Пролог

Лето 1896 года было самым нелепым и -- не побоюсь признаться прямым словом -- постыдным в моей жизни. Всегдашним грехом моей молодости, да с отголосками и в зрелых летах, было, как оно в катехизисе определяется, "любление твари паче Бога". То есть весьма самозабвенное увлечение каким-нибудь очень талантливым человеком, дружба с которым становилась для меня на известный период времени, иногда очень долгий, самым важным и дорогим на свете. Так что, говоря высоким слогом, под солнцем ее меркли все остальные житейские интересы и привязанности.

Так любил я когда-то покойного В.М. Дорошевича, Эрнесто Росси, так любил впоследствии Максима Горького и -- последняя крепкая и нежная дружба моя -- Германа Александровича Лопатина. По выходе своем из Шлиссельбурга он много лет прожил у меня в доме.

В 1896 году предметом такой моей влюбленности был Владимир Иванович Ковалевский, известный государственный деятель последних двух русских царствований. А в то время -- директор департамента торговли и промышленности и устроитель пресловутой Всероссийской выставки в Нижнем Новгороде, столь неудачно затеянной покойным Витте, тогда еще не графом, но просто Сергеем Юльевичем, ибо за "вашим высокопревосходительством" он, "министр в пиджаке", не гнался.

Поехал я в Нижний с Ковалевским на три дня, а застрял там, увлеченный его красноречием и энергией, на три месяца. Застрявши же, как-то совсем незаметно и даже, пожалуй, противовольно закрутился в дикой карусели высокочиновного Петербурга и тузовой Москвы, съехавшихся к слиянию Волги с Окою под предлогом забот и совещаний об экономическом преуспеянии России. А в существе -- совершенно по тем же побуждениям, как, бывало, Тихон Кабанов удирал от суровой матери Кабанихи и слезливой, непонятно поэтической жены все туда же, на Макарьевскую: "Душа простора просила".

Как и в какой простор разрешалась эта просьба души, здесь говорить не место и не время. Любопытствующие пусть возьмут мой роман "Дрогнувшая ночь". В его первых гаавах "нижегородское обалдение" -- как аттестовала это время и состояние, усердно переживая их, столь пресловутая впоследствии Эльза Шабельская -- изображено подробно и фотографично. Для неохочих же справляться в первоисточниках, скажу кратко: даже и посейчас изумляюсь долготерпеливой милости Божией, что все мы там не спились с круга.

Для такого трагического конца помимо бесчисленных торжественных завтраков, обедов и ужинов было вполне достаточно уже одного павильона, в котором покойный князь Лев Сергеевич Голицын учредил российское Эпернэ и, уверяя, будто его шампанское уже на пути к тому, чтобы превзойти французское, усерднейше приглашал убеждаться в том всякого встречного и поперечного, знакомого и незнакомого с десяти часов утра и до семи часов вечера.

Помню самый высокоторжественный день голицынского павильона: посещение царем, царицею и блистательною свитою, пожаловавшими в Нижний из Москвы, только что отбыв коронационные празднества. Вошло это великолепное сборище к Голицыну величественно и даже строго. Но вышло! Вышло!!

"Сам"-то ничего, должно быть, был крепок на голову, держался молодцом, только немного покраснел с лица. Но зато вокруг царственной четы решительно все устои и столпы России качались и шатались в самом буквальном смысле слова. Наблюдая это обратное шествие весьма близко, мы с М.И. Казн очень сомневались, не останутся ли царь с царицей у ворот выставки одни-одинешеньки. Потому что свита их таяла с каждым шагом, теряя отсталых у каждой скамейки. Иные же, замедлив шаг, после некоторого нерешительного колебания вдруг обращали стопы свои вспять и устремлялись обратно под тот же гостеприимный кров, только что ими покинутый. Два же звездоносца, выйдя из-под гостеприимного крова, уже и вовсе не могли следовать дальше, но, опершись спинами о стенку павильона, стояли недвижными кариатидами с блаженными улыбками на разрумяненных лицах.

Голицын так основательно обработал государевы палату и воинство, потому что вместо своего шампанского подсунул самое настоящее французское крепчайших марок. Но он не рассчитал, с каким великим знатоком имеет дело. Попробовал Николай, улыбнулся коварно и изрек безапелляционно:

-- Pommery sec!.. {Яблочное сухое!.. (О вине) (фр.). }

Вот этим-то удивительным летом в одно ночное утро или в одну утреннюю ночь, ибо на небе стоял еще выцветающий полный месяц, между тем как весь воздух с востока уже дрожал и румянился зарею, я имел удовольствие впервые познакомиться с нижегородскою местностью, называемою "Пески".

Прибыли мы туда в четырехместной коляске, причем на козлах, рядом с кучером, сидел редактор "Московского листка" Виктор Николаевич Пастухов (сын), малый шальной, кутила и самодур, испорченный ранним, дешево доставшимся богатством, но умница и доброй души -- куда лучше отца своего, пресловутого Николая Ивановича! Отчасти его, этого Виктора Пастухова, изобразил я во втором томе своих "Девятидесятников" в лице "редактора Бабурова"... Взгромоздившись на козлы, Виктор с весьма серьезным тщанием трубил сигналы на добытом откуда-то почтальонском рожке.

Рядом со мною сидел петербургский сановник на министерской стезе, соперник В.Н. Коковцева, В.И. Тимирязева да не очень-то доброжелатель и В.И. Ковалевского. Он попеременно был в трех настроениях. В первом проклинал Витте и трех, только что названных его товарищей, доказывая, что они социалисты и губят Россию. Во втором читал наизусть одно за другим чувствительнейшие стихотворения Фета. В третьем ругательски ругал свою жену, призывая небеса в свидетели, что она -- "из стерв стерва". Не имея чести лично знать ее превосходительство, я не имел причин оспаривать утверждение его превосходительства. Но так как инкриминируемая жена, сколько мне известно, жива и по сие время, то я остерегусь назвать его превосходительство по имени. Сам он расстрелян большевиками в 1918 или 1919 году где-то на Северном Кавказе.

Насупротив, на передней скамеечке, помещался "король московских репортеров" В.А. Гиляровский (всероссийски известный "дядя Гиляй"). Внимательнейше рассматривая и вертя в руках неизвестно зачем поднятую стоптанную опорку, он всю дорогу глубокомысленно решал трудный вопрос, какой именно босяк мог ее потерять с ноги.

Рядом задумчиво и величественно улыбался Н.А. Мейнгардт, красивый, солидный русский немец, москвич, капиталист из некрупных, но большой делец "с идеями". За рыцарство и широкую натуру мы на выставке прозвали его "принцем крови". Он был издателем выставочной газеты, а я "считался" редактором. Ставлю кавычки потому, что после первых двух-трех дней этого курьезного издания я, закружившись в вихре "нижегородского обалдения", решительно ничего в газете не делал, а все в ней мастерил очень молодой еще, добросовестный и работящий Н.Е. Эфрос, впоследствии театральный критик и вообще близкий сотрудник "Русских ведомостей".

* * *

"Пески" Нижегородской ярмарки -- это отмели р. Оки, сплошь покрытые бараками-ресторанами, которые, кажется, торговали только ночью. По крайней мере не вспомню, чтобы кто-либо признавался в том, что он днем пировал на "Песках".

Гораздо правильнее было бы назвать эти ночные рестораны с откровенностью публичными домами почти что под открытым небом и... уж как-то очень по-русски: с размахом разгула, едва ли достижимым в какой-либо другой стране и обстановке.

Среди гостей, мужчин, мелькали азиатские физиономии и костюмы, носы армян, глаза-маслины персюков, грузинские черкески, но их меньшинство терялось в море русых бород, серых глаз, скуластых и лобастых лиц с носами топором и картошкой. Гуляли Верхний Плес, Леса, Горы, Низовье, Москва, Сибирь. Никакой "Европы" совсем не было видно, равно как и евреев. Женщины все были русские, за исключением какого-то венгерского квартета и цыганского хора, -- и все, во всех хорах -- откуда только собрали их таких? -- одна другой краше. И во всех прозрачно сказывалась еще вчерашняя сарафанница "сверху", из-под Городца либо Балахны, или "снизу", из-под Дубовки.

Никогда, ни раньше, ни позже, нигде, ни в Европе, ни в России, ни в известных мне кусках Азии, не видал я более смелого и бурного, убежденного, восторженного служения Вакху и Афродите, хотя из тысячи-другой гулявших едва ли набралось бы здесь десять человек, слыхавших о Вакхе и Афродите. Да и из этих десяти поди половину привезла наша коляска. Зато славянского Ярила все эти дети Волги, Оки и Камы знали очень хорошо. А неистовое бушевание этих июльских ни утра, ни ночи было, конечно, не чем иным, как бессознательно справляемым Ярилиным праздником.

То, что творилось кругом, я не решусь назвать даже развратом. Потому что в разврате, хотя бы самом разнузданном, всегда сквозит и слышится тайная холодная основа его: рассудочная изощренность больной чувственности и еще более рассудочно потрафляющая на нее корысть. Здесь было совсем не то.

Когда мы изучаем историю уничтоженных христианством натуральных религий, нам очень привычно повторять определения -- религиозное пьянство, религиозная проституция, -- но очень трудно их психологически осмыслить, образно согласовать, представить идею в деятельности, символ в воплощениях действительности. На нижегородских "Песках" я понял, что это было и как оно бывало.

И вот что я скажу. Декламировать о "божественных оргиазмах" и воображать их в романтической дымке -- дело легкое и красивое: немножко статуарный музей, немножко игривый балет. Но, когда вы попадаете в настояще оргиастическую обстановку, цельную и неподдельную, это... "Это вам не жарты", -- как говорил покойный Дедлов-Кигн, но страшно.

Настолько страшно, что откровенно признаюсь: впервые едучи на "Пески", я был пьян -- очень мило, весело пьян. А в какие-нибудь десять минут на "Песках" я их зрелищем вытрезвился до совершенно отчетливого сознания, что здесь пьяным быть нельзя, а держи ухо востро, ибо "надо беречь свою шкуру".

Беречь от чего? От грабежа? От мошенничества? От соблазна на какую-нибудь из вакхически кружащихся бабенок, которая вдруг окажется черт знает чем больна? От столкновения с ревнивым "котом" и тычка ножом под пятое ребро?

В отдельности все это страхи мальчишек. На них, с позволения сказать, "наплевать" человеку, прошедшему во всесветном бродяжестве огни, воды и медные трубы и наученному пестротою пережитых опасностей разглядывать не только приближающегося человека, но и, как говорится, на три аршина землю под человеком. "Бродя три раза кругом света, я научился храбрым быть!" -- как рекомендует себя звучным баритоном маркиз де Корневиль.

Нет, не то. А страшна совокупность, общий дух, вся атмосфера этого, кругом тебя охватывающего, оргиазма, чреватого неожиданностями самых диких вдохновений -- на неслыханные слова, на невообразимые поступки. Страшна молния мысли, вдруг обжигающая мозг: "Если я не поддамся общей одурке, выйду ли отсюда живым? Если поддамся, не убью ли кого-нибудь?"

Эти безумноглазые бабы-зверихи, с атласной кожей и еще грубыми, рабочими ногтями, рвущие платье с наливных плеч вместе с пуговицами, падающие белыми грудями в лужи расплесканного по столам вина, вытирающие эти лужи бархатными и шелковыми подолами, не растерзают ли меня, смущенного невидалью гостя, как некогда фиванские вакханки истребили противника Дионисовых празднеств, скучного Пенфея?

А если войду во вкус и закружусь с ними, то не растерзаю ли я сам какого-нибудь Пенфея, охваченный вакхическим безумием, подобно матери этого несчастного царька, когда она, неся голову сына, воткнутую в пику, голосила победную песнь:

Мы несем с гор

Славную добычу:

Зверя затравленного

В удачной ловитве!

Никогда-никогда, нигде-нигде не видел я, чтобы так обильно -- прекрасно и страшно -- потоком лился виноградный сок. Никогда и нигде я, полсвета объездивший, не видал такого обилия женщин-богатырок; столько прекрасных в своей здоровой полуобнаженности и столько бесстыдно животных вызовом нестесняемой чувственности, в которой не разобрать границы, где продажность, где каприз похоти. Былинная плоть бушует. Начинаешь понимать, как Забава Путятишна наперекор девичьему стыду прибежала сама сватать себя Соловью Буцимировичу.

Как удалая поленица Настасья Микулишна хватала добрых молодцев за желты кудри и сажала во глубок карман:

-- То ли я молодца убью, то ли за молодца замуж пойду.

Как Святогорова жена, понуждала "старого казака" Илью Муромца:

-- Сотвори со мною грех, а не то разбужу мужа -- пущай он с тебя голову снимет!

Никогда не слыхал я таких дико соблазнительных песен. Никогда не обонял таких грешных запахов, раздражающе объединявших женщину и вино, любовь и смерть, страсть и гниение, прелесть живого тела и разложение трупа. Никогда не встречал таких смелых и дерзких мужских лиц, с глазами, в которых ревущие инстинкты погасили интерес к различию между добром и злом. И светилась в них лишь безумная воля к наслаждению. Во что бы то ни стало, до последней нитки с себя, до ножевой расправы со всем, что становится на дороге и препятствует.

Это было не "дно", о котором нам повествовал Горький, потому что "дно" нище, скудно и голодно и именно лишь чрез нищету, скудость и голод свирепо и зло. А здесь, говорю же я, картуз, чуйка, "спинжак" и сапоги бутылками заливали столы лужами шампанского, а бабы шелком и бархатом грязь вытирали. Но веял над безумною толпою удачников, может быть, еще вчера нищих и завтра нищих опять, грозный и увлекательный демон именно того романтического "дна", дошедшего с отчаяния до философии приятного самоуничтожения чрез алкоголь и зверинство. Дух разрушительного презрения ко всему, кроме очередного страстного достижения. Дух отречения от всего, кроме переживаемой минуты своевольного торжества. Дух фанатического охвата грехом, который вырос в единое, исполинское и требовательное божество. И пред лицом его тут уже никак не философствовали, но радостно самоуничтожались.

* * *

Конечно, я рассказываю здесь только первое впечатление. Впоследствии я в этом хаосе осмотрелся, разобрался и приобвык к нему.

"Как?! -- воскликнет целомудренно возмущенный читатель, а тем паче стыдливая читательница. -- Как? Вы не ограничились одним посещением подобного ада, а еще возвращались в него? Ну, знаете... Случайно упасть в яму -- это еще куда ни шло, особенно если потом последовало раскаяние. Но сознательно <...> барахтаться в ней... Ай-ай-ай-ай, какой же вы дурной, нехороший!"

Со всеми достойными проступка извинениями должен сознаться, что да -- прошел дикую школу песковского безумия весьма основательно! И не стану лицемерить: совсем не для того только, чтобы "наблюдать нравы и запасаться материалом". Это потом пришло само собою, как-то даже без предвзятого намерения и усилия с моей стороны. А сперва просто затянуло вихрем, понравилось. И имею дерзость нисколько не раскаиваться в том, хотя глупостей тогда наделал много, а повредил себе ими еще больше.

Было несколько дней опасного угара, когда "Пески" были сильнее меня, а потом через привычку я стал сильнее "Песков". То есть именно овладел возможностью уже наблюдать их спокойным любопытством изучателя. Завелись у меня и песковские дружбы -- мужские и женские. В числе этих последних и с тою, чья жизнь рассказана в этой книге.

Я заметил ее еще в первый раз, как попал на "Пески". В дикой сумятице молодых и нарядно разодетых баб, крутившихся между столами, она, видимо, была старшею и как бы вроде распорядительницы. Туалет ее, в противность всем прочим, был скромный и глухой. Если бы не "краска ланит", сделавшаяся фиолетовою в лучах народившегося дня, ее издали и с близоруких глаз можно было бы принять за гувернантку из хорошего дома, невесть какими судьбами заблудившуюся в этот вертепе. И лишь с приближением иллюзия пропадала, потому что скромный гувернантский туалет и по материи, и по столичному, если не парижскому, фасону оказался тысячным.

Лицо ее, весьма обремененное белилами и румянами, кармином и тушью, было изрядно помято, обличая немолодой уже возраст. Да и в фигуре, и в походке сказывалась брюзглая тяжеловесность полной женщины в сорок лет -- бабий век. Меня поразили ее глаза: большие и слегка выпуклые, налитые ласковым серо-голубым светом, они, единственные во всем бабьем сборище, принадлежали не пьяной, одичалой в похотях, двуногой зверихе, но существу сознательному, должно быть, неглупому и даже как будто интеллигентному. Более того: они показались мне знакомыми. Словно я уже видал где-то эти "интересные" глаза.

-- Обратите ваше просвещенное внимание, -- басил мне Виктор Пастухов, -- любопытнейший экземпляр местной фауны и флоры! Хозяйка русской капеллы. Командует девятью музами, сама десятая. Особа, доложу вам, анекдотическая. Из образованных. Знаете, как немка сводня девицу рекомендовала: "Клавир шпильт, Чернишевски гелезен унд..." {"Играет на рояле, читала Чернышевского и..." (нем.) } -- ну, и так далее!.. Погодите, с нею не скучно, я ее приглашу к нашему столу.

И возопил гласом великим:

-- Елена Венедиктовна! Друг сердечный! Что ты вокруг ходишь -- приятеля обходишь? Будет тебе за казанцами ухаживать, присядь к москвичам!

Рекомендация Пастухова не оправдалась. Подошедшая к нам особа казалась нисколько не интересною, а, напротив, именно скучною. Шаблонный тип старой городской проститутки, смолоду имевшей обращение со студенчеством и офицерством и от них нахватавшейся некоторой дрессировки на загадочно-пикантную роль несчастно загубленной якобы "женщины из общества". Может слегка поддержать подобие "образованного" разговора с полупьяным гостем -- интеллигентом, охочим допытываться, "как дошла ты до жизни такой". Способность не мудрая, так как, обыкновенно, в подобных беседах интеллигент сам разглагольствует за двоих, а женщине остается только подавать в паузах согласные реплики. В молоденьких проститутках это по крайней мере наивно и комично, но старая вертепная баба, кривляющаяся пародией на "синий чулок", достаточно противное существо. К тому же наша собеседница недолго и выдержала роль, вскоре перейдя с Пастуховым в беседу, содержание которой передавать излишне да и невозможно. В ней "хозяйка русской капеллы" если и обнаружила начитанность, то уж никак не в Чернышевском, но в запретных произведениях Пушкина, Лермонтова и Баркова. Рассмотрев ее близко, я убедился, что ошибся: никогда раньше ее не знавал и не видал.

Однако вскоре мы лучше познакомились и подружились. Привлекли меня удивительно восторженные отзывы о ней девяти ее хористок. Редкость исключительная! Обыкновенно обо всех подобных хозяйках у кабальниц -- одна аттестация: "Змея, ведьма киевская, кровь нашу пьет! Подарить бы ее знакомому черту, да совестно -- назад приведет!"

Елену же Венедиктовну ее девицы обожали: "Мать родная, а не хозяйка! Лучше матери! За нею, как за каменною стеною! Ей бы не в этаком месте, то святою быть!"

Вспоминая сцены, потрясающее собеседование Елены Венедиктовны с В.Н. Пастуховым, я выразил некоторое сомнение в ее пригодности для кандидатуры в святые.

Но получил ответ:

-- Это что же! Такое наше дело. Мы знаем, какому гостю чем угодить можно, и должны потрафлять. Ремесло нельзя ставить в вину. "Язык болтай -- голова не знай". Вы бы еще обиделись, что она пьет люто...

-- А люто?

-- До ужасти. И, когда во хмелю, очень нехороша. Поэтому, зная себя, крепится. И от воздержания -- почти всегда не в духе. Ну а когда не вытерпит, черт прорвет -- пошла куролесить: все пропьет! Кабы не это, разве бы ей с нашею капеллою горе мыкать? У нее способностей и ума -- палата: достало бы на большие дела... Она нам во хмелю иной раз показывала такие листы от начальства, что даже страшно смотреть, сколько печатей, да медалей, да двуглавых орлов... И ведь только не любит она обнаруживать, а попробуйте: она и по-французскому, и по-немецкому... по-всякому может...

А уж доброты... истинно ангельская душа! Другие хоровые "апринерши" только знают, что деньги в банк кладут да купоны стригут, а девушки у них воймя воют. А у нашей мы как сыр в масле катаемся, а сама она, случается, при плохих делах часишки закладывает и кольца с рук. А уж -- чтобы обидел кто которую-нибудь из нас, трактирщик ли, услужающий ли, гость ли, -- Боже сохрани! Не посмотрит на лицо, но -- смирна, смирна, добра, добра, а тут с нею не шути: глаза выцарапает!

Да и помимо рекомендации хористок заметно было, что "Пески" очень уважают Елену Венедиктовну. Когда вспыхивали пламенные хулиганские ссоры и добрые молодцы, запустив руку под полу пиджака за спину, начинали нащупывать финские ножи, Елена Венедиктовна бестрепетно устремлялась между повздорившими и -- глядишь, -- в два-три слова улаживала дело. Уже опять сидят все вместе и мирно пьют.

Поэтому я думал, что Елена Венедиктовна -- женщина большого и властного характера. Однако при ближайшем знакомстве убедился, что у нее, напротив, вовсе нет характера. Натура слабая, податливая, неспособная на отказ, когда ее настойчиво просят, хоть бы даже к очевидной своей невыгоде. А потому -- вечно эксплуатируемая и то под одним, то под другим влиянием, очень непостоянная. Таким образом, ясно стало, что любят ее "Пески" не за страх, но за совесть, относясь к ней, пожалуй, немножко, как к ... чтимой юродивой!

"Образованностью", о которой я столько наслышался, Елена Венедиктовна никогда предо мною не блистала. Но наконец однажды вдруг выказала ее в таком неожиданном свете, что озадачила меня ужасно -- до полной растерянности.

* * *

В тот раз -- я заметил -- она все как-то странно поглядывала на меня своими ласковыми серо-голубыми глазами, как будто порываясь и не решаясь заговорить со мною о чем-то, очень ее волнующем и важном. Мне это надоело, и я окликнул ее шуткою:

--Елена Венедиктовна, если любите, скажите прямо, а так не смотрите: сглазите!

Тогда она, покраснев под румянами, мигнула мне на дощатую стенку слева и шепнула:

-- Выйдите в отдельный кабинет, я должна вам что-то сказать...

Отдельный кабинет на "Песках" -- не иное что, как чулан из барачного леса, с дырьями в досках и щелями между досок. В щели проходит указательный палец, в дырья -- большой. Я последовал за Еленою Венедиктовною в это помещение -- из вежливости, но без всякого удовольствия, опасаясь трагикомической возможности получить амурное приглашение от женщины, столь же мало пригодной для роли жены Пентефия, как я для роли Прекрасного Иосифа. Но, когда мы вошли в чулан, она вдруг обернула ко мне очень серьезное и смущенное лицо и чуть слышным шепотом быстро спросила:

-- Простите, что смею... скажите... не откажите... Ваш дядя, профессор Александр Иванович Чупров, сейчас в Нижнем Новгороде?

Меня ошеломило до состояния барана, созерцающего новые ворота. Услыхать имя скромнейшего, трезвейшего, целомудреннейшего Александра Ивановича Чупрова из дышащих коньяком уст полупьяной хозяйки проституцией живущего хора на нижегородских "Песках" -- это... номер!!!

Я до того растерялся, что вместо естественного вопроса: откуда вы знаете, что Чупров мне дядя и какое вам до него дело? -- пробормотал... положим, тоже естественный ответ:

-- Нет, он вчера уехал в Москву... А что?

-- А вы в Москве его не увидите?

-- Конечно, увижу, но... Она совсем сконфузилась.

-- А... вас не затруднит... вам не будет неловко... когда вы увидите Александра Ивановича, передать ему... мой почтительный... сердечный привет и глубокий-глубокий поклон?..

-- Ваш поклон?! Простите, Елена Венедиктовна, но... Послушайте, каким образом вы можете знать дядю?!

Она с горечью и как бы с гордым негодованием отвечала:

-- Да уж, конечно, не здесь с ним познакомилась и ни в каком другом подобном месте. Не беспокойтесь, я знаю, о ком говорю...

Нагнулась совсем к моему уху и, утопив меня в коньячном духе, прошелестела:

-- В 1880-м я была его слушательницей на курсах Герье...

Час от часу не легче!

-- Вы... Елена Венедиктовна... были на курсах Герье?!

-- Да, была и на курсах Герье, -- подчеркнула она голосом, указывая тем, что курсами Герье ее образовательный ценз не ограничивается.

А из-за стены, сквозь дырья в большой палец и щели в указательный, гудит-орет содом разноголосицы. Сразу десять песен под пианино, торбан, гармонику, балалаечный оркестр -- и все одна другой удалее и отчаяннее:

Ай люли!

Все бери!

Ярмонка на то!

Денег не жалей -- и

Будет хорошо!

-----

Серая свита

И бубновый туз,

Голова обрита

И старый картуз...

-----

Паша! Паша! Я пред тобой лежу,

Паша! Паша! В глаза тебе гляжу...

-----

Погиб я, мальчишечка,

Погиб навсегда,

Годы за годами

Идут, как вода!

-- Ну, -- оборвала Елена Венедиктовна, -- подробно объяснять -- слышите? -- мне некогда и не к месту. А заговорила я с вами об Александре Ивановиче потому, что третьего дня после многих лет видела, как он подъехал на извозчике к Главному дому... Лучше, святее вашего дяди я в жизнь свою никого не встречала, и остался он для меня, как помню его на кафедре, самим дорогим видением... А, впрочем, теперь такой, как вы меня видите, это мне и вспоминать-то не следует... выходит вроде кощунства... Но... вот, видела на улице, узнала... и очень душа всколыхнулась!.. Так, если не противно вам, передайте поклон-то... от Елены Сайдаковой!..

-- Вы Сайдакова? -- изумился я.

Эта фамилия хорошо была мне известна по Москве. Один Сайдаков был моим товарищем по университету. Теперь я узнал, почему так знакомы казались мне глаза Елены Венедиктовны: это были точка в точку глаза моего товарища.

Я не был знаком с Сайдаковыми, но слыхал о них очень много хорошего, как о семье интеллигентной, либеральной, заметной в общественной жизни. К тому же они были в родстве с одним из популярнейших профессоров университета, игравшим в Москве очень значительную роль вездесущего деятеля, без которого, что называется, и вода не святится, и сыр-бор не горит.

Елена Венедиктовна кивнула головой и продолжала:

-- Я вас сразу узнала, как только вы приехали к нам в первый раз... Помните, с Виктором Пастуховым?

-- Да... но разве мы когда-нибудь были знакомы?

-- Лично нет, но я слыхала вас в концертах... Вы ведь Кочетовой ученик?

-- Да, был грех.

-- На студенческих балах видала в Собрании... Вы-то, извините, были тогда еще почти мальчик, только что вышли в молодые люди. А я была уже взрослая барышня... Пожалуй, иной злой язык мог бы уже обидеть и перестарком назвать...

Мне все-таки она была еще немножко сомнительна. Доказательных примет дает много, да ведь могла она их нахвататься и со стороны. Знал я в Москве сыщика -- специалиста по студенческим делам. Он, натершись-нашлифовавшись в университетских кругах, всю профессуру изучил как свои пять пальцев -- до подноготной. Всюду сходил за "старого студента" и обнаглел до такой самонадеянности, что во время одной университетской истории затесался в делегацию, отправленную студенчеством к ректору Н.С. Тихонравову. Но тут-то и сорвался. Тихонравов был памятлив на лица. Увидев пред собою незнакомого студента, к тому же не очень юных лет, он удивился и быстро спросил:

-- Вы на каком же факультете?

"Старый студент", рассчитывавший смирненько постоять за спинами молодежи и послушать, что она, крамольная, будет изъяснять ректору, никак не ожидал той возможности, чтобы ректор заговорил именно с ним. Застигнутый врасплох, он растерялся, заторопился и бухнул:

-- На юридистическом.

Тихонравов лукаво ухмыльнулся и посоветовал студентам пересмотреть состав делегации, так как слушатели "юридистического" факультета вряд ли могут быть компетентны в академических вопросах. Понятно, что "старый студент" поторопился расточиться, как бес от креста, не выжидая, чтобы молодые студенты приняли его в толчки, "яко злодея пехающе".

"Так вот, -- думаю, -- и здесь не "юридистический ли факультет"?"

Спрашиваю:

-- А вы что слушали у Александра Ивановича -- политическую экономию или статистику?

Отвечает:

-- Статистику и историю политической экономии. Я и в семинарии у него работала. Реферат подала о Бентаме. И ничего, защитила. Он очень хвалил...

Черт знает что такое! С конфузом вспоминаю, что я-то сам этого Бентама так и не удосужился прочитать за все мои четыре университетских года, сколько ни настаивал на том дядя: даже и сочинения Бентама мне подарил!.. И вот вдруг встает предо мною укоряющим привидением его экономическая тень! И где же? На "Песках"! И кто же вызывает ее? Старая проститутка! А за стеною, знай себе, рев и гам:

Обобью я гроб парчою,

Оболью его...

Ах, тошно да невозможно,

Без милова жить не можно!..

Елену Венедиктовну окликнули: кто-то потребовал ее капеллу, и она, поспешно простясь со мною, выбежала из чулана. От столиков, между которыми она проходила, сыпались предположения по поводу ее продолжительного отсутствия, более остроумные, чем цензурные. Она на бегу отстреливалась словами, от коих во всяком другом здании стены покраснели бы. А я в чуланном одиночестве недоумевал, наяву я или это уже начинается бред -- столь заурядный результат "нижегородского обалдения"?

* * *

В Нижнем я пробыл до средних чисел августа. Так что знакомство мое с Еленой Венедиктовной Сайдаковой продолжалось более месяца. За это время мне удалось оказать ей довольно серьезную услугу, выручив из беды ее любовника. Сударя этого, грозу ярмарки, губернатор Н.М. Баранов, предназначил было к высылке из Нижнего за поведение, слишком громкое даже для "Песков".

Всемогущий нижегородский губернатор-диктатор был человек иронический и весьма не без остроумия. Встретив меня на выставке, он сказал:

-- Я ваше ходатайство уважил, оставил этого шельмовского Энея при его Дидоне. Но если теперь в Оке удвоится число утопленников, то по крайней мере записывайте их в поминание: это будет на вашей душе грех.

Его превосходительство жестоко преувеличивал, Черненький (так звали на "Песках" моего протеже) был действительно буян ужасный и вор изрядный, но парень столь добродушного и веселого нрава, что вообразить его в убийцах я никак не могу.

Да и Елена Венедиктовна клялась, а все ее девицы подтверждали, что никаких серьезных (по ярмарочным понятиям) грехов за Черненьким не водится. А просто он горячка, нетерпелив, самолюбив, обидчив, а потому уж чересчур охоч "ходить со своим кулаком в чужую морду". Надо думать, что и в его "морду" чужие кулаки ходили частенько, потому что он вспоминается мне не иначе, как с закрашенным пудрою синяком под глазом. Без подобных украшений я, кажется, его не видал ни разу. Он был значительно моложе Елены Венедиктовны и очень красив. По словам хористок, жила эта пара душа в душу.

Но пили оба действительно зверски. Причем Черненький-то вливал в себя вино, словно воду плескал на каменку, -- только пару поддавал, а не пьянел нисколько. Ну а Елену Венедиктовну случалось раза три видеть в лютейшем бушевании пьяной истерики. А однажды--и вовсе бесчувственною, как говорится, без задних ног.

За хлопоты у Баранова Черненький отблагодарил меня тем, что неожиданно возвратил мне золотые часы с брелоками, сорванные у меня в одно из первых моих посещений "Песков". И тут тоже не обошлось без курьеза. Рассыпаясь в благодарностях, любезностях и извинениях, он подал мне великолепный тяжеловесный хронометр с инициалами под баронскую короною.

-- Слушайте, это не мои часы, -- отказался я, -- я не могу их взять...

-- Не ваши? -- удивился Черненький. -- Ах, да! Извините, ошибся, в другом кармашке...

И, спрятав баронскую драгоценность, извлек откуда-то из-под жилета уже несомненную мою собственность.

Настоящее имя Черненького было Илья Тимофеич, фамилии не помню точно -- Богоявленский или Вознесенский. Он был в своем роде тоже образованный: происходил из духовного звания и прошел четыре класса духовного училища при каком-то монастыре Калужской губернии, откуда, однако, вылетел, не кончив курса и с волчьим паспортом. По свидетельству -- за "дерзновение против начальствующих лиц и нестерпимое буйство". А по словам самого Черненького -- "подвел подлец инспектор за то, что не хотел ему вместо девчонки быть". Рассказы его о духовном училище и монахах были жутки до неправдоподобия. Однако, читая впоследствии "Пруд" Ремизова, я нашел в нем как раз те сцены, что с большой злобою описывал Черненький.

Поклон Елены Венедиктовны Александру Ивановичу Чупрову мне случилось передать только много лет спустя, в 1904 году. Обстоятельства сложились так, что после Нижнего я немедленно уехал из Москвы за границу, а возвратясь, вскоре переселился в Петербург. А тем временем Александр Иванович Чупров был выжит из московского университета Боголеповым, Капнистом и усилившеюся в совете профессоров кликою реакции, покинул Россию и осел в Мюнхене. У меня же последовали: разрыв с "Новым временем", стремительный боевой период "России", взрыв сего корабля пресловутым фельетоном "Господа Обмановы", ссыльный год в Минусинске, перевод в Вологду, японская война, вторая ссылка в Вологду за Горный институт -- и, наконец, после убийства Плеве Сазоновым Лопухин выпустил меня за границу, и я превратился в эмигранта.

При свидании с дядею в Мюнхене много перетряхнули мы воспоминаний -- почти за десять лет! И в том числе набрел я памятью на давно забытое имя Елены Венедиктовны.

-- Скажи, пожалуйста, -- спросил я, -- не вспоминается тебе из твоих московских слушательниц некая Елена Сайдакова?

Александр Иванович оживился и засверкал очками.

-- Как же! Очень помню. Премилая была барышня. Не скажу, чтобы очень даровитая, но умница, старательная, работящая. Подала мне прекрасный реферат...

-- О Бентаме?

-- Да. А ты откуда знаешь?

-- От нее и знаю.

-- О?! Да врешь?!

Я с терпением принял это вековечное скептическое присловье дяди (надо заметить, самого доверчивого человека в мире), выкликаемое им, бывало, раз по двадцати на день -- навстречу решительно каждому сообщению, которое его приятно удивляло. А он столько же обычным жестом хлопнул себя ладонями по коленкам и расспрашивал:

-- А что она? Где и как она? Я давным-давно потерял ее из вида. Славная, славная была девушка. И ведь даже собою недурна очень. Расскажи, пожалуйста. Интересно знать, что из нее вышло...

Он так хорошо обрадовался своей бывшей слушательнице, что мне сделалось ужасно тяжело огорчить этого святого человека (покойный редактор "Русской мысли", В. М. Лавров, умиленно звал его "Пречистою Китайскою Богородицею"), посвятив его в печальную правду. И солгал -- сказал с небрежностью:

-- Да ничего особенно замечательного не вышло. Обыкновенная мать семейства. Когда я ее видел, имела девять душ детей...

-- Девять?! -- ужаснулся дядя и, хотя хлопнул себя по коленкам, но даже не прибавил дежурного: "Да врешь!" -- между тем как именно в этот раз имел на то полнейшее право.

-- Ровнехонько девять, -- подтвердил я с совершенно спокойной совестью, вспоминая слова хористок Елены Венедиктовны: "Она нам мать, лучше родной матери!.."

* * *

Покуда я оставался в Нижнем, Елена Венедиктовна навещала меня довольно часто. Особенно после того, как я, наскучив осточертевшею выставочною суматохою, "в пустыню удалился". То есть бросил шумное и безумно дорогое житье в гостинице, и наняли мы вдвоем с проф. Дмитрием Петровичем Коноваловым (известный химик, вскоре после того директор Горного института) крохотную дачку: очень уединенный оазис позади выставочных зданий, посреди пу-стыннейшего кочковатого болота, под приземистым и ржавым, редким, засыхающим сосновником.

Болото это, вероятно, и мокрое-то было довольно отвратительно, а высохшее, уже совсем ни на что не походило. Более чахлого и гнусного пейзажа я не видывал. Но внутри дачки малютка садик, дико заросший травой, репейником и лопухами, и терраска, задавленная до полумрака буйною сиренью и бузиною, были очаровательны: создавали впечатление далеких-далеких -- где-то вне культуры, за тридевять земель, в тридесятом царстве -- покоя, мира и тишины.

Мы с Коноваловым отлично жили в своем зеленом омуте. Совсем не предчувствовали, что будет время, когда "коноваловская история" в Горном институте поставит нас, так сказать, по разные стороны баррикады и меня за ее обличение Плеве вторично ушлет в Вологду, а его она лишит популярности (в девяностых годах огромной) среди учащейся молодежи. Еще менее того предчувствовали, конечно, что придет и такое время, когда я, гонимый Сипягиным и Плеве, "врач существующего строя", окажусь в новом зарубежном изгнании, "контрреволюционером" и "матерым белогвардейцем"; а покровительствуемый Плеве, верноподданнейший и консервативнейший Д.П. Коновалов благополучно состоял на службе у большевиков, будет у них persona grata {Желательная персона (лат.). } и в качестве академика будет подписывать сочувственные адреса Ленину, Дзержинскому, Горькому...

Переутомленные выставкою и ярмаркою люди любили приезжать на отдых в наш оазис. В.И. Ковалевский, М.И. Кази, С.Т. Морозов, кн. А.И. Сумбатов-Южин, К.Н. Рыбаков, Е.А. Шабельская, Е.К. Лешковская и др. были нашими гостями. Впрочем, вернее будет сказать -- моими. Потому что Коновалов, страшно занятой по выставке, уходил на нее с раннего утра и возвращался только к ночи, часов в десять и позже. Но это были гости явные и почетные. В сумерки же ныряли ко мне ночные потайные птицы -- вроде Елены Венедиктовны, Черненького и им подобных. Один Гиляровский каких только типов ко мне не привозил и не присылал!

Кроме того, встречались мы с Еленою Венедиктовною раза два или три в казенной каменной гостинице у покойного Владимира Карловича Петерсена, писавшего в "Новом времени" под псевдонимом "А-т". Как-то раз они столкнулись у меня, и В.К. Петерсен ею чрезвычайно заинтересовался.

Петерсен был человек большого таланта и ума, но вывихнутых до парадоксальности, иногда граничившей с безумием. Незадолго пред тем он выпустил в свет под каким-то страннейшим псевдонимом огромный двухтомный роман, в котором пылко развитые и защищаемые идеи социализма и почти что коммунизма причудливо и капризно переплетались с проповедью жесточайшего антисемитизма. Не могу вспомнить, как назывался роман, а негде справиться. Кажется, "Огни" с каким-то предварительным эпитетом. Героиню романа звали символически -- Серафимою, ибо она была как бы чистый Серафим на сей грешной земле, которая принизила ее до профессии проститутки. Написан был роман хорошо. Настолько, что публика, не зная, кто скрывается за псевдонимом, приписывала авторство А.С. Суворину, что этому последнему не доставляло ни малейшего удовольствия.

Петерсен вообще много интересовался женским вопросом, качаясь в его области, по обыкновению, из крайности в крайность. То есть высказывая взгляды и мнения, то столь радикальные, что, пожалуй, хоть нынешним товарищам Лилиной, Луначарской и Коллонтай впору; то такие крутые и к теремам поворотные, что даже и сам автор Домостроя, вероятно, нашел бы их сверхмерными...

Один печальный нижегородский случай натолкнул Петерсена на изучение самого лютого зла былого ярмарочного быта -- проституции малолетних. Елена Венедиктовна дала ему много потрясающих сведений, которые талантливый фельетонист потом использовал в своих интересных статьях.

Я лично обязан Елене Венедиктовне многими бытовыми подробностями, освещенными в моем довольно известном романе о тайной проституции -- в "Марье Лусьевой". А сверх того и ее собственной автобиографией, выразительною не менее приключений Марьи Лусьевой. Тем более что эти вторые комбинированы мною в названном романе из фактов, но вокруг вымышленного лица, которое служит лишь для механической связи картин, вроде commère {Сплетни (фр.). } в "Обозрении". А Елена Венедиктовна -- лицо не вымышленное.

Читатели настоящей книги найдут в ней биографию Елены Венедиктовны в виде романа. Когда-то она сама пробовала составить свое жизнеописание, и первые десять глав романа почти дословно переписаны с того, что нашел я в довольно толстой лиловой тетради, ею мне подаренной на память при нашем расставанье. Дальнейшее в большей части тоже дословно отражает рассказы самой героини -- изменены только имена. Часть рассказов я опустил и передаю их лишь в сжатой, сухой схеме, необходимой для уяснения преемства в действии. Это потому, что они мелькали уже в "Марье Лусьевой" и бесполезно было бы их повторять. Остальное восстановляю по памяти и считаю долгом предупредить: в этой части романа я не стеснялся вводить в повествование факты из других моих наблюдений в том же злополучном мире, как скоро они казались мне согласными с характером героини и возможными в ее житейских условиях. Впрочем, кажется, все такие случаи я оговорил или в тексте или примечаниями.

1925