Книга вторая
Крах души
АЛЕКСАНДРУ ИВАНОВИЧУ
ЧУПРОВУ --
дяде, учителю, другу --
с любовью посвящаю этот свой труд.
А. Амфитеатров
1907. V. 31
Sestri Levante
МЕДОВЫЙ МЕСЯЦ
XXXII
Когда в Венеции идет дождь, то более противного города нет на свете. Евлалия Александровна Брагина даже ставень не позволила открыть в спальне, так не хотелось ей разочаровываться в прекрасном итальянском небе, -- увы! уже третий день сером, как мокрый кот, и с неугомонною булькотнею капающем в каналы мелкими, ситными дождями Трещали дрова в камине, по цветным сводам комнаты плясали огненные отблески, придавая им грозный и таинственный, будто адский, колорит Брагины остановились во второстепенном отеле "San Marco", занимающем уголок старинных присутственных мест венецианской республики и до известной степени сохранившем их древнюю оригинальность, неожиданные, неправильные формы комнат, -- то узких, то квадратных, то треугольных, то в несколько углов, -- высокие странные окна, извилистые путаные коридоры, да, кстати, и запах в них чуть ли еще не эпохи "Cinquecento" {"Чинквеченто" (ит.).}. Георгий Николаевич с утра исчез, увлеченный соседом по отелю, знаменитым русским романистом и путешественником, встретить которого в Венеции -- для русского столь же обязательно, как видеть крылатого льва и св. Теодора с крокодилом на колоннах Пьяцетты. Пошли осматривать какую-то церковь на краю города, замечательную тем, что ее никто никогда не осматривает, -- и такое счастье везет ей тоже едва ли не с эпохи "Cinquecento". Это была всего еще третья или четвертая "разлука" молодых. Но, к удивлению своему, втайне Евлалия уже не чувствовала себя ни немножко обиженною, когда муж ушел от нее с чужим человеком, ни обеспокоенною, как была обижена и беспокоилась она в первые две отлучки, -- в Вене и Вероне, -- слишком гордая, однако, тогда, чтобы показать Георгию Николаевичу и свою обиду, и свое беспокойство. Теперь она была почти довольна, что остается одна и достаточно надолго, чтобы хорошо и внимательно подумать о себе. Только что начался второй месяц ее замужества, и вот -- тридцать дней прошло в вихре поезда, наслаждений, удовольствий, новых мест, красивых зрелищ, новых людей и впечатлений, влюбленных взглядов, любовных слов, восторгов страсти, -- без мыслей о себе, без воспоминаний о том, как живут другие люди. Почты получались и едва просматривались -- не до них! Телеграммы и письма отправлялись спешные, формальные, наскоро, -- те письма и телеграммы, от которых глупые родители приходят в отчаяние, что дети их разлюбили и забыли, а умные, помня, что сами были молоды и любили, усмехаются: не до нас! Почта, которую теперь принес Евлалии комиссионер, была первая, что молодая женщина приняла с истинным удовольствием и прочитала внимательно. Были письма от матери, от сестры Ольги, от Любочки Кристальцевой и толстое письмо незнакомой руки, -- судя по штемпелям, порядочно-таки погулявшее по Европе, прежде чем попасть в руки Брагиной. Это письмо Евлалия Александровна с недоумением осмотрела, нашла, что оно пахнет какими-то странными, будто индийскими, духами, и отложила в сторону -- "на после". Сперва тянули к себе письма своих. Писали пустяки. Мать шутила над краткостью ответов Евлалии:
"Вижу что время тебе жаловаться на Жоржа, а ему бояться сердитой тещи для вас еще не наступило".
"Боже мой!-- восклицала Ольга, -- уже целый месяц прошел после твоей свадьбы... Неужели вы все еще целуетесь и ни разу не поссорились?"
Евлалия засмеялась, положила письма в сумочку и задумалась. Не ссорились? О нет, конечно, нет: за что? А маленькая вспышка была, -- и не то даже чтобы вспышка, а жгучая острая искорка уже сверкнула было однажды в сердце Евлалии против молодого мужа, -- и случилось это всего на третий день после свадьбы... Так дело было. Подъезжали они к Варшаве. Евлалию укачало ходом поезда, и она уснула в купе. Проснулась -- Георгия Николаевича нет. Выглянула в коридор: стоит и читает какую-то бумажку. Окликнула, -- он вздрогнул, как испуганный, поспешно сунул, что читал, в карман и оглянулся на жену странными глазами, совсем неласковыми, с подозрением, страхом и гневом в глубине...
-- Что ты, Жорж? -- изумилась она.
Но Жорж уже пришел в себя, стал веселый, нежный, милый. А Евлалия наблюдала за ним исподтишка и чувствовала, что он думает о чем-то постороннем и продолжает быть очень не в духе.
-- Ты что читал сейчас, Жорж?
-- Когда? -- удивился Брагин, высоко поднимая по белому лбу свои тонкие, красиво нарисованные брови.
-- А когда я позвала тебя из коридора?
-- Ах это!..-- и улыбнулся, и нахмурился он, глядя в окно на скучный, вялый, плоский пейзаж тираспольской дороги.-- От скуки, что ты спишь, просматривал газетные вырезки в своем бумажнике... знаешь, я ведь говорил тебе: у меня есть привычка -- когда я вижу в газете факт, годный для темы или просто как бытовая иллюстрация, я сейчас же -- чик его ножницами и в бумажник...
-- А отчего же ты стал такой грустный? -- спросила она, взяв его руку и приложив к своей щеке.
Он все продолжал глядеть в окно и отвечал голосом глухим и разбитым:
-- Да уж очень острый факт подвернулся... какое хочешь веселье отравит...
Она с отуманенными глазами протянула руку:
-- Покажи и мне.
Он взглянул опять, как будто с испугом, и сейчас же отвел глаза.
-- Зачем?
-- Если ты огорчен, пусть и мне будет грустно.
-- О добрый ты мой зверек!
Он схватил ее пушистую голову в обе руки и целовал долго-долго... Но когда выпустил на свободу, молодая женщина все-таки протянула к нему свои пальчики и повторила:
-- А вырезку мне покажи.
Тогда у него сделалось довольное лицо. Он вынул бумажник, порылся в нем и вытянул длинный газетный лоскут. Евлалия прочитала про себя темную и горькую историю о девушке, загубленной обманом и насилием, о ее позоре, голоде, конечном падении... ребенок... самоубийство...
-- Действительно ужасно!-- содрогаясь, сказала она, когда возвращала лоскут мужу.
Тот спрятал лоскут с таким выражением лица, будто ему неожиданно полегчало от острого припадка астмы.
-- На меня подобные истории всегда страшно тяжело действуют, -- сказал он.
-- Еще бы!-- отозвалась Евлалия, прижимаясь к нему, с гордою радостью за его впечатлительную отзывчивость.
А он смотрел вдаль и декламировал:
Кто же, имеющий душу,
Мог это вынести? Кто?
-- Еще бы! еще бы!-- повторяла она, растроганная, и взяла руку, лежавшую на ее талии, и подняла, и поцеловала.
И он знал, за что она целует руку, и позволил поцеловать.
А вечером в Варшаве, ночуя в Саксонской гостинице, Евлалия схватилась искать тех газет, что преподнес молодым на дорогу Антон Арсеньев. До сих пор ни муж, ни жена не заглянули в них, но туг, на сон грядущий, возник спор: когда приходит в Москву курьерский поезд из Варшавы, и, следовательно, когда "наши" получат брошенные в почтовый вагон письма. Георгий Николаевич предлагал позвать кельнера.
-- Вот! Я уже почти раздета... И поздно: стоит ли беспокоить людей, когда можно найти в "Передовых известиях"?
Евлалия быстро, -- прежде чем Георгий Николаевич успел возразить, -- взяла Антонову пачку и распустила розовую ленту, которою Арсеньев перевязал свой странный дар.
-- Э! да ты уже рылся тут без меня, голубчик? -- весело заговорила она, -- газеты развернуты и помяты...
Брагин из глубины комнаты отвечал непринужденно:
-- Да, под Варшавою, покуда ты спала в купе. Из двух номеров даже вырезки сделал.
-- Вижу, вижу... Поезд приходит в десять часов сорок минут утра по петербургскому времени, значит, в десять минут одиннадцатого по московскому... А что ты взял из "Допотопных ведомостей"? Разве там встречается что-нибудь дельное?
Брагин, все издали, отвечал:
-- Курьез какой-то... уж и не помню... Однако, madame Braguine, это непозволительно! Нашла о чем спрашивать! Мы в первый раз вдвоем "у себя", а она роется в газетах... Ты маленький синий чулок! Я тебя накажу...
И, когда он подошел ближе, стало не до газет и расспросов.
Потом... Да что же потом? Собственно говоря, пустяки, мелочи... Купили в магазине на Краковском предместье перчатки для Евлалии. Дома она еще раз тщательно завернула сверток в первые попавшие под руку газеты. В Вене, разбирая чемодан, она заметила на этой обертке -- в содержании номера "Допотопных ведомостей" -- объявленную статью: "Похвальная перемена". По поводу повести Г.Н. Брагина "Степан Калька", -- Боярина Орши. Заинтересовалась прочитать: ан, статьи нет, вырезана, и это тот самый номер, о котором она спрашивала мужа в Варшаве.
В "Передовых известиях" завернуты ботинки, и тоже -- прореха длинной вырезки... Не отрываясь от чемодана, Ев-лалия окликнула Георгия Николаевича:
-- Что же ты не показал мне, что пишут о тебе "Допотопные ведомости"?
Она услыхала, что муж быстро и резко встал с качалки, на которой нежился.
-- Откуда ты знаешь?
-- Да вот...
Евлалия подала смятую газету.
Брагин схватил бумагу, скомкал и сердито швырнул под стол, проклиная свою беспечность и неосторожность. А Евлалия вдруг стала смотреть на него серьезно-серьезно.
-- Пожалуйста, покажи мне, что о тебе пишут?
-- Откуда же я возьму? -- неловко улыбнулся он.-- Ты видишь: я вырезал эту статью.
-- Но ты же сохраняешь вырезки?
Брагин почти гневно замотал головою.
-- Да, но эту я уничтожил. Я затем и вырезал статью, чтобы она не попалась тебе на глаза.
-- Значит, страшная ругань?
-- Невозможная! Неприличная!-- говорил Брагин, кусая губы, красный-красный.
Евлалия смотрела на него с маленькою складкою между бровями. Что-то в муже было ей сейчас очень неприятно, -- но что, -- она сама не знала...
-- Пожалуйста, Жорж, -- сказала она наконец с тою мягкою решительностью, которая была ей так свойственна и так в ней очаровательна, -- пожалуйста, давай условимся, что вперед мы не будем так... Я не девочка, знаю тебе цену, и никакие "Допотопные ведомости" не разубедят меня в твоем таланте и достоинстве. Что узнаешь про себя ты, могу знать и я: мы давали друг другу слово быть вместе и в горе, и в радости...
-- Ах да ведь пустяки же, Лаля!-- возразил он, глядя мимо нее.
-- Пустяки? пустяки? -- отвечала она с легким упреком.-- Однако из-за этих пустяков тебе пришлось сказать мне неправду... Разве это хорошо? Совсем не пустяки, чтобы между нами с первых же дней брака завелась неискренность и ложь.
-- Ну не всякое лыко в строку!-- смущенно засмеялся он, пытаясь обнять ее, но она отстранилась, хотя тоже улыбалась.
-- Нет, всякое, всякое!.. Это ненавистно мне -- ложь! У нас в доме никогда не лгали... мама, Алиса Ивановна... один Володька подвирал по временам, да и то больше фантазируя: замки воздушные сочинял, а не так, чтобы о житейском, в своем быту... Ложь близкого человека вызывает во мне нравственную тошноту. И чем она мелче и бесцельнее, тем, конечно, хуже. Что же делать? я не могу иначе. Я тебе заранее говорю: ты будешь всегда знать обо мне, что захочешь, -- позволь же и мне всегда знать все о тебе...
-- Ого? -- смеялся он.-- А если нельзя сказать?
-- Такого, чего нельзя друг другу сказать, между мужем и женою не должно быть вовсе.
-- Да ты деспот, Лаличка!
-- Нет, я-то не деспот, а вот кто выговаривает себе для жизни привилегию маленьких лжей, тот уже сеет зернышко будущего супружеского деспотизма. Начнется с маленьких лжей, кончится большою и всеобщею: громадным отчуждением, как у всех супругов.
-- Уж и у всех?
-- Ну почти у всех... Ты прислушайся. Никто ни в каких других житейских отношениях не говорит другому человеку "не твое дело" чаще, чем мужья женам.
-- Положим, и наоборот, Лаличка!
-- Да, но нам, женам, и отвечать так не о чем: у нас почти никакого своего -- "не твоего" -- дела нет... по крайней мере, вас, мужчин, настолько интересующего, чтобы спрашивали...
Георгий Николаевич смотрел на жену глазами, в которых светилось глубокое хорошее чувство, готовое сказаться сильным порывом искренности. Но он мялся, кусал губы...
-- Уж если говорить всю правду, -- признался он, опуская глаза на узоры ковра и румяный, как маленький ребенок, -- то надо каяться до конца: я, Лаля, и сейчас тебе все налгал... Бранить меня действительно бранят, -- только не в "Допотопных ведомостях", но в "Передовых известиях", а "Допотопные"-то восхваляют, и это мне горше первого... Я именно эти вырезки и читал потихоньку, когда ты поймала меня в вагоне...
-- Поймала? Хорошее словечко для взрослого мужчины! А, впрочем, поделом: не прячься от жены с такими пустяками, как мальчишка!
-- И я...-- продолжал Брагин, сумрачный и унылый, -- оказываюсь виноват пред тобою кое в чем похуже лжи... Когда ты спросила у меня вырезку, я тебе вместо настоящей другую подсунул... Это уже маленьким подлогом называется.
Евлалия вспыхнула заревом.
-- Ну вот видишь, Георгий! вот видишь!.. Разве же это хорошо? Разве можно? И какая цель? зачем? зачем?
Писатель сокрушенно вздохнул.
-- Уж очень стыдно стало, что меня и так гнусно ругают, и так подло хвалят... Боялся, что ты прочтешь -- и станешь дурно думать обо мне...
-- Нет, знаешь ли, ты просто невероятный человек! Да неужели же я вышла бы за тебя замуж, если бы мое мнение о тебе могло пошатнуться под впечатлением каких-то случайных, Бог знает чьих, статей?
-- Я и не говорю, что навсегда станешь дурно думать, но -- на минутку... Ах, Лаличка, когда кого любишь, то ужасно неприятно подозревать, что этот человек хоть на минутку принижает тебя в мыслях своих. Ну вот, чтобы этого не испытывать...
Евлалия перебила:
-- Чтобы не испытывать воображаемого принижения на минутку, ты поспешил сделать то, что действительно может принизить человека в глазах любимой женщины -- и надолго: солгал и наплутовал... Что же, тебе теперь легче?
-- Да кто же знал, что оно выплывет наружу? Рассеянность проклятая! Я в Варшаве думал, что все концы в воду, а тут эти перчатки и ботинки... чтоб им сегодня же лопнуть!
Евлалия глядела на мужа во все глаза, пораженная и детским тоном его, и капризным лицом, и наивными словами.
-- Фу! какой же ты, однако... гимназист!-- вырвалось у нее неожиданным, искренним звуком, рассмешившим и ее самое, и Георгия Николаевича.
В смехе и разошлась первая семейная тучка... Но осадок от нее как будто остался, и теперь, сидя одна в номере гостиницы, Евлалия ловила себя на мысли, уже не однажды случавшейся в ее молодую голову: "Георгию двадцать восемь лет, он талантливый, знаменитый, умный, образованный, а -- оказывается, как будто не взрослый... В нем тогда что-то ребяческое было: как ребенок нашалил и налгал, как ребенок, был уличен и сознался, как ребенок, получил нотацию -- и, как у ребенка, вся вина сейчас же с плеч долой, точно с гуся вода, и памяти о ней не осталось..."
А наказать Евлалия все-таки наказала мужа, -- когда же дети у хороших гувернанток шалят безнаказанно? -- и наказала тем, что тогда же в Вене заставила-таки его показать обе статьи -- и ту, которою возвеличивал Брагина Боярин Орша, и ту, которою уничтожал его Лайон. Георгий Николаевич corpus delicti {Состав преступления (лат.).} жене выдал, но зрелище, как она будет читать его позор, оказалось выше его сил. Он оставил жену в номере и ушел вниз, в пивной зал отеля, где и сидел, нервный, как перепуганный заяц, за кружкою пива и номером "Fliegende Blatter" {"Летучие листки" (нем.).}, покуда Евлалия не прислала за ним.
-- Послушай, -- встретила она мужа, с негодованием, бросая вырезки на туалетный столик.-- Что хочешь, -- я готова пари держать: это писал один и тот же автор!
-- Ты думаешь? -- обрадовался он.-- Представь себе, что и мне приходила в голову та же мысль... Чувствуются некоторые общие приемы, даже выражения... Но это немыслимо: "Передовые известия" и "Допотопные ведомости" несовместимы... А уж как было бы хорошо!
-- Почему, Жорж?
-- Да потому уже, что -- я должен тебе сознаться: в обеих статьях многое задело меня за живое, и если бы оно было справедливо и написано искренними авторами, то мне были бы очень неприятны эти указания... Но если они исходят от господина, способного писать единовременно в двух направлениях, то, разумеется, всем его словам -- грош цена. Это -- уже не критика, но просто враждебная выходка чьей-то подлой зависти, нарочный пасквиль...
-- Ты, конечно, совершенно прав, -- согласилась Евлалия.-- Но писал это человек острого чутья и, несомненно, умный. Со мною было то же, что с тобою: многие замечания резали меня как ножом, потому что казались очень справедливыми... Оттого и такая страшная вышла статья "Передовых известий": он все твои недостатки не преувеличил ведь, но только уж слишком подробно подметил, изучил и на первый план выставил, а достоинства замолчал... А в "Допотопных ведомостях" недостатки в достоинства возвел, -- и вот, когда сопоставить две статьи рядом, то ирония получается убийственная...
-- Уж и убийственная!-- немножко обиделся Георгий Николаевич.-- Брагина не так-то легко убить, Лаля: проживем еще!
-- Ну да, еще бы! конечно! Кто же от Лайонов погибал? Я немножко сильно выразилась, но во всяком случае статьи эти -- большая неприятность... Я понимаю, что они отравили тебе поездку, и почти готова извинить тебе, что ты не хотел мне их показать.
Брагин приосанился.
-- Ага! Вот видишь!
-- Да. Но...-- она погрозила ему пальцем, -- но лгать и подсовывать жене другую вырезку все-таки не следовало! Ты вспомни, что я за вырезку эту, которую ты мне дал, -- что я тебе сделала?
Георгий Николаевич не помнил с совершенною искренностью. Евлалия смотрела на него серьезно и говорила с важною медленностью:
-- Я тебе руку поцеловала, -- вот что! Не как мужу, но за то, что ты такой хороший, что так волнует тебя человеческое зло и ты следишь за ним и ищешь его, чтобы сражаться с ним всюду, где и когда ни встретишь. А ты в этот самый момент, когда так рванулось к тебе мое сердце, взял да и обманул меня! За что же пропал мой хороший поцелуй? Впустую! впустую! Такое теплое, ясное чувство споткнулось на встречную, пошлую, ненужную ложь... Некрасиво, Жоржик!.. И как тебе самому-то не было совестно, когда я целовала твою руку?
-- Положим, что было ужасно совестно!-- буркнул Брагин.
-- И все-таки позволил поцеловать? Ах, Жоржик!
-- Лаличка! Но посуди сама: как же я мог открыться, когда уже наврал? Ну что бы я тебе сказал?
-- Как -- "что"? Ты должен был прямо сказать: "Лаля, обо мне напечатаны гадости! Не читай!"
Георгий Николаевич вздохнул жалобно:
-- Да! Ты думаешь, это легко писателю признаться, что про него напечатаны гадости?
Он рассмешил и обезоружил Евлалию. Она положила руки ему на плечи и сказала, нежно и твердо глядя в глаза:
-- А кое-что из "гадостей" надо нам с тобою все-таки принять к сведению... Человек-то писал талантливый и понимающий. Умный враг, говорят, учит лучше глупого друга.
-- Д-д-да, конечно...-- угрюмо протянул, глядя исподлобья, Георгий Николаевич.
-- Он подлый и злобный, он негодование уже одним тоном своим возбуждает, но во многом он тебя злою правдою бьет... Оттого-то и оскорбительно, что -- правдою!
-- Ты находишь?..
Евлалия слышала в голосе мужа обидчивые ноты, но выдержала характер -- ответить ему твердым, ясным взглядом, -- и сказала:
-- Нахожу... Да и ты -- не будь мелочен, одолей досаду: и ты найдешь... И в том, что этот Лайон справедливо сказал, мы с тобою не заставим упрекать себя еще раз? не правда ли?
-- Конечно...-- протянул Брагин.-- Ты же знаешь, как я благодарен за каждое дельное замечание. Но этот господин так зол, так меня ненавидит... Знаешь ли, я ломаю голову, чтобы придумать, кто бы мог быть, и решительно никого из моих обычных уязвителей не в состоянии представить себе на его месте... Все такие неповоротливые умы, шаблонные идиоты... И, притом, если, как ты думаешь, Лайон и Боярин Орша -- одно лицо... ну кто же у нас есть такой ловкий пародист? кто способен так умело и бессовестно фехтовать мыслью и словом с одинаковою удачею на два фронта?
Евлалия отвечала задумчиво:
-- Одного такого человека я знаю, и это было бы очень похоже на него... только он не литератор и даже связей никаких в журналистике не имеет, кажется... Я об Антоне Арсеньеве говорю... Это совсем в его характере.
Георгий Николаевич отрицательно затряс головою.
-- Нет, где же! Нет!-- заговорил он, улыбнувшись свысока.-- Нет, куда же? Антон -- он, конечно, не глупая голова, и ум у него настроен, действительно, этак двусмысленно... злобно... плутовато... и парадоксально... Но -- тут большой опыт виден, рука, набитая дьявольски, каждое слово шипит и яд льет... Нет! дилетант и дебютант так не могут! Это -- другой!
-- Пожалуй, ты прав...-- подумав, согласилась Евлалия.-- Да! конечно! С Антона Валерьяновича достаточно уже и той подлости, что он подкинул тебе эти газеты в свадебную поездку.
-- Ты полагаешь, он нарочно?
-- Не сомневаюсь. Хотел пустить между нами хоть маленькую черную кошечку... Что же? Можете торжествовать: почти было удалось.
Оба примолкли.
Георгий Николаевич, по свойственной ему привычке, прошелся по комнате, руки в карман, и остановился пред туалетным столом, где лежали вырезки. И вдруг -- лицо его стало ясное и веселое под озарением внезапной приятной мысли.
-- А знаешь, Лаля? -- сказал он.-- Нет худа без добра.
-- Ты думаешь?
-- Конечно. Я сейчас сообразил: в один день -- две огромные статьи обо мне в руководящих газетах... Да еще прибавь городскую молву о нашей свадьбе... ведь это значит, -- в тот день вся Москва обо мне только и говорила!.. Господствующий интерес!..
-- Так что же? -- недоумевала Евлалия.
-- Да то, милая ты моя женщина, да то: хотел человек меня утопить, а вместо того сделал предметом всеобщего внимания!
-- Хорошо сделал: бранью и клеветою!
-- Да... конечно, скверно... а все-таки, знаешь ли, хорошо, что так много... Разумеется, лучше было бы, чтобы "Передовые известия" хвалили, а не бранились. Но пусть уж хоть ругаются, только побольше пишут... лишь бы не молчали!
-- Не понимаю!
-- Потому что, когда человек делает карьеру, нужно, чтобы он занимал собою общество, нужен шум, крик... ну а здесь, у Лайона и Орши этих, столько крика, что и глухие услышат!
-- Крик -- хотя бы и бранный? Извини меня, Жорж, но это геростратово что-то...
Но он даже потирал руки, совсем уже утешенный.
-- А! Ты не понимаешь! Тоже извини меня, но ты не понимаешь! Это профессиональное! Не можешь понять!
-- Действительно, не могу!
-- Не можешь! Не можешь!-- весело восклицал писатель, маршируя из салона в спальню...
Жена следила за ним и размышляла: "Такой большой -- и такое дитя! Да, он дитя, большое дитя! Больше дитя, чем я ждала даже после этих вырезок... Рослое, тщеславное, доброе, мягкое, смешное, милое дитя! Ах, Жорж, Жорж! Да неужели ты окажешься у меня не взрослый Жорж, но маленький гениальный Жоржик? И придется мне, самой еще маленькой, -- быть взрослою и за тебя, и за себя?"
ПИСЬМО
XXXIII
В ту ночь, когда горничную Агашу и Тихона Постелькина удивил яркий свет в кабинете Антона Арсеньева, Антон сидел до утра и строчил то самое толстое письмо, которое получила в Венеции Евлалия Александровна Брагина. Вот что он писал.
Многоуважаемая Евлалия Александровна!
Писать к вам я не имею ни малейшего права, но право заменяет охота пуще неволи, -- желание, непреодолимое и настойчивое, как живая необходимость. Чувствую, что если не напишу, то будет скверно, а кому -- мне ли, вам ли, третьим ли лицам скверно,-- не знаю. Что-то таинственное и злое бродит во мне и в воздухе вокруг меня, и я сажусь писать вам с теми же намерениями, как открывают клапан в паровой машине или ставят громоотводы на крыше в местностях, где часты и опасны грозы. Я так долго рисовался ролью кандидата в сумасшедшие, что совершенно привык к ней и был уверен, что, когда наступит время повыситься из кандидатов в действительные сумасшедшие, я не испугаюсь, приму недуг по-домашнему, с комфортом. Время наступило. Я очень болен, Евлалия Александровна, и сознаю свою болезнь -- конечно, в светлые минуты, как теперь, когда я сам за себя думаю и говорю. К сожалению, способность эта не всегда при мне, последнее время я начал лишаться ее все чаще и чаще и чувствую, что скоро она меня совсем оставит. Все чаще и чаще я вижу то, чего нет, слышу то, что не звучит, все чаще и чаще мое тело представляется мне чужим, все чаще и чаще мозгом моим распоряжается кто-то внешний, засевший в меня с ветра, -- он тогда и думает за меня, и говорит, и пишет, и действует. Не думайте, что я верю в реальное бытие какого-либо одержащего меня существа. Я не суеверен, не спирит, не мистик. Я только характеризую вам то ощущение, которое переживаю тогда и которое вскоре буду осужден терпеть постоянно.
Ну-с, все это так, но -- с какой стати я это вам пишу, чужой человек -- молодой женщине, едва успевшей снять с себя венчальные цветы? По правилу подобных романических излияний, вы можете опасаться, что последует трагически запоздалое объяснение в любви. На это нелестное для моих умственных способностей ожидание дает вам, к сожалению, право мое бестактнейшее и несуразное предложение руки и сердца, которое я имел дерзость сделать вам четыре года тому назад. Но, ради Бога, не бойтесь: ничего подобного не будет -- и извините меня, пожалуйста, что я все это говорю и о всем вас предупреждаю. Мои предупреждения -- не риторический прием, но результат опасения, что вы бросите читать мое письмо -- по уверенности, какие пошлости будут дальше. Пошлости, может быть, и будут, но, ей-Богу, не те и не в том направлении, как вы вправе ожидать. К вам пишет не несчастный вздыхатель, готовый застрелиться под свадебную музыку, как в полонезе Огинского. И -- сказать вам правду, -- чем больше я думаю о вас, тем больше прихожу к убеждению, что я никогда не "любил" вас -- даже и тогда, когда ошеломил вас своим предложением, и вы мне с таким очевидным испугом отказали.
Я не любил вас... о несчастие! Я боюсь, что, дочитав до этих дурацких слов, вы сложите губки в презрительную гримасу и подумаете: что же он не договаривает -- "Офелия"? Да, вот оно проклятие-то, вот они -- загроможденные чужою мебелью мозги, в которых мысль шага ступить не в состоянии без того, чтобы не провалиться в цитату... Столько надумано, начувствовано, наговорено в этом старом мире, что в своей душе, кажется, скоро и потребности не останется у человека... оттого-то, может быть, душа и стала банкрот, и умирает в самоубийствах по несостоятельности.
Я не любил вас, Офелия! Но у меня было и остается какое-то глубокое и благоговейное суеверие к вам... да! лучше суеверия я не могу выбрать слова... И суеверие это не случайный каприз, не привычный предрассудок, в нем есть что-то органическое. Мистик сказал бы: роковое. Но я не мистик. Говорю вам -- не мистик. Ах, если бы мистик! Тогда я легко нашел бы лазейку какого-либо красивого самообмана, куда укрыться от съедающего меня отчаяния. Настоящее сознательное отчаяние без надежд и самоутешений выносят из жизни только те, кто, как я, согласны познавать ее лишь пятью чувствами и тремя измерениями.
В фантастическом романе старого американского поэта Эдгара Поэ, которого у нас плохо знают теперь, но лет через десять все будут знать наизусть, есть глубокая аллегория -- о людях черной земли и таинственных людях белой земли. Нет большего ужаса и отвращения для человека черной земли, как белый человек и все, что бело, потому что от прикосновения к белому человек черной земли умирает, раздавленный какою-то незримою силою: мистическою антипатией организма высшего и светлого к твари низшей и темной. И в то же время люди черной земли понимают всю божественность таинственной и столь несвойственной им белизны и боготворят белое, как высшее себя, хотя, когда можно, и бунтуют против него, и стараются его уничтожить. Так землерожденные титаны стремились уничтожить неборожденных олимпийских богов. Мое отношение к вам всегда было именно отношением человека черной земли к существу с земли белой. Вблизи вас я всегда испытывал ужас и благоговение. Ужас -- упреков себе, благоговение -- к идеалу, которого я стал живым отрицанием, но, к сожалению, не разучился его понимать.
О если бы померкло во мне сознание самоотчета и угасла укоряющая память! Но я вижу себя, как в зеркале, всегда, везде, и понимаю, что делаю, даже тогда, когда делаю то, чего не хочу, но чего хочет и что заставляет меня делать то странное, злое, чужое, вошедшее в меня начало, которое -- и я, и не я... Если я не ошибаюсь в себе самом и действительно схожу с ума, я буду самым несчастным из сумасшедших, потому что безумие не заглушает во мне сознания моей искривленной воли и неестественности ее внушений. Жить в перелетах от тьмы к свету, от света к тьме и, когда во тьме, угрызаться воспоминаниями совести, что есть свет, а когда в свете, томиться жадною, чувственною тоскою по грехопадениям тьмы,-- это ужасно и грозно своим безысходным бессмыслием. А такова вся моя жизнь. Таково мое безумие.
Теперь вошел в моду и повсюду в ходу термин "вырождение"; повторяют его при каждом сомнительном психическом случае и суют кстати и некстати в объяснение каждой нравственной аномалии. Когда с человеком творится нечто, что он тяжело чувствует, но чего не в состоянии понять, есть у него неудержимая потребность отделаться от незнания, хотя бы условным и ничего, по существу, не говорящим словом. Сказал "вырождение", и легче стало. Ничего не объясняет, а легче. И вина за свои благоглупости и сквернопакости как будто свалена с собственных плеч на чьи-то другие. И я тоже, как все, созерцая себя в зеркале своей совести, иногда вижу в себе жертву вырождения, и кого-то за что-то упрекаю, чтобы не обвинять себя... Порода-то, правда, и впрямь неважная. Пятьсот лет идем на убыль, из поколения в поколение! Отца моего вы знаете. Умный по природе и, по-своему, даже талантливый человек, но пустоцвет и неудачник, исстрадавшийся от сознания собственной бесхарактерности и нравственного ничтожества. Он человек намученный, и вряд ли уже и у него "в голове все дома". Мать была существом диким, я ее не помню, а семейные легенды рисуют ее каким-то стихийным демоном властного, острого сладострастия. Говорят, это ее хаос душевный живет и бурлит во мне.
Не знаю, был ли я когда-нибудь таким, как представляюсь я себе в мечтах воспоминания. Именно в мечтах, потому что я забыл себя такого, и часто мне сдается, что этот идеальный "я" -- есть поэтическое сочинение "от противного", возникшее в моем воображении, которое, недовольное настоящим, пытается утешать себя прошлым. Но если воображение и память мои не лгут, прелестный я был ребенок на заре дней своих. И тысяча, тысяча проклятий поганым жабам, слопавшим ароматные розы моего расцвета. И тысяча, тысяча проклятий тем, кто не уберег розы от жаб, кто прозевал меня, когда я стоял на распутье между добром и злом, кто равнодушно и бездейственно смотрел, как я обращал жизнь свою в лужу, -- а когда увяз в ней, в луже-то, все они, эти зеваки и потатчики, взаахались, отреклись от меня и причислили меня к свиному стаду... Тысяча, тысяча проклятий!
Знакомо ли вам учение, что талант есть оборотная сторона помешательства? Что гений и безумие тождественны по существу, как аномалия человеческого духа, и разница между ними лишь в направлении их деятельности? Когда-то я считал себя гением и умел убедить в своей гениальности многих других. Из них иные, вопреки всем моим безобразиям, не разочаровались во мне до сих пор. Это было давно. И хотя вы знаете меня немного, однако все же достаточно, чтобы понимать и верить, что претензий на гениальность я не таю в себе ни малейших. Но я "способен", как умная и хитрая обезьяна, и -- право -- не могу я вообразить себе профессии или специальности, в которых при желании я не сумел бы освоиться, схватив верхушки в несколько недель! И, схватив верхушки, буду, быть может, понимать и чувствовать, -- чутьем, -- дна, устои и основы лучше многих, изучающих их всю жизнь наукою и опытом. И это опять-таки не гений, не талант, не ум даже, -- это инстинкт, только инстинкт, -- кожная способность приспособления, к которой все острее и опаснее сводится интеллект нашего брата, российского "интеллигента". Хамелеон с величайшим совершенством воспринимает на теле своем цвета предметов, среди которых он скользит. А мы -- формы и цвета идей, мимо нас проходящих. В кругу хамелеонов, вероятно, считается гениальным тот, который усваивает кожей своей окраску листьев, цветов, плодов, камней с наиболее совершенною изумрудностью, сапфирностью, жемчужностью и пр. Российский интеллигент взвешивается в достоинствах своих по быстроте и энергии, с какою реагирует он на течения века. В России похвальное слово интеллигенту -- "передовой". Знаете ли, что оно обозначает? Не более того, что, когда другие хамелеоны успели воспроизвести только шесть цветов радуги, передовой хамелеон сверкает уже седьмым. И если он долго застревает на этом благоприобретенном седьмом цвете, то он уже не только передовой хамелеон, но и -- марка высшего давления!-- хамелеон доказанных, постоянных и твердых убеждений...
Вы, может быть, подумаете, что я злюсь и о муже вашем это говорю. Нет, уверяю вас, что нет,-- по крайней мере, "специально" -- нет. Начал не с тем, чтобы говорить о нем, и сейчас не до него мне совсем, сказать вам откровенно. Георгий Николаевич -- мужчина весьма типический и в своем роде даже единственный, но все же не до такой совершенной степени, чтобы, когда стоишь на границе сумасшествия, отдавать ему свои последние здравые мысли. Парень он способный и, как все мы, способные русские люди, подобен пустому месту, на нем с равным удобством могут произрастать и чертополох, и пшеница Уважения к нему я не питаю ни малейшего,-- дурных чувств, помимо сего, тоже не питал бы никаких, если бы не достались ему вы. С ним я покончил, то есть разделался -- отделался от навязчивых злых мыслей о нем. Он, конечно, не утерпит -- покажет вам обе статьи, появившиеся о нем в московских газетах -- и за него, и против него, и обе -- справедливые. Я уверен, что если вы их читали, то и без моего признания поняли: что обе они -- мои. И хуже всего для г. Брагина то обстоятельство, что обе они приходятся ему как раз по мерке -- по Сеньке шапка. И единственная злость, которую я себе позволил, -- это, что статью в защиту г. Брагина я напечатал в журнале консервативном, тогда как он ярый либерал, а статью против -- в газете либеральной. Но можно и наоборот. И -- так ли, иначе ли -- ничего от того никому в России не приключится: ни добра, ни худа. Г. Брагин должен быть сейчас очень огорчен и обижен мною. Утешьте его: настанет время, когда он будет гордиться теми похвалами, которые теперь его бесят, и выставлять как житейский аттестат благонамеренности ту брань, которая теперь ему -- нож острый. Ибо красному в петербургских туманах свойственно линять в бледно-розовое, а розовому -- в мутно-серое. Drapeau rouge {Красное знамя (фр.).} на Руси с удивительною приспособляемостью перекрашивается и перекраивается на шинели Свистунова и Держиморды. А на серых полицейских шинелях, бывает, остаются красные лацканы.
Я дрянь и знаю, что я дрянь. Единственное мое преимущество пред другими российскими дрянями, что я понимаю свою дрянность и, не умея одолеть ее в себе, не боюсь жить дрянь-дрянью, хотя стыжусь себя -- когда приходится стыдиться -- до безумия, до ужаса, до страшных дел. Хорошо, что сравнительно редко приходится. Грязь на скале высокой и грязь на болотистой дороге -- все грязь. Но если бы грязь чувствовала и умела выражать свои чувства, то грязь на скале, наверное, почитала бы себя грязью возвышенною и презирала бы нижележащие грязи. Ну так вот и я, Евлалия Александровна, -- грязь на скале. Прилип к горе жизни высоко и смотрю на прочие, ниже меня осевшие, глупые, мелкие грязи с презрительного высока. Порок имеет свою аристократию и свою чернь. Я грязь, но я не чернь. И не умею ни бояться, ни стыдиться черни. Сколько бы ее ни было, и какова бы она ни была! Для меня не существует буржуазных стыдов и страхов, и нет суда человеческого, который бы меня уязвил и смутил. Стыдно и страшно не то, что против меня, -- вне меня; но то, что восстает на меня ужасом и воплем протеста во мне самом.
Было время, когда я имел наивную детскую веру, без которой, сказано, нельзя войти в Царство Небесное, ни, должно быть, чувствовать отблески его на земле. Странно, что я отлично помню эти мальчишеские годы, когда я начинал и кончал дни свои "во имя Отца, Сына и Св. Духа". А может быть, и совсем не так хорошо помню, а только хорошо присочиняю к смутным действительным воспоминаниям. Да, я и веровал, и благоговел, и молился. А потом пришла гимназия с "второстепенным" предметом закона Божия, с схематическою сушью Филаретова катехизиса, с долбежкою текстов, с зевающим и равнодушным батькою, который задавал и спрашивал уроки "от сих до сих" и огорошивал учеников вопросами вроде пресловутого: "Почему сие важно в-пятых?"
А когда вся эта великая скука выпустошила из нас поэзию детской веры, то годам к четырнадцати постучался в души наши великий, страстный, вкрадчивый, насмешливый, певучий чародей, по имени Гейнрих Гейне, и рассказал нам религию совсем иначе, чем велят ее понимать Филаретов катехизис и священная история Рудакова, и показал нам могучих "рыцарей духа", нисколько не похожих не только на нашего злосчастного батьку, но даже и на того передового учителя истории, который впервые обмолвился нам в классе именем Гейне и посоветовал прочитать "Горную идиллию".
О какое это мощное, хорошее, святое время! Если бы можно было вернуться к нему и застыть в нем на всю жизнь! Прелесть и силу его понимаешь и ценишь во всю величину только, когда оно уже далеко позади, и смотришь на него, как на пройденную гору-красавицу, снизу вверх, из топкого болота! Никому я не завидовал и не завидую в жизни моей -- ни богачам, ни властным людям, ни талантам выше моего уровня, ни обладателям прекрасных женщин. Единственная зависть, которою я болен мучительно, -- это к тем избранным счастливцам, что затянули свой период "рыцарства духа" далеко-далеко в жизнь, не говорю уже -- донесли его до могилы! Наполнить молодость "рыцарством духа" -- величайшее счастье, какое может выпасть на долю человека. Завидовать -- не всегда враждебное чувство. Можно завидовать, любя, жалея, горя всем сердцем к тому, что влечет на зависть: завидовать в "жаре невольном умиленья". Таково мое чувство и ко всем молодым "рыцарям духа" -- настоящим, живым, прочным, без игры, поз, без "аплике". Таково мое чувство, например, к брату моему Борису, который в свои двадцать три года таков, как я умел остаться только несколько месяцев на пятнадцатом году. Таково в особенности мое чувство к вам, Евлалия Александровна, потому что вы сейчас вся цветете "рыцарством духа" в самой изящной и благоуханной красоте его, и вы, быть может, даже сами не сознаете, сколько в вас этой святой, неотразимой силы, как она в вас инстинктивна, а следовательно, и неистребима. Борис и вы -- две едва ли не единственные мои симпатии в нашем обществе. Только в присутствии вас двоих я чувствую прелесть человеческой породы, и это хорошо и страшно, восхищает и уязвляет, и сладко, и горько, как мысль приниженного человека с черной земли о светлых существах с земли белой. Это возвышает и... убивает. Вблизи вас обоих я всегда чувствую себя вблизи неба и вблизи смерти. "Я видел ангела и должен умереть, не кончив дня". Потому что не выдерживает сердце человека с черной земли великого восторга, который есть -- великое пробуждение совести.
Вы теперь женщина, и с вами можно говорить о многом, что наше общественное лицемерие условилось скрывать от девичьих ушей. Репутация моя безнадежна. И она справедлива. Я человек погибший: пьяница, чувственник, развратник. И без красоты развратник, без эффектов, вызывающих симпатию чувствительных сердец: не Дон Жуан... ни даже Карамазов или Свидригайлов! Я существо, отравленное до мозга костей своих чувственностью, которая сильнее меня самого, и я сознаю свое ничтожество перед нею, и живу в ужасе от нее, а расстаться с ее погаными восторгами, с черною радостью унижать в себе и в других человеческую породу на уровень самого дикого, пошлого и жестокого скотства -- я уже не в состоянии. "Как дошел я до жизни такой" -- рассказывать излишне. Ворвался в отрочество мое случайным соблазном и скверным влиянием злой и распутной женщины смерч грубой, плотской страсти и стал сперва грязною привычкою, потом второю натурою, ищущею капризного и неистового разнообразия. Да! На заре жизни я мечтал о "рыцарстве духа", а потонул в холопстве у тела. Однажды я видел бабочку у дороги после дождя: воз, таща мимо, через лужу, тяжелые, мокрые колеса, брызнул на крылья бабочки жидкою глиною, и она обессилела лететь и сидела на подорожнике, обреченная погибнуть от грязи, придавившей ее к земле, отнявшей у нее силу и смелость полета. А воз проезжал за возом, колесо за колесом шлепало по луже, и минута за минутою бабочка превращалась в бесформенный комок такой же грязи, как брызгала на нее. И, что хуже всего, не переставала быть бабочкой... топорщилась, шевелила крыльями и усиками, покуда вовсе не занесло ее глиною, покуда не околела. Вот это самое сталось и с тем Антоном Арсеньевым, которого я помню, а может быть, и не помню, который был, а может быть, и не был.
Грязь так она грязь и есть, но бабочка, обреченная стать грязью, топорщится... Поймите же теперь меня, поймите, что мое постоянное нравственное состояние -- это ужас пред самим собою, как одержимым силою, которую сознательно я презираю и ненавижу, а бессознательно -- весь в ее власти и не могу ни на минуту поручиться, что вот -- сейчас она затмит мой разум, и для меня станет высшим наслаждением -- острым, жгучим, одуряющим -- совершить такой позор, такую скверну и злобу разнузданной плоти, что потом пятна этого не смыть с себя ароматами обеих Индий.
Я не любил вас, Офелия, а между тем преследовал вас, как влюбленный, сделал вам предложение, и потом, когда вы мне отказали, долгое время напрягал все усилия, чтобы не допустить вашего брака с Брагиным. Старался о том с такою упрямою страстью, что еще недавно не остановился бы даже перед преступлением, даже перед убийством, и уже выбрал было и начал дрессировать человека, который должен был сделаться моим Спарафучиле. И хотя субъект этот, к удивлению, оказался умнее, чем я о нем думал, и понял мой план, и восстал против меня, но я, как упрямый Риголетто, все-таки и выдрессировал бы его, и направил бы на нашего "Мантуанского герцога". Потому, что тот человек, Спарафучиле-то мой предполагаемый, любит вас огромною и тяжелою страстью, а характер у него угрюмый и железный, а ум узкий и коротенький. Хорошо вбитая ловкою рукою навязчивая идея заседает в нем гвоздем, повелительная, как команда воинской дисциплины. Он солдат -- и опасный солдат, без рефлексий, со слепою верою в знамя, которому решил служить, воплощенное, фантастическое "рад стараться". Имени называть не надо: вы понимаете, о ком я говорю, и, конечно, сознаете, что, если бы мне удалось овладеть волею этого человека, -- а далось бы, это уж смею вас уверить, непременно!-- то расчет мой был совершенно верен. Я отказался от него сам -- и не по каким-либо сомнениям или угрызениям совести, но холодно и сознательно, как пасуют при очевидно невыгодной сдаче карт с надеждою на следующую. Зрело обдумав, -- какой смысл, какая польза были мне -- устранять нашего "Мантуанского герцога" со сцены не только в том геройском освещении, как сияет он сейчас вашим влюбленным глазам, но еще прибавляя ему ореол мученичества? Я знаю вас и знаю, что у натур, вам подобных, мертвец может стать идейным божеством, сильнее живого. А я не хочу, чтобы вы остались на всю жизнь прикованы к пьедесталу ложного божка, дутого из звонкой меди. Пребывайте же с вашим "Мантуанским герцогом" -- до тех пор, пока не разоблачится он в глазах ваших от всех мишурных костюмов благородного хамелеонства, взятых им напрокат сознательно и бессознательно. Оставайтесь, покуда не увидите, что он вовсе не герой, не рыцарь духа, не вождь, не проповедник и, более всего, не мученик, а просто наивный, способный, самолюбивый и самовлюбленный... да, именно, выряженный студентом, "герцог Мантуанский", -- с веселою философией красивой жизни-улыбки, жизни-наслаждения! Вы скоро убедитесь сами в том, что поместили огромный капитал любви своей в весьма несостоятельный банк, и будет это открытие, конечно, вам страшно тяжело, но, в конце концов, пожалуй, даже и вам на пользу. Чтобы войти в священный и таинственный орден "рыцарства духа", вам недоставало до сих пор только одного условия: пережитых личных страданий -- опытности терпеть большое горе своего сердца, не позволяя ему заглушать своими стонами воплей других горюющих сердец. Ваша девическая юность прошла как сплошная улыбка спокойных радостей. Вы вся -- прекрасный задаток, еще не проверенный жизнью. Теперь жизнь зовет вас на экзамен -- страшный, требовательный, неожиданный, обидный. Я уверен, что вы его выдержите, какуверен и в том, что брак ваш с Брагиным не будет продолжителен, что он -- лишь роковое орудие, брошенное на вашу дорогу, чтобы завершить ваш нравственный облик, как последние тяжкие удары резца, круша мрамор, оживляют прекрасную статую пламенем духа, цельностью физиономии. Очень может быть, что эти последние удары резца проведут морщины на вашем нежном лице, погасят пламя жизнерадости в ваших синих глазах и превратят ваши золотые кудри в серебряные. Если бы в чувстве, которое я имею к вам, о прекраснейшая женщина, была хоть искра плотской страсти, то мысль о страдании, способном уничтожить вашу телесную красоту, привела бы меня в негодование и ужас. Но вы для меня -- идея, а прекрасные идеи не стареют от лет, не дурнеют от страданий. Вероятно, мне остается недолго жить вообще, а в здравом уме и твердой памяти -- уж и совсем мало, так что вряд ли мы когда-либо увидимся. Но я уверен и чувствую всем существом моим, что если бы суждено мне было встретить вас даже десятки лет спустя, седою, изнеможденною, израненною, изломанною в битвах житейских, то и тогда вы явитесь мне такою же прекрасною, как теперь, и даже, может быть, еще прекраснее, потому что вокруг строгой красоты вашей будет сиять ореол победоносного мученичества. Страдайте! Не бойтесь страдать, потому что идеи требуют страданий, и "рыцарство духа" неполно без них. Будьте обмануты, будьте растоптаны в своей личной жизни! Идите по терниям разочарований! Терпите неожиданности насмешек и глумлений там, где вы ждете и имеете право ожидать любви, поддержки и участия! Должна быть оскорбляема идея, чтобы оторваться от одного человеческого "я" и уйти -- вся -- в человечество. Христос был бы не полон без Иуды, Сократ -- без цикуты, и Дон Кихот победил и завоевал себе вечность в ту самую минуту, когда лежал -- повергнутый на землю, и копье переодетого плута, поддельного противника, было на горле его, а он твердил слабым голосом: "Убивайте меня, рыцарь, вы сильнее меня, но истина на моей стороне, и на свете нет Дамы прекраснее Дульцинеи Тобосской!"
Я погибший, развратный, чувственный, пьяный, сумасшедший. Я не владею собою и способен на всякий порок и на всякое преступление. Я бесноватое чудище из Вальпургиевой ночи, которое скучает без ведьм, таких же распутных, как оно само, и увлекает в грязный шабаш всех, с кем сближается. Когда демон извращенности охватывает меня жаждою грязи, мне нет удержа в достижении, и, чем глубже грязь, тем лучше, чем зловоннее порок, тем слаще, чем подлее падение, тем больше удовольствие. Я прошел страшную школу разврата, и мне от нее не отделаться, потому что, говорю вам: уже не я в ней, а она во мне, не я пользуюсь ею по своей воле, а она распоряжается мною. Иногда мне кажется, и тут-то я боюсь безумия, что она -- нечто конкретное, живое, наплывающее на меня, как спрут какой-нибудь скользкий, и у нее есть тело, и есть лицо, насмешливое, бесстыдное, похожее одновременно и на меня, и на ту негодную тварь, которая некогда впервые затащила меня в омут разврата. И это -- и ужасно, и соблазнительно. Это нечто, от чего отказаться выше сил моих, но чему подчиняться нельзя, не пропив совести, как я ее пропиваю.
Я не любил вас, Офелия, если любить женщину нераздельно с вожделением к ней, потому что этого не было никогда! Я, привыкший оценивать всякую женщину прежде всего, да и после всего, только в самочьих достоинствах, никогда не мог вообразить себе обладания вами и -- не хотел его, оно представлялось мне как кощунство, как святотатство. Ваш девичий венок казался мне святынею неприкосновенною, и было время, Офелия, когда я искренно желал вам: "Ступай в монастырь!" Однако я сватался к вам: помните? Трудно мне изъяснить вам, как и почему это случилось. Боюсь, что прежде всего -- по инстинкту самосохранения. Потому что вблизи вас мой демон извращенности всегда молчит, как испуганная собака, забившись в конуру и поджав хвост, -- и я, чутьем самозащиты, искал в вас постоянного противоядия отраве самим собою.
Я, Евлалия Александровна, не из тех, кто легко переносит отказы и отступается от своих желаний, прихотей и капризов. Однако ваш отказ я принял без борьбы, как должное. Как должное принимал и ту явную антипатию, которую выражали вы мне в последующие годы. Я понял тогда по одному взгляду вашему, что антипатия эта -- неизбежная и неизбываемая, что это не ваша антипатия ко мне, не антипатия личностей, но антипатия органическая -- женщины с белой земли к мужчине с земли черной... И сразу стало мне ясно, в какой глубокой яме я сижу и как безнадежно возвращение "к дверям Эдема", каким бы "невольным жаром умиленья" ни дарили меня ваши встречи.
Самое лучшее и честное в жизни моей, что я сделал, это -- что я подчинился вашему отказу, не добиваясь вас далее. Обмануть вас такому опытному актеру и любовных дел мастеру, как я, было бы при желании не так-то трудно. Вы неопытны, доверчивы; верите словам и поверхностям. Показался же вам "рыцарем духа" Георгий Николаевич Брагин! Говорить хорошие слова я умею лучше его, а -- писать... у вас в руках печатное доказательство, что я "переблагородил" его победоносно и в образе мыслей, и в подборе фраз, да еще, вдобавок, -- всюду, куца ни поверни, на два фронта! Внешними средствами обольщения и опытностью в науке страсти нежной меня судьба тоже не обделила: многие умные дамы одобряли! Следовательно, справиться с сопротивлением такого, -- простите за выражение жаргонное!-- "пискаря", каким являетесь вы по классификации нашего брата, развратника, я сумел бы. Заставлял же я вас слушать меня и верить мне -- впоследствии, когда подрывал в вас восторги к Рудиным вообще, к господину Брагину в особенности. Да, наконец, ведь я вас знаю: уже одним искренним -- "спасите меня!" -- я вызвал бы вас на мысли о жертве и в конце концов даже, может быть, на самую жертву... И был он у меня, такой момент, был порыв -- закричать вам: "Спасите меня!" И удержаться было страшно трудно. Но все же удержался.
А удержался потому, что убоялся -- себя не спасти, а вас погубить напрасною жертвою. Убоялся именно органической антипатией, какою вы тогда на меня сверкнули. Говорю вам, только тем взглядом вашим осветилась мне бездна, нас разделяющая. И я убоялся и устыдился перескочить бездну. Потому что после вашего отказа демон извращенности хохотал во мне, надо мною с такою злобою и силою, что я начал радоваться своей недеаче у вас -- радоваться и за вас, и за себя. Я понял, что слишком отравлен, и постоянным противоядием вы мне быть не можете, -- скорей же исковеркаю вашу жизнь своим неисцелимым ядом. Я понял, что, как ни сильно ваше обаяние, демон извращенности все-таки сильнее вас и что боится он вас только потому, что вы чужая, и только до тех пор, пока вы чужая. Я понял, что, когда приобрету вас как женщину, потеряю вас как дорогую идею, -- и в чувственной привычке к вам погаснет единственная светлая искра, имевшая дар согревать мою черную душу и отпугивать от нее, хоть по временам, глумливые чудища Вальпургиевой ночи. Я захотел сохранить вас для себя как чистый, целомудренный образ неприкосновенной красоты, -- и покорился вашей воле, и отстранился. И цель моя достигнута: я потерял женщину, но сохранил талисман, которого искал, -- вашу идею. И она поддерживает меня, сколько еще в силах я вообще сопротивляться чудищам Вальпургиевой ночи, и светит сквозь мрак и... вот, когда погаснет, тут-то я и жду, что будет уже безумие.
Я "интриговал", как говорится, против других претендентов на вашу руку, и в особенности против Брагина, и было это, конечно, очень дико с моей стороны, ибо -- "я не любил вас, Офелия!" -- и выходило вроде собаки на сене, которая сама не ест и другим не дает... Но вот видите ли:
На дне глубокого моря
Лежит бесценный кристалл.
Его не достать мне, -- я знаю, не споря,
Но -- сколько бы мне было горя,
Когда бы другой кто кристалл мой достал!
Стихи очень плохие, но -- от души и мои собственные. Ваш романтический братец Владимир Александрович написал бы складнее, но -- Бог с ним, со складом: теперь главное -- искренность. Литературы-то вокруг вас -- непочатый угол, -- ну а истины, которая выходит из колодца нагая, вам еще надо подождать.
Это письмо не ждет ответа, да -- быть может, если бы вы захотели ответить мне, то я уже не в состоянии буду ни прочитать, ни даже получить ваших строк. Не перечитываю того, что написал, -- пусть идет, как вылилось из-под пера, а то ведь -- прочитаешь, устыдишься ложным стыдом, да, пожалуй, и не пошлешь... Хотя -- кажется -- ничего себе: тоже в своем роде довольно "литературно", не без писательства и даже, пожалуй, не без писарства: вон как -- все по комплекту, -- даже и стишок злодейский ввернул...
Так вот, Евлалия Александровна, теперь шестой час утра, и лампа моя гаснет, и в окно смотрит с кислою улыбкою серый-серый рассвет... Так вот -- прощайте. И простите мне, пожалуйста, все неприятные минуты, которые я заставлял вас переживать вольно и невольно. Я уверен, что вы простите, потому что теперь вы знаете, отчего я заставлял, а "понять -- простить..." А мне, не сегодня-завтра уходящему от мира сего, приятно будет сознавать, что мы объяснились и что на дне бездны, нас разделяющей, зажурчала некая примирительная струя. Прощайте, прекрасная женщина с белой земли! Черный черт, наделав много скверных гримас, проваливается в трап и без всякого успеха исчезает со сцены... На прощание сказать вам: будьте счастливы? Но вы уже счастливы, -- сколько можете быть счастливыми, потому что счастье свое носите в самой себе. А -- что от других людей зависит -- счастья вам не будет. Да и не нужно вам обыденного счастья по штампованным образцам... Пальма в руке, окровавленный венец над головою и пылающие глаза васнецовских ликов: таким придет к вам ужасный и великолепный ангел вашего счастья... И, когда вы встретите его на пути своем, вспомните без ненависти и презрения того, кто предсказывал вам эту встречу и желал ее для вас назло всем, черт бы их побрал, мещанским благополучиям, любвям и раям с милым в шалаше! Пророк сей в то время буцет уже лежать в склепе отцов своих желтым скелетом, в куче такой же смрадной грязи, в какой копошился он в недолгий, но безобразный свой век. В куче смрадной грязи, какою вы понимали его, да и, скажем правду, в самом деле, был он уже и тогда, когда еще ходил молодец-молодцом на двух ногах и занимал своею особою любопытную московскую публику... Прощайте и простите! И больше ничего.
Ваш Антон Арсеньев
УНИВЕРСИТЕТСКАЯ ИСТОРИЯ
XXXIV
Знаменитый в своем роде "суб" московского университета, д-р Богословский, был в великом и совершенно необычном для него волнении.
Но сперва два слова о субинспекгоре Богословском. Было бы жаль, если бы сия не токмо историческая, но даже археологическая фигура исчезла из памяти человеческой без поминальной свечи.
Как ни полна старая коллекция замоскворецких типов в комедиях Островского, некоторых фигур в ней все-таки недостает. Любопытно, что среди не менее чем пятисот действующих лиц, выведенных Островским, нет ни одного врача. Правда, что преобладание врачебного сословия в столичной интеллигенции, созданное шестидесятыми и семидесятыми годами, развилось уже после того, как Островский заключил свой бытовой цикл. Но он оставил в покое и дореформенного "дохтура" -- врача-фельдшера, врача-знахаря, целителя мощных телес купеческих в тех редких случаях, когда недуг, постигавший Кит Китыча Брускова или Самсона Силыча Большова, не поддавался усилиям домашней медицины: бане, перцовке, нашептыванию, спрыскиванию с уголька.
Доктор Богословский был последним могиканом этого удивительного врачебного типа, -- по крайней мере, последнею в нем знаменитостью. Не знаю, имел ли он ученую степень, -- кажется, да. Но, во всяком случае, если и имел, то сам давно забыл, за что она ему досталась. Бурсак, прошедший смолоду все огни и воды военно-фельдшерской дисциплины, он уже самою наружностью своею был необычайно типичен для обеих половин своего прошлого: и беспримесный кутейник, и "фершал" вместе, -- словно протодьякон, переодетый в вицмундир. "Рожу", с позволения вашего сказать: нельзя же сие заходящее солнце назвать лицом!-- имел юмористическую и ужаснейшую: более совершенного грима веселого и убежденного пьяницы не создавал ни один комический актер... разве покойный Живокини -- счастливый обладатель такой же природной маски. Если бы Богословский жил при Петре Великом, он, наверное, сделал бы большую карьеру во Всепьянейшем Соборе и, пожалуй, даже мог бы олицетворять в последнем самого непобедимого "Ивашку Хмельницкого". Более багровой и угреватой образины, более сизого носа не писали ни Иорданс, ни Теньер. Прибавьте к тому глас трубный и сиплый, -- настоящий "пропойный бас", которому позавидовал бы любой жандармский вахмистр. Фигура нелепая и устрашительная: клад для обращения в сером купечестве, где "сурьезная" внешность -- первая рекомендация: по ней встречают, а по уму провожают.
Богословский был несомненно умен -- тем тяжелым, мутным, заплывшим водкою, но находчивым практически и не лишенным грубого остроумия циническим умом, что свойствен именно русским полуинтеллигентным алкоголикам, особенно из бывших семинаристов. Забытую науку он свою глубоко презирал, заменив ее совершеннейшим и детальнейшим знанием "темного царства", в котором практиковал, -- чувствовал себя в некотором роде ветеринаром для двуногих и лечил воистину ветеринарными приемами и средствами. Нравы и натуры купеческие изучил насквозь и, кажется, сам был серьезно уверен, что пациенты его -- какая-то особенная человеческая порода, даже и болеющая-то не в пример прочим. По крайней мере -- факт: от визитации вне Замоскворечья этот оригинальный врач старательно уклонялся, заявляя с откровенным цинизмом:
-- Приношу пользу только купцам и духовенству -- да-с. Пациент прочего телосложения от моих лекарств должен помереть. Вот что...
Но купечество и духовенство Богословского обожали, потому что профессор, а "не гордый". Другого врача пригласи полечить от "дурного глаза" или "выгонять утен", -- он обидится или на смех подымет. А Богословскому можно было даже сообщить, что больному "сполох выливали": ничего, примет с самою серьезною рожею, -- поймет и еще похвалит. Один раз его выписали в Нижегородскую губернию к рыбнику Хромову, которого скрючило острым мышечным ревматизмом.
Родня просит:
-- Дозвольте, господин доктор, положить батюшку под медведя, -- авось медведь ему кости расправит?
Богословский и этой ортопедической операции не воспрепятствовал. Сплетни о том дошли до Москвы -- тем скорее, что выздоровевший Хромов на радостях заплатил Богословскому какой-то бешеный гонорар. Товарищи врачи возмутились. Спрашивают Богословского:
-- Правда?
-- Правда.
-- Как же это вы?
-- А что?
-- Да ведь медведь мог его сломать?
-- Хромова-то? Вы бы его посмотрели... Да-с. Это бабушка надвое говорила, кто кого сломает: медведь его или он медведя. Вот что.
На Таганке, Якиманке, Пятницкой имя Богословского гремело прочнее Захарьина, Черинова, Остроумова. Он слыл великим диагностом, и держалась почти суеверная легенда, что -- чем "профессор" пьянее, тем лучше он распознает болезнь. Известен анекдот о враче, который, будучи приглашен к заболевшему грудному ребенку, объявил его мертво-пьяным. Так как врач при диагнозе сам едва держался на ногах, то родители сперва пришли в негодование, но потом убедились, что диагноз был прав: ребенок насосался молока от пьяной кормилицы. Случай этот приписывают многим знаменитым диагностам, которые были не дураки выпить, -- между прочим, чаще всего казанскому Виноградову, -- но в действительности он приключился именно с Богословским в доме московского городского головы Лямина. Как в уважение легенды, так и по природному расположению, Богословский пил мертвую и -- уж кто кого больше спаивал, пациенты ли его, он ли пациентов, -- разобрать было трудно: "оба лучше". Но головы никогда не терял, а в белогорячечных казусах оказывался, действительно, знатоком вне конкуренции.
Не знаю, как досталось Богословскому его университетское субинспекторство, -- в первой половине восьмидесятых годов синекура в полном смысле слова. Но званием своим он очень гордился и дорожил, -- тем более, что по званию-то он и слыл в своем Замоскворечье за "профессора", получал чины и ордена, -- умер к девяностым годам, кажется, статским генералом. Со студентами был в великолепнейших товарищеских отношениях и настолько широко помогал беднякам из учащейся молодежи, что, несмотря на весьма крупные доходы с своей огромной практики и очень скромный образ жизни, капитал по себе оставил малый, да и тот завещал какому-то из новых учреждений только что возникшего тогда на Девичьем поле "клинического городка".
У этого Бахуса от медицины, скептика, равнодушного ко всему, кроме водки Петра Смирнова No 32, были, однако, свои общественные ненависти. Приятель студентов, он, наоборот, терпеть не мог, -- до идиосинкразии какой-то, -- курсисток, педагогичек, вообще учащихся девушек. Достаточно добродушный или умный, чтобы во имя своей идиосинкразии не пакостить предметам своей ненависти делом, -- Богословский вознаграждал себя, лаясь против "мокроподолок" и в глаза, и за глаза, и придумал для злополучных девиц еще одну кличку, которая, не заключая в себе ничего нецензурного по существу, звучала, однако, сталь некрасиво, что лучше уж ее не воскрешать, даже для исторической точности. Кличку эту пьяный Богословский не усумнился однажды пустить вслед двум лубянским курсисткам на университетском балу, за что его потом в мертвецкой студиозы поколотили "за милую душу"... После того "профессор" стал осторожнее, но ненависти своей не изменил.
И вот, к глубочайшему своему ужасу и негодованию, сей мизогин в один ноябрьский день уже по окончании лекций в тяжелых зимних сумерках, -- случайно заглянув в Большую словесную аудиторию, -- увидел печальный свет нескольких стеариновых огарков и в нем несколько десятков черных силуэтов, между которыми достаточное количество -- ненавистных ему женских фигур.
"Гм... сходка?..-- поразился Богословский.-- Однако... закуска! Да-с. Ах, черт их побери, и мокроподолки тут?.. Подлецы сторожа! Да-с. Хоть бы один предупредил... всех надо в шею гнать, анафемов! Вот что".
Сходка -- маленькая групповая, если даже не кружковая -- сперва не обратила на "суба" никакого внимания. Постояв несколько минут в темноте, Богословский сообразил, что он все-таки в некотором роде власть предержащая и как будто обязан, по крайней мере официально, осведомиться, что собственно здесь происходит. Он густо кашлянул и выдвинулся из мрака к свету... Несколько голов обернулись к нему с вопросительным ожцданием. Стоявший на кафедре оратор -- высокий, чуть сутуловатый студент, умолк и тоже уставился на Богословского блестящими темными глазами, по которым "суб" сразу признал Бориса Арсеньева.
-- Вам что угодно?
Между группою сходки и Богословским выросла с самым решительным и "непроходимым" видом хрупкая, маленькая, черная фигура курсистки. Даже в полумраке Богословский не мог не разглядеть, что девушка -- куцрявая, как болонка -- очень хороша собою, а по акценту слышал, что она -- еврейка: раса, которой замоскворецкий эскулап тоже недолюбливал. Он рассердился.
-- Это не вы меня, сударыня, а я вас должен спросить: зачем вы здесь и что вам угодно? Да-с. Я субинспектор, а вы -- кто? Вот что.
Курсистка вспыхнула. Ближайшие к ней товарищи глухо заворчали и двинулись к Богословскому с недобрыми лицами.
-- Лангзаммер! оставьте!-- крикнул с кафедры Борис Арсеньев.-- Доктора нечего бояться... доктор -- друг студентов, не доносчик и не шпион.
Враждебные фигуры отступили от порядком-таки струсившего субинспектора, а Лангзаммер, вглядевшись в его комическое, почти фиолетовое, в крупных потных каплях лицо, которому испуг -- нельзя сказать, чтобы придал много красоты, прыснула со смеха. Богословский бросил на нее свирепый взгляд, но -- ободрился.
-- Друг-то я друг, -- с важностью пробасил он, приближаясь к кафедре, руки в боки, -- но я, господа студенты, должностное лицо... Да-с. И это мое право знать, для чего вы тут собрались... Да-с. Даже, можно сказать, обязанность... вот что.
Послышались голоса:
-- Совсем вас не касается!
-- Знайте свое Замоскворечье!
-- Не ваше дело!
-- Это еще что за гусь?
-- Проваливайте!
-- Долой сбиров!
-- Порядок не будет нарушен, -- ну и довольно с вас.
-- Сидите и не рыпайтесь!
-- К черту!
-- Тише, товарищи, тише!-- кричал с кафедры Борис Арсеньев.-- Доктор, вы бы ушли, в самом деле. Мы говорим о наших студенческих нуждах. Вы нам лишний. Вы меня знаете. Я ручаюсь вам за порядок сходки.
-- Господин Арсеньев!-- возопил Богословский, -- как вы можете ручаться за порядок, когда порядок уже нарушен? Да-с. Разве вам неизвестно, что сходки строжайше запрещены новым уставом? Да-с. А вы еще ввели в здание университета посторонних лиц...
Он с ненавистью покосился на Лангзаммер и чуть не хватил своего любимого словца, но удержался и сухо окончил:
-- Дам... вот что!
Лангзаммер фыркнула. Кругом засмеялись: отвращение субинспектора к учащимся женщинам было известно всем студентам.
Борис возразил твердо и кротко:
-- Вот именно для того, чтобы обсудить, как мы можем протестовать против навязанного нам безобразного устава, мы и собрались здесь, доктор... Вы видите: мы не нуждаемся в тайне. Теперь вы знаете цель нашей сходки. За порядок ее, повторяю, принимаю ответственность я.
-- И я, как председатель, -- выдвинулся из сумерек старый юрист Кузовкин.
-- Эх...-- замялся уже почти дымящийся Богословский, выискивая себе хоть сколько-нибудь приличное отступление.-- Вам-то, господин Кузовкин, как будто уж и не к лицу бунтовать... Да-с. Не молоденький... краса факультета, при университете должны остаться, не нынче-завтра -- магистрант... вот что.
-- Что делать, доктор? -- комически вздохнул Кузовкин, -- пословица говорит: назвался грибом, полезай в кузов,-- а у меня, наоборот: назвался кузовом, собирай грибы.
Грянул хохот. Богословский нашел момент удобным, -- сам засмеялся, махнул рукою и, юркнув за двери, раскаленною бомбою покатился вниз по чугунным лестницам к перепуганным, трепещущим сторожам.
-- Там сходка, да-с, а из вас, скотов, ни у кого языка нет меня предупредить? Вот что!-- рявкнул он, простирая длани.
Оробелые сторожа вытягивались, безмолвствуя либо издавая нечленораздельные звуки:
-- Ва... ва... бла... ра... ста... ва... ва...
-- Ва... ва... ра... ста!-- с бешенством передразнил Богословский.-- Это -- какие свечи у них там горят, да-с? Видел я свечи: наши университетские... Вот что!.. И помещение, и освещение!.. У-у! дьяволы... да-с!.. А ежели они сожгут университет?
Младший из сторожей кашлянул, укоризненно взглянул на соседа своего, мрачного бакенбардиста в медалях, и сказал тоненьким голосом:
-- Говорил я вам, Ефим Иванович, что лампу лучше.
-- Понял, голубчик! Хорош! Умница, да-с!-- ужаснулся субинспектор, воздымая к потолку огромные красные ладони с толстыми пальцами-растопырками.-- Ах, дьяволы вы дьяволы! Вот что!
Сторожа безмолвствовали, стоя руки по швам, с видом глубоко равнодушным, -- хоть кол на голове теши.
-- Мне, главное, дознаться бы, -- свирепствовал "суб", -- какой дурак из вас изволил мокроподолок пропустить в аудиторию? Да-с?
Мрачный бакенбардист густо кашлянул и произнес басом:
-- Так что, ваше высокоблагородие, как теперича форма господам студентам еще не введена до совершенной обязательности, то очинно затруднительно теперича нам отличать, которые суть чужие, которые свои.
-- Здравствуйте!-- освирепел "суб", -- он уже бабу, да-с, от мужчины, да-с, без формы отличить не умеет... Вот что!
Бакенбардист обиделся.
-- Помилуйте! как можно?
-- А ежели умеешь, зачем пропускал баб? Да-с? Дозволено бабам в университете быть? а? дозволено? Отвечай... кустарник ты можжевеловый! Вот что!
Сконфуженный "кустарник можжевеловый" прогудел с унылостью из глуши своих бакенбард:
-- Виноват, ваше высокоблагородие... Как служивши с шестидесятого года... полагая, что по прежним примерам...
Богословский вдруг утих.
-- Полагая... полагая... шестидесятник тоже! да-с!-- мрачно ворчал он себе под нос, надевая енотовую шинель. Никому больше не сказал ни слова, ни на кого не взглянул и вышел... Направился было к ректорской квартире, но -- посмотрел в сизый сумрак зимнего вечера, прорезанный желтыми огнями фонарей, посмотрел на небо, проступавшее изумрудною сыпью частых звезд...
-- Да ну их всех к черту, да-с!-- почти громко выругался он.-- Хоть гори все... мне какое дело? Вляпался тоже... да-с! Извозчик! К Николе в Барашах... двугривенный. Вот что!
Сходка студентов в Большой словесной аудитории была умышленно малолюдна, так как представляла собою организационное собрание к беспорядкам, которые назревали и должны были разразиться несколько дней спустя. Гроза надвигалась неминучая и дружная, но тучи двоились резкими отливами. Было два протестующих течения. Огромное большинство студенчества, с Кузовкиным как лидером во главе, крепко стояло на том, чтобы ограничить протест рамками чисто академических вопросов, непосредственных университетских нужд. Требовать отмены нового устава и возвращения к уставу 1864 года, уничтожения государственных экзаменов, добиваться свободы сходок и земляческих союзов, представительства старост, организаций касс взаимопомощи и т.п. Меньшинство, руководимое Борисом Арсеньевым, смотрело на университетское брожение лишь как на предлог и средство политического выступления, как на сигнал к первому петушиному крику революционного рассвета. На предварительных организационных сходках -- в том числе и на той, в которую "вляпался" Богословский, -- безусловно побеждала партия реформистов, то есть узкоакадемическая. После долгих и ожесточенных дебатов принята была резолюция Кузовкина, совершенно исключавшая из петиции, которую готовило студенчество, ряд требований общеполитического характера, проводимых кружком Бориса. Последнему удалось настоять лишь на одном пункте своей программы: на требовании возвратить кафедры профессорам, официально удаленным или вынужденным добровольно удалиться из университета по подозрениям в политической неблагонадежности. Особенно разбит и изувечен был юридический факультет, -- еще недавно главная гордость и слава московской Aima mater. В короткое время у юристов отняли Муромцева, Ковалевского, Гольцева, на волоске висел Чупров; либеральные докторанты, как Джаншиев, махнув рукою, зачеркивали свою мечту о кафедре и профессорской карьере.
Победитель и побежденный -- Кузовкин и Борис Арсеньев -- вышли из университета вместе. Победитель смотрел кисло, побежденный был весел, как молодой козленок.
-- Чему вы радуетесь, Борис? -- картавила, поднимаясь к нему на цыпочках, повиснувшая у него на локте хорошенькая Лангзаммер.-- Мы разбиты по всему фронту, провалились по всем пунктам. Мне плакать хочется, я готова от горя и злости ругаться, как пьяный сапожник, а он хохочет и чуть не прыгает от радости. Ну уж и студенчество ваше! От-то быдло буржуйное. Только техники да петровцы годятся на что-нибудь, а уж университетские ваши -- сплошь паиньки, кисляи, лойялисты... А все вы! все вы!
Она погрозила Кузовкину маленьким озябшим кулачком.
-- Дорогая Рахиль Львовна, -- шагая, отозвался Кузовкин голосом ленивым и усталым, -- успокойтесь, не волнуйтесь и не бранитесь понапрасну... Пора бы вам уметь разбираться в сходках, что есть мираж и что действительность... Борис совершенно прав, торжествуя: ваша взяла, а наша увяла.
-- При такой-то дурацкой резолюции? -- взвизгнула Лангзаммер, -- да вы смеетесь надо мною, Кузовкин.
Борис улыбнулся.
Кузовкин продолжал все так же спокойно и вяло:
-- Что резолюция наша неумна, я, пожалуй, не буду спорить с вами. И самое глупое в ней, что она вообще существует. Горох -- сам по себе весьма полезная штука, но бросать горохом в стену -- весьма нелепое занятие. Ну а мы, собственно говоря, именно то и постановили: будем как можно серьезнее бросать в начальственную стену горохом совершенно безнадежной петиции.
-- Если вы сами считаете ее безнадежною, зачем же вы ее поддерживали и проводили? -- горячилась Рахиль.
Кузовкин холодно возразил:
-- Потому что все дороги ведут в Рим, а я постепеновец и терпеть не могу сальто-мортале и диких прыжков. Вы вот воображаете нас победителями и злитесь, а я вижу завтрашний день как на ладони. Завтра вся Москва будет с вами... и Борисом... По всей вероятности, я первый.
-- Вот как? Удивительно.
-- Кузовкин прав, -- перебил Борис.-- Рахиль, неужели вы не предчувствуете, что из петиции ничего не выйдет? Она рассчитана на разумное внимание живых людей, а встретится со стеною. Стена есть стена: глухая масса бессмысленной инерции. Всем этим Капнистам, Высоцким е tutti quanti {И им подобным (ит.).} прямой расчет принять петицию как студенческий бунт и как о бунте донести министру. Такой ветер дует из Петербурга. Я убежден, что Манеж уже занят войсками и в Охотный ряд мясникам дан пароль к "Народной Немезиде". А "Московские ведомости"? Нет, вы почитайте "Московские ведомости". Громовержец уже сыплет свои перуны. Нас не пожалеют. Эта смиренная, тихая, благоразумная петиция -- верная дорога к разгрому студенчества. Над университетом надругаются. Нас разнесут.
-- Что за петицию, что за политическую декларацию все равно терпеть разнос-то, я полагаю? -- огрызнулась Лангзаммер.-- Так уж, по крайней мере, перед смертью-то не скупитесь: чем благовестить в будничный колокол, хватите красным звоном во все колокола.
Кузовкин усмехнулся.
-- Свободу печати? Амнистию? Возвращение Чернышевского? Выборное представительство? Ответственных министров? Земельный передел? Женское равноправие? Эмансипацию евреев? Восьмичасовой рабочий день? Однопалатную конституцию?
-- Совсем не над чем издеваться, Кузовкин. Наша декларация составлена самим Берцовым и, по-моему, превосходна. Всякий порядочный и мыслящий человек должен подписаться под нею обеими руками.
-- Я и подписываюсь, Рахиль Львовна. Только вот беда: мы-то с вами подпишемся, а, пожалуй, мой папенька, и ваш папенька, и вот его, Бориса Арсеньева, папенька, судебный генерал -- при всем своем шестидесятном благородстве -- откажутся не только обе, но и одну руку приложить...
-- А на что вам они? Долой старичье!
-- На то, Рахиль Львовна, -- серьезно возразил Кузовкин, -- чтобы, когда казаки будут нас дуть нагайками, было кому сказать: стой! не смей! за что! это -- наши дети. Если их, то и нас. Мы с ними.
Борис смеялся.
-- Вот, Рахиль, какой он иезуит! Вы понимаете теперь, какой он иезуит? Я предсказываю: быть тебе, Кузовкин, президентом российского парламента.
-- Или министром внутренних дел, -- уязвила Рахиль.
Кузовкин ухмыльнулся:
-- Конституционным? Принимаю.
-- Слушайте, Рахиль, -- возбужденно говорил Борис Арсеньев, -- как же вы не понимаете? Если бы студенчество выступило с нашей программою, против нас оказалась бы вся эта умеренно-либеральная буржуазная Москва, -- все эти красноречивые господа с убеждениями цвета saumon {Цвета лосося (фр.).}, как выражается братец мой Антон Валерьянович... Ведь все же требования, выставляемые нами, -- прямо по их департаменту... С шестидесятых годов за довершение реформ пьют -- кто водку, кто шампанское -- по состоянию. Шепчутся по безопасным углам, провозглашают тосты за "Незнакомку", делают обеды четырнадцатого декабря и девятнадцатого февраля и потом недели по две трепещут, не забрали бы их за такую гражданскую продерзость жандармы... Неужели вы не предвидите, что, если мы поднимем красные флаги и рявкнем "конституцию", вся эта милая мизерия не только попрячется в перепуге по норам своим, но втайне даже будет аплодировать казакам и охотнорядцам, которые бросятся нас избивать?.. Ведь это же платонические миражники, а не "в самом деле". Хорошими словами еще с Герцена облопались, а -- когда Варвару на расправу требуют -- они вопят о преждевременности, о политической бестактности и ругают мальчишек, что "испортили дело". Пойдут орать, что мы "точим ножи на головах молодежи", "мостим путь к Сибири трупами товарищей" и тому подобные милые благоглупости. Ну а время еще такое, что их надо заставить во что бы то ни стало быть с нами, а не против нас. Кузовкин прав: надо, чтобы общество почувствовало сквозь толстую шкуру свою в нашем поругании свое поругание, чтобы оно видело нас оскорбленными в минимуме наших законных образовательных прав, преследуемыми за наши справедливейшие академические требования, за невиннейшие корпоративные заявления, которые, как ты ни повертывай, не скажешь, что "не ваше дело". Потому что и слепому ясно, что -- именно наше студенчество, такое наше, что, кроме нас, оно больше никого и не касается. И вот -- когда почтенные буржуа убедятся, что власть дует нагайками и ссылает детей их совсем не за политику и не за конституцию, но за "наше дело", тут, пожалуй, и шестидесятная подоплека заговорит, и совесть крикнет, что так дальше жить нельзя. По крайней мере, ежели не предъявляешь кандидатуры в кузены царя Ирода.
-- Боже мой! Боже мой!-- вздохнула Лангзаммер, -- какая хитрая механика... и как мало в нас энтузиазма!
-- Здравствуйте! Это у Бориса-то Арсеньева энтузиазма мало? -- засмеялся Кузовкин.
-- Я понимаю вас, Рахиль, -- задумчиво произнес Борис, -- вам на площадь хочется -- под красное знамя... Не выгорит это дело, милая... Горстью моря не зачерпнуть... рано мы с вами живем... Союзник наш еще в пеленках лежит, едва лапками барахтается... Без рабочих открытые выступления -- бессмыслица. Ну а рабочие покуда еще темное стадо, "сила пододонная". Это -- актив будущего, а в настоящем у нас -- кроме готового претерпевать пассива, то есть собственных боков, -- иного оружия нет.
-- Сим победиши!-- смеялся Кузовкин.
-- Мне противно, что в вас нет доверия к здравому смыслу и сердцу народа!-- восклицала Лангзаммер, -- вы не хотите положиться на естественное политическое воспитание, которое он выносил в себе горьким бесправием и нуждою. Вы мало надеетесь на правоту своих убеждений. Нужен вопль, нужен крик, нужен темперамент. Вы не решаетесь увлечь толпу смелым, ярким призывом. И не умеете... Семидесятники не политиковали бы, как вы... нет... нет... нет... Они не воевали бы пассивом!
-- Казанскую площадь, что ли, желаете повторить? -- сухо перебил Кузовкин.-- Нет, товарищ... Пора перестать идеальничать... Покуда народ еще не с нами, а против нас, -- правда Бориса: у нас одно оружие -- избиваемые бока и общественное негодование к синякам и кровоподтекам нашим. Ну-с, до свидания. Мне направо.
-- А нам налево, -- расхохоталась Лангзаммер.-- Скажите, какая выразительная случайность!
-- А победа, Борис, за вами, за вами...-- повторил Кузовкин, пожал им руки и скрылся в сумраке Патриарших прудов.
-- Рахиль, -- сказал Борис Арсеньев, когда остался вдвоем с девушкою, -- зачем вы с ним спорили? Ведь дело ясно как день. Стоит их петиции провалиться, а провалится она непременно, и весь университет ринется за нами, как один человек. Когда безжалостно и напрасно отказывают в минимальном праве, негодование снимает с себя напускные смирения и вытягивается во весь свой грозный рост, с справедливыми воплями уже о всей полноте прав... И общество поддержит нас, потому что -- зрелище слишком выразительно. Помилуйте! в студенчестве взяла верх партия благоразумия, с мирною академическою программою. И вот за это благоразумие студентов -- что же? приняли в нагайки! Если после того студенчество доведено до необходимости схватиться за политическую программу отвергнутого меньшинства, кто виноват? Это -- акт отчаяния, акт самозащиты: нас гонят к нему не корпоративная воля, не внешняя пропаганда, но тупое, нерассуждающее, солдафонское насилие, от которого -- доказано фактами!-- добром ждать больше нечего. Сотни товарищей, которые сегодня не с нами, завтра придут к нам и скажут: вы были правы, а мы сломали дураков! Кузовкин умница, он хорошо предвидит свой крах. И, когда Катковы с компаний завопят, что мы бунтовщики, девять десятых общества грянет дружным ответом: "А что же им еще делать, как не бунтовать? Кто отбивает их от мирной науки и толкает их в революции? Вы! Вы! Вы!.. От вашего презрительного меднолобия пешка шахматная за красный флаг схватится, не то что живой человек...
Лангзаммер молчала.
-- Все-таки, -- сказала она наконец, -- я предпочла бы -- перерезать хотя бы вот этот самый переулок баррикадою и стоять на ней с револьвером в руках...
-- Говорю вам: подождите четверть века. И это будет,
-- Я тогда буду уже старуха, а вы старик.
-- Ничего. И под снегом иногда бежит кипучая вода, -- продекламировал Борис.-- Я ждать согласен.
-- Эка в вас веры-то!
-- Ну вот -- ваша последовательность: только что бранила, что нет веры, а теперь слишком много...
-- Да если она у вас какая-то растяжимая на сто верст и еще с запасом? Точно бесконечная лента на телеграфном аппарате.