимал -- меньше всех, кажется, он сам. Балабаневская же и понимать не хотела: она потеряла голову, сгорала счастьем, летела в пропасть и трепетала только одного, что падению скоро конец... дно близко!
Антона Арсеньева не любили ни в обществе, ни дома. Он был на пять лет старше второго брата, Бориса, и на восемь -- сестры Сони, девушки милой, кроткой, глупой и до того рослой и полной, что за колоссальностью терялась даже ее мягкая, ленивая красота.
-- Желаете видеть альпийский вид? -- серьезно спрашивал кого-нибудь Квятковский и, получив утвердительный ответ, торжественно указывал на Соню Арсеньеву: -- Unsere echte Jungfrau! {Наша истинная дева! (нем.)}
По довольно значительной разнице лет младшие Арсеньевы выросли особняком от старшего брата и были ему чужды. Борис,-- чудесный мальчик, не такой эффектной наружности, как Антон, и не такой монументальный, как Соня,-- и умом, и характером тоже остался посредине между ними. У Сони не было ни к чему талантов, у Антона они имелись ко всему,-- Борис хорошо рисовал, писал красивые стихи с гражданскою скорбью (на этой почве он сошелся и подружился с Володею Ратомским), но ни в Маковские, ни в Некрасовы не собирался. Гимназический курс он окончил третьим учеником,-- Соня едва-едва доплелась к диплому. Коровья вялость задумчивой, ласково-молчаливой сестры и дикая эксцентричность брата Антона слились в Борисе необычайною мечтательностью, которую мягкий характер и снисходительные условия небедной жизни направляли, покуда светло и хорошо. Большеротый, чуть опушившийся, черноглазый, длинный, тонкий, немножко сутулый юноша весь кипел жаждою общественной работы. Стол его был завален проектами обществ самообразования, кружков взаимопомощи, интеллигентных рабочих артелей, идейных изданий и журналов. Учреждать их Борис начал чуть не с третьего класса гимназии, не унывая, когда планы его лопались, и вместо храма славы он попадал за них в карцер. Теперь, студентом-филологом уже второго курса, он носился с идеей общества "Ломоносов", имеющего задачею поднимать и развивать скрытые в народе таланты-самородки. С двумя Ломоносовыми юный энтузиаст потерпел уже свирепейшее фиаско, ибо первый Ломоносов пропил данные ему на дом учебники, а другой после нескольких уроков отправился в участок с донесением, что "скубент соблазняет в сицилизм", и старику Арсеньеву стоило порядочных хлопот выпутать Бориса из подозрений. Но пламя, оживлявшее эту огненную душу, не погасло от двух ушатов холодной воды. Теперь Борису наконец как будто везла удача в новом, третьем, Ломоносове. Юноша обрел его в мещанине Тихоне Постелькине, брате горничной, служившей у Арсеньевых в доме. Малый -- темный приказчик, "молодец" из суровской лавки,-- оказался, правда, тупицею, зато стремление к знанию являл неподдельное, а волю учиться -- железную. Борис умолил Квятковского заняться с Тихоном по русскому языку, сам просвещал его по арифметике, истории и географии, а Соню чуть не силою заставил преподавать французский язык.
II
Закат еще играл червонным отблеском на верхушках деревьев, но внизу уже сгущались ночные тени, и над осокой забелели тонкие струйки тумана.
-- Как мы отстали однако! -- сказала Евлалия и шевельнула веслом, распространяя по проливу широкую, мелкую рябь.-- Но здесь так хорошо и тихо, такое милое, ласковое освещение, что лень двигаться из этого уголка. Впрочем -- через полчаса течение все равно принесет нас к пристани. Алиса Ивановна будет недовольна и сделает мне выговор за наш tête-à-tête {Свидание наедине (фр.).}. Она ни слова не сказала бы, будь на вашем месте Рамзай или Гарусов, но вы не в милости. Для своей баловницы и любимицы она желает жениха солиднее скромного артиллерийского поручика, а между тем сильно подозревает, что мое бедное сердце пленено вами. Она вас терпеть не может и называет вас за глаза le grand fusilier... {Большой стрелок... (фр.).} Почему fusilier?
Евлалия засмеялась. Улыбнулся и Арнольдс.
-- Бог с нею! -- возразил он густым низким голосом.-- Мы с нею -- как две ревнивые собаки: своя Фиделька ворчит на чужого Азора. Я ее, в сущности, очень люблю.
-- За что?.. Ах да! Впрочем, я и забыла: вы ведь всех любите...
-- Ну это вы очень ошибаетесь!
-- По крайней мере, я, сколько знаю вас, ни разу не слыхала, чтобы вы дурно отозвались о ком-нибудь. Или вы хвалите человека, или молчите о нем.
-- Вы напрасно думаете, что я такой... безразличный. Вы мало меня знаете... напротив! Нет, я только не люблю... м-м-м... разговаривать. Я узкий человек и, что называется,-- уж не смейтесь над старинным словом... другого, ей-Богу, не подберу! -- "с правилами"... Евлалия улыбнулась.
-- Ну еще бы!.. Un vrai homme d'ordre... {Истинный человек порядка... (фр.)} это даже Алиса Ивановна признает!..
-- У меня выработан известный нравственный кодекс: сложить его мне стоило многих мыслей, огромного труда над собою, и я в него верю. Если бы мне пришлось отступить от него, то жить мне стало бы очень трудно, тяжко и совестно.
-- И других по своему кодексу меряете?
-- И других. Чем же другие хуже меня? И других!
-- А -- если не подходит под мерку?
Арнольдс помолчал, соображая,-- он не быстро думал,-- потом сказал с убеждением:
-- Значит, худые люди. Надо дальше от них. Или негодяи, или заблудившиеся.
-- Вот как?! -- протянула Евлалия с строгим удивлением.-- Заблудившийся вместе с негодяем? Если человек заблудился, вы отходите от него дальше?.. Я бы лучше дала руку, чтобы вывести его на дорогу.
Арнольдс опять долго молчал.
-- Да и я даю... но,-- простите,-- сперва долго приглядываюсь. Я не только не любвеобильный человек, Евлалия Александровна,-- я подозрительный, угрюмый человек. Я неважного мнения о людях. Негодяев на свете много. Куда больше, чем заблудившихся. Признаюсь: когда я ребенком читал Библию, я вместе с Ионою сердился на Бога, зачем Он разжалобился и пощадил обреченную казни Ниневию. Правило, что лучше отпустить девять виновных, чем загубить между ними одного невинного, писано не для меня.
-- Это -- жестоко,-- прошептала Евлалия.
-- А что я избегаю дурно говорить о людях,-- продолжал, увлекаясь, Арнольдс,-- так тут особое рассуждение. Я так полагаю: если я вижу зло, то либо должен с ним бороться до последнего, либо, как хохлы говорят, сиди и не рипайся: делай вид, что его для тебя не существует. То же и с человеком. Или ты не суди его совсем, или, если считаешь его вредным, истреби его.
-- Даже истреби?
-- Ну... обезвредь... я не знаю, какое там в точности нужно выражение... от случая зависит! Если ничем другим нельзя обезвредить, как истребить, то, конечно, только истребить и остается. Ведь не о негодяе вопрос,-- о тех, кто от него терпит...
-- Жестоко! -- повторила про себя Евлалия. Арнольдс развивал свою исповедь.
-- В целом свете зла не вывести, всех негодяев по рукам и ногам не скрутить. Дон Кихотом быть я не имею охоты. Я не герой, мой мир тесен. У меня есть служба; я знаю и люблю свой шесток -- свою батарею и своего солдата; у меня есть семья, есть кружок любимых друзей... Вот здесь я свой, родной, человек, и -- смею сказать -- не бездеятельный!.. К тем, кто мне близок, я негодяя не допущу, а встану против него грудью. А так как на все общество таким принципом не раскинешься, то, следовательно, держись, Федор Евгениевич, своей рамки, береги ее честь и целость, не лезь в чужие дела и не выражай своего мнения о людях, которых не изучил и не проверил. Может быть, это несколько педантично, сухо и... скучно, но мне кажется, что так честнее...
-- Да... честнее...-- задумавшись, довольно нерешительно и совсем уж без восторга повторила Евлалия.-- Вы не хотите много обещать и мало давать...
-- Все огромные нравственные обещания прекрасны,-- сказал Арнольдс,-- но обещания неисполненные отвратительны. Когда мыльные пузыри разлетаются в воздухе, от их радуги оседает на людей противная мокрая слизь холодного мыла...
Евлалия засмеялась.
-- А все-таки, что ни говорите, мыльный пузырь красиво летит!.. И я первая -- виновата! -- очень люблю смотреть, как они играют на солнце...
-- Да и любуйтесь!.. Бог с вами!..-- несколько принужденно возразил Арнольдс.-- Еще бы вам, такой прекрасной и молодой, не любить веселых огней и красок!.. Ну а вот -- когда пузыри лопаются, холодную пену их позвольте мне от вас отмахивать, чтобы не обрызгала...
-- Словом: все приятное -- мне, все скучное и противное -- себе? -- смеялась девушка.-- Вы милый человек, Федор Евгениевич... вас хорошо иметь другом...
И, пользуясь тем, что течение сблизило "лыжи", она протянула ему руку.
-- Знаете, я с первого нашего знакомства почувствовала, что мы с вами будем друзьями. Это очень странно: всегда подсказывает человеку какой-то инстинкт, как в его жизни будет новый знакомый,-- пройдет мимолетно, без следа, или должен сыграть роль... Ведь это было, кажется, на балу в дворянском собрании?.. вас представил,-- я помню,-- Гарусов... Я никогда потом не могла понять: почему вы, всегда такой спокойный, находчивый, un homme tout à fait comme il faut {Человек вполне приличный (фр.).}, показались мне сперва -- простите за откровенность! -- странным, неуклюжим, даже немножко смешным? Но вы мне сразу стали симпатичны: у вас в глазах тепло было...
Федор Евгениевич радостно засмеялся.
-- Еще бы! Я тогда уже часа два как был по уши влюблен в вас. По крайней мере, так кажется мне теперь, потому что я не могу уже представить себе такого времени, чтобы я знал вас, а еще не любил. Первый образ, в котором вы представляетесь мне,-- это -- как я впервые увидал вас... в вальсе с Гарусовым... ах, и хороши же вы были на том балу!.. и я уже люблю вас в нем и мучительно завидую Гарусову, зачем он кружит вас по залу, а я не могу...
-- Перестаньте, Федор Евгениевич!.. Вы знаете, что я не люблю, когда вы так говорите...
Голос Евлалии прозвучал мягкою, вынужденною досадою.
-- Ведь мы условились, что мы друзья -- только друзья. Зачем...
Евлалия сильно ударила веслом по воде и опередила Арнольдса. Он догнал ее.
-- Вы сердитесь? -- робко проговорил он.-- Простите меня: я забылся. Это не повторится.
Евлалия молчала и гребла. На черты ее прекрасного лица, уже неясные в надвигавшихся сумерках, легла, казалось Арнольдсу, печальная тень.
-- Нет, не то! -- резко сказала она и затормозила "лыжи", сердито пеня черную воду.-- Зачем притворяться? Я хочу быть откровенна с вами, как с самою собою, потому что очень уважаю вас... после мамы больше всех... даю вам слово! Я не сержусь на вас, а мне неловко, стыдно, когда вы говорите о любви!.. Мне стыдно, что я не люблю вас так, как вы хотите...
-- Евлалия Александровна!..-- с волнением начал было Арнольдс.
-- Да, стыдно!.. Я никого не знаю, кто стоил бы любви больше, чем вы, и, вероятно, никогда не узнаю. Я вас уважаю, вы мне очень дороги... и все-таки я чувствую,-- ну поймите: помимо своей воли, чем-то высшим себя чувствую! -- что не могу я любить вас, не в силах стать вашею женою...
-- Евлалия Александровна,-- сдержанно возразил Федор Евгениевич,-- извините меня, если я скажу вам на это несколько слов... нарушу ваше запрещение. Вот видите ли: вы так добры -- говорите сами, что имеете ко мне дружеские чувства, уважаете меня... Я клянусь вам: когда я делал вам предложение, то и не мечтал получить больше, чем вы даете мне этими словами... Я далек от мысли зажечь страсть в вашем сердце: где же мне? Я считаю вас слишком выше себя... во всех отношениях!.. Право любить вас и беречь как свое сокровище, открыто поклоняться вам как своей святыне, немного дружбы и доверия да честное отношение к имени, которое я вам дам,-- вот все, чего я ожидал от нашего брака, если бы... Да! Вот все,-- и мне довольно!
-- Да мне-то не довольно, Федор Евгениевич!..-- перебила Евлалия.-- Дружба... уважение... доверие... все это хорошо!.. Но для того, чтобы вместо Ратомской назваться Арнольдс, мне действительно надо почувствовать себя не Ратомскою, но Арнольдс!.. Чтобы я сознала себя не маминою, не своею, но вашею!.. и сознала бы раньше вашего предложения, вашего признания, вашего первого поцелуя!.. Я не знаю, права ли я; может быть, и нет; может быть, я слишком требовательна в своих запросах от жизни... Но видите: и у меня тоже есть свое "так честнее"!..-- слабо улыбаясь, повторила она недавние слова Федора Евгениевича.
-- Да! -- серьезно возразил он,-- я именно так вас и понимаю. Ваш первый поцелуй получит только тот, кому вы отдадите себя на жизнь и на смерть. Да! Но ведь только так и честно.
Евлалия задумчиво покачала головою.
-- А Оля? Уж она ли не безупречная девушка? Однако идет же за Евграфа Сергеевича...
-- Разве она не любит его?-- тихо удивился Арнольдс.-- Разве ее брак -- по расчету?
-- Конечно, нет: кто говорит о расчете? Он ее любит, не противен ей, известен за доброго малого и порядочного человека... Но это партия, а не брак. Каролеев даже и предложения-то сам не сумел сделать. Алиса Ивановна объяснялась за него... Оле это ничего, а я бы не могла! Впрочем, она, выходя замуж, все-таки хоть человека знает... А иные и без того... на-авось, на "стерпится -- слюбится..." И -- ничего: уживаются... Но я не могу. Еще подростками мы в этом расходились с Олею: она всегда мечтала сделать хорошую партию, а я то думала о монастыре, то -- как меня будет кто-то любить, и как я его полюблю... полюблю, и уже ничего у меня не останется в душе, кроме этой любви....
Совсем стемнело. Арнольдс с трудом различал впереди себя серое пятно -- платье своей спутницы, быстро двигавшейся к пристани. Они уже выплыли из пролива и пересекали наискось, высокою водою, глубокую заводь с мрачным призраком арки, полупогрузшей в глубине берегов, сходящихся над стоком плотины.
-- Любовь! -- тихо, как будто не Евлалии, а самому себе, вымолвил Арнольдс.-- Пестрая она!.. Капризная... ряженая... жестокая... Представляете ли вы себе, дитя мое, по крайней мере, какое вам нужно чувство? чего вы с ним ждете, во что веруете?.. А то ведь настоящая-то любовь придет к вам, а вы ее и не узнаете!.. Тысячи девушек ждут ее, как вы, и, когда она приходит, обманываются, не узнают...
-- Не узнать любви?!
-- Не узнают!.. Не одна она ходит, целая свита призраков и обманов за нею!.. И красивых, эффектных!.. Мираж, случайность, ложную вспышку сердечного огня принимают за истинное и конечное!.. И часто не годам -- десятилетиям надо пройти, чтобы женщина поняла: нет, то был фейерверк любви, а не сама любовь!.. Истинная-то любовь,-- вот она где таилась и тлела для меня целую жизнь, а моя жертва понапрасну сгорела... по ошибке... не на том алтаре... не перед тем Богом!..
Евлалия молчала. Она плыла по отражению прибрежного леса и совсем исчезла на фоне черной воды и темных деревьев. Только всплески воды доносились до слуха Арнольдса. Наконец он услышал:
-- Я много думаю о любви, но говорить о ней не умею.
Арнольдс вздохнул и ничего не возразил. Вдали показались разноцветные фонарики лодочной пристани при "курзале". Всплески весла впереди прекратились, и в темноте, тепло и страстно, нежным, звенящим звуком раздался красивый голос Евлалии, и хотя говорила она тихо, но,-- показалось бедному влюбленному,-- слова огромные, как мир, и важные, как вечность.
-- Любовь -- это вот: чтобы вся жизнь сразу пламенем вспыхнула, горела -- горела долго, а потом сразу погасла бы... и это -- смерть!
"Вот так-то я и люблю тебя!" -- подумал Федор Евгениевич, и в груди его все задрожало, и весь он стал полон страстной мысли, и сам чувствовал, как она засветилась на его лице. И он был рад, что темно и что Евлалия не видит его в эту минуту так близкой к ней беззаветной страсти. Он так любил и так наслаждался блаженством любить, что сейчас ему не надо было и взаимности, чтобы быть счастливым. Красота чувства, полнота жизни сами были наслаждение...
К пристани они доплыли, уже не сказав друг другу ни слова...
III
Красивый, пестрый молодой цветник представлял собою огромный чайный стол на дачной террасе Ратомских, ярко и весело озаренный свечами в высоких летних колпаках, о которые десятками с неистовством колотились пьяные от света белые, зеленые, серые ночные мотыльки. Было живо, шумно. Старое поколение с самою хозяйкою дома Маргаритою Георгиевною давно уже старилось внутри дачи за карточными столами,-- на террасе оставалось только молодое, которому по той же пословице предстояло расти. Самым что ни есть "патриархом" среди этой зеленой молодежи был Арнольдс, а ему едва исполнилось двадцать восемь лет. Он сидел на углу стола с другим "патриархом" -- женихом Ольги Александровны, Каролеевым, тяжеловесным и пухлым русским молодцом, вроде Чурилы Пленковича или Дюка Степановича какого-нибудь,-- с ленивыми голубыми глазами и добрым складом рта. Квятковский говорил о нем:
-- У друга моего, Евграфа Сергеевича, всегда такой вид, будто он на всю жизнь безнадежно объелся пирогом с вязигой.
Приладив на край стола шахматную доску, Арнольдс и Каролеев пробовали сыграть под шумок партию. Но Ольга украла у жениха туру, и он беспомощно смотрел на противника:
-- Как же теперь?
-- Кусок сахару положите.
-- Н-нет, постойте! -- обрадовался Каролеев,-- у меня в кармане есть старая пуговица от вицмундира.
-- Федор Евгениевич! -- кричала Арнольдсу через стол бойкая тощая блондинка -- "Шпага" -- Лидия Юрьевна Мутузова.-- Вы не боитесь сидеть на том месте?
-- Разве мои соседи кусаются?
-- Есть примета: кто сидит на углу стола, тот семь лет не женится.
-- Вам-то что? -- вмешался, дребезжа голосом, Квятковский.-- Вам-то что? Ведь вы замуж не собираетесь: вашим супругом должно быть святое искусство!
-- Я с благотворительною целью... Забочусь о других, нельзя же всегда быть эгоисткою! Посмотрите, сколько невест!
Она схватила за руки своих соседок -- Евлалию Ратомскую и Любочку Кристальцеву,-- бледную, пышноволосую барышню с неправильными и мелковатыми чертами лица, которое делали интересным огромные карие глаза, полные внутреннего огня и затаенной -- будто фанатической -- мысли. Отец этой Любочки -- небогатый чиновник -- долго служил под начальством покойного старика Ратомского, а затем получил повышение на его место. Дружеские отношения Ратомских и Кристальцевых сложились, таким образом, очень давно, и обе фамилии ими бережно дорожили. Кристальцевы на всю Москву имели репутацию хорошей и милой семьи, а две имевшиеся в ней барышни-бесприданницы были так привлекательны и симпатичны, что Маргарита Георгиевна не раз вздыхала:
-- Ах какая это жалость, что Любочке уже двадцать три года!.. лучшей жены для моего Владимира я не желала бы... Но стара: пять лет разницы!.. Ну да -- авось Бог милостив: у Кристальцевых Лидуся подрастет. Когда Володя кончит университет, Лидусе как раз исполнится восемнадцать... Если выйдет в сестру, то и с Богом!..
Володя Ратомский, прекрасный в своих темно-золотых кудрях, как юный бог, сидел за столом надутый и недовольный. Ему не было никакого дела до всех этих Кристальцевых, Мутузовых, Арсеньевых, Бараницыных: избранница его полудетского сердца отсутствовала, потому что не принадлежала к кругу знакомства Ратомских. Собственно говоря, скорбь Володи по этому драматическому случаю давно уже рассеялась, и он очень охотно посмеялся бы над шутками Квятковского и пококетничал с пикантною Мутузовою, но -- обидно было потерять заряд даром: никто еще не успел приметить его фатального лица. А он, когда примерял в своей комнате перед зеркалом этот грустный взгляд и слегка нахмуренную левую бровь ("совсем как у Ленского в "Гамлете"!), так живо воображал, что все "сразу увидят", и станут подходить к нему, и будут с беспокойством спрашивать:
-- Вы чем-то расстроены? Что с вами?
А он ответит:
-- Нет, ничего... Веселитесь, не обращайте на меня внимания!.. Это глупо, что я не умею скрыть... Какое право я имею нарушать общее счастливое настроение своею похоронною физиономией?.. Ха-ха-ха... "К черту траур, дайте мне мой горностаевый плащ!.."
И тут он насильственно засмеется и сделается будто весел, пойдет танцевать, будет острить, дурачиться... А гости будут переглядываться, качать головами и говорить между собою:
-- Как истерически веселится Владимир Александрович!.. К добру ли это? Кажется, что-то нехорошо у него на сердце!..
И вдруг вместо всех этих романтических перспектив -- ничего! Ну ровно ничего! Только Федос Бурст,-- студент-техник, настолько застывший для всех московских обществ и кружков просто в Федосах, что никто, кажется, да и он сам, уже не помнил, как его зовут по батюшке,-- здоровенный, краснощекий, быкообразный московский парнище из совершенно обруселых немцев,-- так вот, только этот нелепый Федос Бурст, проходя мимо, хлопнул Володю своею толстою ладонью по затылку и сказал вскользь:
-- Ты, поэт, что надулся как мышь на крупу? О Серафиме мечтаешь или пищеварение не в порядке?
Именно чьего-нибудь напоминания о Серафиме и жаждал бедный страдалец, но... каким тоном и в каких выражениях было оно сделано!.. Володя растерялся и проглотил свой приготовленный красивый ответ: немыслимо было говорить в поэтическом "штиле" с такою низменною натурою, как грубый Федоска Бурст!.. Володя его презирал. К тому же, если он ненавидел что на свете, так это -- намеки на чувствительность своего желудка, лечением которого мамаша доезжала его с отроческих дней и по сие время. К довершению несчастия, Маргарита Георгиевна поймала-таки восклицание Бурста краем своего материнского уха и обеспокоилась.
-- Володя,-- позвала она из-за карточного стола,-- ты сегодня принимал свои капли?
-- Да, мама,-- отвечал юноша, розовея, как мог беспечно, но внутри полный зубовного скрежета.
-- То-то!.. С этими заботами,-- рассуждала старуха с партнерами своими, Семеном Алексеевичем Кристальцевым и Валерианом Никитичем Арсеньевым,-- с этими хлопотами, знаете, все важное, постоянно заведенное, просто из головы вон. А у мальчика совсем плохое здоровье.
-- Трефоль надо пить,-- басом заметил Кристальцев.-- Нет, Шервинский ему капли прописал.
Мутузова налила чашку жиденького чаю, капнула туда ложечку земляничного варенья и подвинула к Володе:
-- Вот вам трефоль!..-- услышал он ее лукавый шепот.
После того юноше, конечно, только и осталось, что погрузиться в мрачные размышления, на сколько частей должен он разрезать ненавистное тело Федоски Бурста, чтобы вперед не "компрометировал", и сочинять мысленно стихи, которые он напишет сегодня ночью, когда останется один в своей комнатке:
На праздном пире он, страдающий, сидел,
И влить в него хотели яд лекарства...
Квятковский приспособился к своей кроткой приятельнице -- к "unsere echte Jungfrau" -- Соне Арсеньевой. Газеты тогда только что огласили американскую утку, будто Эдисон изобрел гальванопластический способ обращать человеческое тело в бронзовую, серебряную или золотую статую. Софья Валерьяновна Арсеньева вычитала о том в "Ниве", пришла в восторг и громко рассказывала.
-- Ш-ш-ш-ш-ш...-- зашипел на нее, махая руками, Квятковский.-- Не распространяйте таких ужасных слухов, опасно...
-- Ну Квятковский! Вечно с глупостями...
-- Никаких глупостей. Вон я тоже читал, в Питере собираются ставить памятник Славы. Бронзовая-то Слава, я думаю, влетит тысяч во сто. А я бы -- просто: взял, пригласил этого американца... "How do you do, sir?" {Как поживаете, сэр? (англ.)} -- "И вас обратно!.." -- "Не будете ли вы, достопочтеннейший янки, так любезны -- выбронзить одну мою добрую знакомую?.." -- "All right!.." {Хорошо! (англ.)} Затем мы с американцем мою добрую знакомую похищаем, в обычном ей сонном состоянии, и бронзируем в гальванопластической ванне... А затем моя добрая знакомая уже красуется на маковке памятника Славы -- вот так...
Квятковский привскочил со стула и быстро изобразил танцующую на одной ноге Славу.
-- Американца я, само собою разумеется, утопил в проруби, украв у него предварительно его секрет. Все считают меня величайшим скульптором в мире: какая красота! какая пропорциональность! Можно бы подумать, что живая, только вот что велика очень... Я хожу гоголем, ручки в брючки, а вы, Софья Валерьяновна, протестовать-то сверху и не можете...
-- Ах, вы это про меня подводите... А я думала: к чему?..-- протянула Арсеньева, вызывая взрыв общего смеха.
Ее громадность поглощала ее красоту. Впечатление монумента убивало женщину. Превосходная пропорциональность ее тела обличалась только на некотором расстоянии. Вблизи же, около Сони Арсеньевой, мужчины больше улыбались, чем любовались.
-- Однако и ручка у этой девицы!
-- Отпустил же ей Господь Бог бюста!
-- Сколько пошло материи на ее платье?
Довольно правильное, смугловатое, но не смуглое, здоровое лицо девушки освещалось великолепными карими глазами, кроткими и влажными, как у дикой козы. Яркий изящный рот, с сверкающими зубами, серьги с длинными жемчужинами в розовых ушах и темные длинные косы по светлому платью придали сегодня Соне Арсеньевой много красоты. Кузен Ратомских, Константин Владимирович Ратомский же, начинающий, но уже в гору идущий художник, смотрел-смотрел на нее издали, потом вынул из кармана книжечку-альбом и начал украдкою Соню зарисовывать.
-- Эффектная какая! -- сказал он Бурсту, следившему за его наброском.
Тот посмотрел, пожал плечами и презрительно поднял брови:
-- Корова!
-- Нет, не скажи! У нее есть сила в лице. Вот в этой черте возле губ... И в этой... и тут... Да и в глазах... Да и в скулах... вон какая крутая линия!.. Нет, она не без темперамента!..
-- Ну где ей! рыба!.. За нею даже никто не ухаживает: скучно... Только краснеет... Ничего не понимает!
-- Это значит: сама себя еще не открыла... от наивности! А темперамент, верь моему мудрому опыту,-- у-у-у-ух какой!
-- Уж вы, художники!
-- Ты погоди: вот увидишь, эта девица еще удивит свое отечество... Недаром,-- Арсеньева... Семья шалая!.. Вон он,-- братец-то старший, демоном сидит...
-- Да, вот разве что Арсеньева... А то таких только старички любят да таганские купцы...
IV
Безлунная теплая ночь тихо плыла над Царицыном. Молодые гости Ратомских -- назло потемкам, хоть глаз коли,-- разбрелись по довольно большому, одичалому и бесхозяйному саду при даче, оступаясь с дорожек в росистую траву и безжалостно обтаптывая дерновые газоны цветника. Звенел смех. Золотились в черной пропасти ночи огненные звездочки сигар и папирос.
-- Хорошо в жмурки играть,-- кричала Лидия Мутузова,-- и глаз завязывать не надо!
Бурст громко пел на мотив хора из "Рогнеды":
Ночь темная,
Лошадь черная,
Еду, еду я
Да пощупываю
Тут ли она?
На горизонте то и дело взлетали змеями ракеты и бураки, цветными яблоками рассыпались римские свечи: десятки дачных Ольг тоже справляли именины. Где-то кричали "ура". От курзала, опоясанного лентою тусклой иллюминации, наплывали звуки оркестра, игравшего попурри из "Фауста". Уже скрипели,-- пророчицы скорой осени,-- большие травяные стрекозы, трещали колотушки ночных сторожей, и на ближней,-- только овраг перейти,-- церкви время от времени уныло тявкал разбитый колокол, возвещая о бдительности блюдущего храм калеки.
-- Если бы я был оперным режиссером,-- говорил Квятковский, влача на локте своем Лидию Мутузову,-- я непременно именно такую темноту закатил бы в третий акт "Фауста". Это -- пошлая традиция, чтобы при полной луне... "Луна, балкон, она и он..." И к тому же театральная луна всегда подло-зеленая... Нет, пусть будет темно, как в желудке негра, упавшего в колодезь.
-- Фи, Квятковский! -- запищала какая-то из барышень.
Он, не смущаясь, продолжал:
-- Ночь дышит зноем и благоуханиями... Вы слышите аромат резеды и левкоев? Говорят: мещанские цветы... Но ведь и Маргарита была мещанка!.. В ее саду, конечно, цвели и резеда, и левкои... Но главное -- чтобы темно. И из мрака звучит, как медная труба, голос Мефистофеля... вы слыхали Джамета?
Notte, stendi su lor l'ombra tua! *
* Ночь, расстилающаяся над сенью твоей! (фр.).
И зловещая фигура его одна, как кровавое пятно на черной доске, озаряется внутренним пламенем... вот так!..
Сильно раздув папиросу, он на миг сверкнул пред барышнями огненною и действительно дьявольскою рожею.
-- В такую черную ночь,-- насмешливо возразила Мутузова,-- Маргарита, пожалуй, не отличила бы Мефистофеля от Фауста, а Фауст Маргариту от Марты.
-- Не клевещите на инстинкт! -- возразил Квятковский с комическою печалью.-- Увы и ах! -- нет! Фаусты всегда остаются при красавицах Маргаритах, а хромым Мефистофелям -- судьба всегда ковылять при Мартах...
Dura necessita, signora!
Dura necessita! *
* Суровая необходимость, синьора! // Суровая необходимость! (ит.).
-- Боже, как вы фальшивите, Квятковский!
-- Ничего: помрем, будем в раю, все на одинаковые гласы запоем... В том расчете я на сем свете и петь не учился. А что верно, то -- верно. Доказательство налицо. В эту темную, обаятельную июльскую ночь, где они -- наши прекрасные Маргариты? Ольга Александровна, сидя на ступеньках террасы, воркует с женихом. Евлалию Александровну осаждают наперебой Арнольдс и Брагин: вон как пыхают сигарами, там, у вишен, над оврагом. А мы с Антоном Валерьяновичем и толстомясым Федосом конвоируем вашу драгоценную особу.
-- Уже Марта я у вас оказываюсь! -- обидчиво вскрикнула Мутузова.
Одна из сигарных звездочек отделилась от вишен над оврагом, куда только что показывал Квятковский, и быстро поплыла по направлению к матово сияющей за парусиною террасе. По белесому сквозь ночной мрак кителю и характерному тихому покашливанию можно было издали признать Арнольдса.
Квятковский выразительно посвистал:
-- Одним Фаустом меньше... Нашего полку прибыло!.. Ну, брат: qui va à la chasse, perd sa place! {Кто место свое покидает, теряет его! (фр.)}
Другая, оставшаяся под вишнями, звездочка громко и красиво декламировала звонким, сочным, молодым баритоном:
Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат,
Кто б ты ни был, не падай душой:
Пусть неправда и зло полновластно царят
Над омытой слезами землей,
Пусть разбит и поруган святой идеал,
И струится невинная кровь:
Верь, настанет пора -- и погибнет Ваал,
И вернется на землю любовь!
-- Это ваше? -- послышался робкий и счастливый голос Евлалии.
-- Нет,-- коротко и с оттенком нетерпения отрекся баритон и продолжал:
Не в терновом венце, не под гнетом цепей,
Не с крестом на согбенных плечах,--
В мир придет она в силе и славе своей,
С ярким светочем счастья в руках...
-- Это ваше. Я уверена, что ваше!..-- тепло и трепетно лепетала Евлалия.-- Это так хорошо, что должно быть ваше!..
Баритон засмеялся.
-- После вашего лестного восклицания даже грустно отказываться! Нет, Евлалия Александровна, не мое, но я желал бы написать такие стихи... Это некоего Надсона... из совсем начинающих... способный мальчишка! Стихи даже еще не напечатаны, кажется... Я в рукописи читал.
-- Вы с ним знакомы?
-- Да, встречал у Плещеева...
И не будет на свете ни слез, ни вражды,
Ни бескрестных могил, ни рабов,
Ни нужды, беспросветной, мертвящей нужды,
Ни меча, ни позорных столбов.
-- В самом деле хорошо! -- сам прервал он свою декламацию.-- Не Некрасов, конечно, но в своем роде что-то, стоящее Некрасова... Об этом Надсоне у нас начинают говорить. Он -- надежда.
О мой друг! Не мечта этот светлый приход,
Не пустая надежда одна:
Оглянись,-- зло вокруг чересчур уж гнетет,
Ночь вокруг чересчур уж темна...
А ведь и правда, что уж чересчур темна! -- внезапно засмеялся он.-- Слышите? И Бурст поет про то же самое...
-- Ну что это, право, Георгий Николаевич,-- жалобно заговорила, словно заплакала от досады, Евлалия Ратомская.-- Как я не люблю... У вас это всегда: настроение перебить...
-- Виноват, не буду, виноват... Что поделаете? Родился под смешливою звездою!.. Грешный человек: люблю диссонансы!.. Больше не буду, виноват! Слушайте конец.
Мир устанет от мук, захлебнется в крови,
Утомится безумной борьбой,
И поднимет к любви, к беззаветной любви
Очи, полные скорбной мольбой...
-- Дивно!..-- звучным вздохом вырвалось у Евлалии.
-- Да! Молодчина!.. А взглянуть: так себе, юнкерок... Талантлив! Очень талантлив!
-- Скажите, Георгий Николаевич,-- после довольно долгого молчания, в котором она старалась запомнить последние стихи, начала Евлалия,-- в вашем литературном круге все и всегда так хорошо относятся друг к другу, как вы говорите о своих товарищах?
-- О нет! Конечно, как во всяком муравейнике, много соперничества, зависти, ревности, интриг... Но я мало общаюсь... Притом: кому же я могу завидовать? Тургенев умирает. Толстой не пишет... Салтыков?.. Мы не соперники. У меня своя особая дорога...
Баритон литератора при этих словах исполнился самодовольствием и самолюбованием почти благоговейными.
-- Впрочем, вот Надсону сейчас завидую,-- благосклонно шутил и смеялся он.-- Как он на вас подействовал!.. Я не знал, что вы так любите стихи, и жалею, что не пишу стихов. Мне хотелось бы, чтобы какое-нибудь мое слово запало в вашу душу с такою же силою... Ах, эти поэты! Платон желал изгнать их из своей "Республики" и был прав: музыка стиха -- колдовство, они запевают сознание, как соловьи, и очаровывают женщин...
-- И проза может быть как стихи,-- робко заметила Евлалия.-- Вот -- тургеневские "Стихотворения в прозе"... Я две ночи читала... до света, напролет...
-- Да, конечно! Старику удалось создать новый литературный genre {Жанр (фр.).}. Я в нем тоже иногда пишу,-- снисходительно согласился Георгий Николаевич.-- Безделушки!.. Не это решит жизнь, и не то сейчас нужно.
-- Что же? -- еще тише, вся превращенная во внимание, спрашивала Евлалия.
Писатель помолчал, потом отчеканил внушительно, веско и серьезно:
-- Нужно дело в слове, Евлалия Александровна. Печать должна вкопаться в правду жизни. Пусть раздаются только такие слова, которые сами по себе будут живым делом. Понимаете?
-- А Салтыков? -- осторожно заметила Евлалия.-- Он разве не к живому делу всех нас зовет?