Не помню точно, где у Тургенева, -- а справиться не могу: продан! -- одного почтенного старца просят рассказать, как он был масоном. Старец благодушно отвечает:
-- А известно как: носил чугунное кольцо на правом мизинце1.
Я должен сознаться с прискорбием, что в своих масонских трудах отстал даже от этого наивного старца, так как никогда никаких внешних знаков масонского отличия не носил. Да и из ручных и ножных знаков усвоил только самые первоначальные, без которых, предполагается, уже никак не возможно масонское общение. "Предполагается" потому, что я очень редко замечал, чтобы ими обменивались в обществе люди, взаимно осведомленные о своей принадлежности к масонству, -- разве что в шутку. Мне лично, по моей неспособности к балету, эти журавлиные танцы и азбука глухонемых не дались. Я вечно их путал, и хотя месяца через три после посвящения был возведен за что-то в третью степень "мастера", так и не выучился входить в ложу иначе, как обыкновенным шагом, и до сих пор сомневаюсь, правильно ли я топырю руку пятернею у горла, свидетельствуя тем свою готовность пожертвовать жизнью за тайны масонского союза.
Вне ложи мне случалось пустить в ход эти знаки только дважды, оба раза в довольно курьезных обстоятельствах. Однажды, проездом через Мюнхен, город тогда мне совершенно незнакомый, хотел я навестить проживающего там дядю Александра Ивановича Чупрова, а он, как на грех, оказался уже выбывшим с семьею на дачу. До ближайшего поезда на Верону, мне нужного, оставалось четыре часа. Убивая время скитанием по улицам, зашел я в знаменитый "Ратскеллер"2. Сижу, пью изумительное мюнхенское, как черный бархат, пиво. Публики не очень много. Но вот заметил я, что какой-то вновь пришедший средних лет господин, приличнейшей бюргерской наружности и очень хорошо одетый, занимая столик, сделал как будто масонский знак "мастера" -- так, в пространство: ни к кому не обращаясь. Я с одинокой скуки: "А что? -- думаю. -- Отвечу-ка ему? Посмотрим, что выйдет?"
Вышло, что он очень обрадовался, пересел за мой столик, и из Мюнхена я уехал не через четыре часа, но лишь послезавтра. А два дня новый мой знакомец, оказавшийся местным одновременно коммерсантом (по шелковым изделиям) и художником-портретистом, с компанией других приглашенных им "братьев" водили меня по мюнхенским достопримечательностям, благодаря чему я неожиданно узнал чуждую мне столицу Баварии чуть ли не лучше, чем родную Москву. И, конечно, здесь -- "Августинербрей", там -- "Паулинербрей", дальше -- "Левенбрей"...3 Так что, очутившись, после трогательного прощания с "братьями", в вагоне, я имел полное право воскликнуть, подобно купцу, об анекдотическом путешествии которого по Европе забавно рассказывал в былые времена Шаляпин:
-- Но где пьют, так это -- в Мюнхене!..
Второй обмен масонскими знаками совершил я столь же неожиданно с одним итальянским врачом, большим моим приятелем, которого масонства я никак не подозревал, равно как и он моего. Так как было это на морских купаньях в Сестри Леванте, и оба мы стояли по грудь в воде, то взаимное открытие вышло весьма комическим.
Года два тому назад, разбирая старую рухлядь, жена моя нашла лоскут белой лайки с тесемками -- вроде тех слюнявочек, что повязывают малым детям, чтобы они не мочили грудки. Это был каким-то чудом "от тленья убежавший"4 мой масонский "закон", т.е. фартук. Я живо вспомнил, как эти слюнявочки болтались и топырились в вечера торжественных собраний ложи на животах огромных людей, вроде Ковалевского, Тамамшева, меня, пишущего эти строки, и др., и опять, хотя и далеко задним числом, не мог удержаться от смеха.
Этих торжественных праздничных лож я помню три. В одной чествовали как приезжего почетного гостя довольно известного в свое время русского социолога и земского деятеля, Евгения Валентиновича Де Роберти (Ла Серда). В другом, на том же основании, знаменитого русского беллетриста и поныне, слава Богу, здравствующего, так что, ежели захочет, он и сам о том расскажет5. Гран-мэтр Николь произнес блестящие приветственные речи. Чествуемые отвечали -- Де Роберти пространно и на великолепнейшем французском языке, а беллетрист кратко и на языке des anges, как, по уверению Тургенева, определяют вежливые парижские насмешники наше франко-русское наречие6. Зато в масонском облачении и регалиях он был очень эффектен и чуть ли не единственный в собрании потрясал обнаженною шпагою, не производя тем комического впечатления. Давал фигуру романтическую, словно бы и впрямь розенкрейцер XVII--XVIII века, а не опереточную или фарсовую, как большинство остальных, словно сбежавших со сцены театрика Клюни, где как раз тогда давали пресмешную комедийку "Франкмасоны".
С беллетристом мы были старые друзья, каковыми остаемся и по сие время. Де Роберти я знал очень мало, и, признаюсь, не очень-то он мне нравился, как, вероятно, и я ему, хотя любезен со мною он всегда был весьма. Странна была судьба этого человека, несомненно талантливого, энциклопедически образованного, блестящего оратора, неистощимого занимательного говоруна. Может быть, виною тому было предубеждение, порожденное убийственными сарказмами Маркса и Михайловского (последний ведь даже не постеснялся однажды зло поиграть второю частью фамилии Де Роберти, которою он пользовался как псевдонимом для своих публицистических работ -- "Ла Серда", что по-испански значит, увы, "свинья"), но к Де Роберти установилось в обществе какое-то недоверчивое отношение, -- мало кто брал его всерьез. Играл он на большого ученого, но ученые считали его легковесным дилетантом, а для дилетанта он был слишком тяжеловесным эрудитом. Так и застрял он на середине с половиной -- ни рыбой ни мясом, под пикантным соусом неистощимо звонких фраз d'une langue bien pendue7.
Человек был показной, созданный для трибуны. Типичный оппозиционер, "тверской земец"8, значит, -- о ужас, по тогдашним временам! -- чуть не революционер. В искренности его нельзя было сомневаться. Он же и "страдал за убеждения", хотя и не очень. Словом, снаружи совсем хорош: "лидер" -- хоть куда. Но жила в нем некая внутренняя хлыщеватость, которая, прозрачно сквозя чрез его ораторский пафос, заставляла чуткого слушателя почти улыбаться.
-- Ах, мол, ты актер, актер!
М.М. Ковалевский дружил с Де Роберти и любил его, но, что в глаза, что за глаза, трунил над ним довольно жестоко. Рассказывал, например, что на каком-то из многочисленных в предреволюционные годы политических банкетов Де Роберти произносил пламенную речь о наделении крестьян землею. Ковалевский, сидевший с ним рядом, насмешливо шепнул:
-- Супесок и за приличное вознаграждение?
-- Ну, само собою разумеется! -- быстро шепнул ответную реплику тверской Мирабо и, как ни в чем не бывало, продолжал "греметь" дальше.
Именно торжественные ложи, да еще один парадный обед, когда я имел случай видеть в сборе весь "Космос", разочаровали, расхолодили меня в масонстве. Может быть, попади я в какую-нибудь мистическую ложу (две-три таковых еще влачили существование в Париже, хотя и весьма захудали), любопытство задержало бы меня в ней дольше. Но здесь, как откровенно объяснил нам, посвященным, на первых же порах М.М. Ковалевский:
-- Вот вы допытывались у меня, в чем тайны масонства. Теперь вы сами масоны и можете видеть собственными глазами, что никакой тайны нет. В том и тайна, что нет никакой тайны.
Было остроумно, а в устах масона 31-й или 33-й степени ("Рыцаря Храма") даже и весьма выразительно. Но раз нет никакой тайны, то для чего же и таинствовать? Масонская ложа превращается просто в клуб общения людей большего или меньшего политического единомыслия. Ложа "Космос" считалась демократическою, и мэтр Николь старался крепко держать и высоко поднимать знамя "принципов 1789 года"9. Но подавляющее большинство "братьев" принадлежало к богатой промышленной буржуазии, для которой из этих пресловутых принципов давно выветрилось содержание и остались лишь "слова, слова, слова"10. Красноречие лилось реками, но дел -- может быть, такое уж было мое несчастие -- не видел я ни одного.
Впрочем, нет: одно видел. Ложа вступилась за некоего бельгийского "брата", литератора. Угодив за свой роман под суд, он предпочел переселиться из Брюсселя в Париж, а Брюссель настойчиво приглашал его пожаловать обратно на скамью подсудимых. Вступилась и отстояла "брата", доказав тем справедливость обещания Ковалевского насчет оборонительной полезности масонства. Но так как роман гонимого бельгийца был из самых что ни есть порнографических (уж, значит, хорош, если даже Бельгия не вытерпела!), то представлялось довольно недоуменным, какое дело до этой истории масонской ложе, предполагающей целью своего союза взаимное "нравственное совершенствование"?!
Политическое значение ложа, несомненно, имела, но узкое, местное, чисто французское, даже, пожалуй, теснее -- парижское. Это был хорошо организованный и дружно сплоченный кружок умеренных республиканцев, отлично выдрессированный для выборных кампаний, преимущественно муниципальных. И больше ничего. Мэтру Николю, полному честолюбивой энергии, было тесно в русле "Космоса", хотелось вывести ложу на пути большой политики. Этим объясняется его усердное внимание к нашим русским революционным делам и привлечение в ложу через посредство Ковалевского русских эмигрантов.
Мэтр Николь вспоминается мне симпатично -- лицом, отчасти как бы трагическим. Умный и даровитый, он стремился оберегать поколебленное масонское предание и выявлять непоколебимую масонскую силу. Но в предании ему с трудом удавалось охранять даже обрядовую внешность, а сила ложи упорно не желала выходить за черту мещанского политиканства. Характер он имел диктаторский, но для фактической диктатуры ему недоставало воли, а может быть, и таланта. Поэтому и диктаторствовал он внешне. Помню, как после одной ложи, когда "мастера" остались одни, чтобы принять очередной "пароль", Николь властно призвал к порядку и отчитал влиятельного "брата" из коммерческой аристократии, вздумавшего отнестись к этой церемонии с шуточками. Нам, русским, он наши небрежности спускал, скрепя сердце: что-де с них взять? Варвары, да еще и в несчастии! -- но французов подтягивал весьма. И так как французы, по национальному характеру, вообще очень склонны к внешней дисциплине, то охотно позволяли себя подтягивать. Но "в самой вещи" ложа шла все-таки не как Николь хотел, а Николя тащила за собою, как хотело ее капиталистическое большинство.
Поэтому на попытке втянуть ложу в помощь русской революции Николь срезался. Русское правительство искало тогда во Франции нового займа. Было совершенно ясно, что для подавления революционного брожения. А потому эмиграция и сочувствующие ей французские интеллигенты развили довольно сильную контрпропаганду. Не хочу писать об этой кампании подробно потому, что архивного документального материала у меня под рукою нет, а по памяти боюсь напутать: вопрос же ответственный. Возлагались большие надежды на масонство, что оно, как принципиальный враг самодержавия, не допустит займа, а как сила капиталистическая, сумеет сделать свое вето не только действительным, но и выразительно демонстративным.
Мэтр Николь был из главных агитаторов противодействия и хлопотал очень. Вопрос обсуждался во всех ложах. Конечно, и в нашем "Космосе" и, по обилию в нем русских, может быть, даже напряженнее, чем в других. Торжественное собрание, посвященное дебатам о займе, очень многолюдное, и было тем третьим, о котором я помянул выше. Оно оставило во мне очень тяжелое впечатление. И не тем, что дело протеста провалилось, -- этого я заранее ожидал почти наверно, так что ничуть не удивился и мало огорчился, -- но тем, как оно проваливалось.
Мэтр Николь был пылок, напорист, говорил красноречиво, с искренним одушевлением, убедительно, со знанием наших русских дел, с хорошим осведомлением о планах "царизма", -- на французские деньги раздавить нарождающуюся русскую свободу. Но огненные слова его падали как будто в мокрую подушку: пламенели без последствий. Николь ораторствовал и срывал аплодисменты, но опытный сосед мой, офранцуженный русский еврей, доктор Клейн, вздыхал:
-- Не соберет голосов!
-- Однако сильно хлопают?
-- Что хлопки! Вы посмотрите на рожи!
Действительно, лица слушателей хранили опасное выражение чуждости, а иные и недовольства, словно пред ними свершалась некая досадная бестактность. Николь переоценил свое влияние, рассчитывая вырвать у ложи, по требованию масонской этики, резолюцию, противную коммерческим интересам большинства "братьев": чуть не все были держателями русских бумаг! Надеяться на французскую поддержку ими русской революции могли только наивные идеалисты, одаренные "славянской душой" или восприявшие от нее заразу чувствительности, как Николь.
Ответы ему блистательно оправдывали злое суждение, будто французский язык создан для того, чтобы красиво скрывать истину, приятно говорить неприятности и, насказав много и значительно, в конце концов не сказать ничего. Николя не опровергали, его благодарили, ему выражали сочувствие, "благородное негодование" на царский деспотизм лилось рекой, память Великой французской революции и принципы 1789 года висели в воздухе, что называется, хоть топор повесь. Но междусловный смысл получался все-таки: "Не наше дело, -- с чего это вы вздумали бить нас по карману ради каких-то северных варваров, которые не умеют ладить со своими правителями?"
Один из ораторов даже так прямо и рискнул напомнить, что хороший масон обязан соблюдать законы и обычаи страны, им обитаемой.
Словом, провал был полный. В банальной резолюции, выражавшей сожаление об ошибочном направлении русского царского режима и надежду, что молодая Россия рано или поздно обретет свободу, которой она достойна, и станет на уровне культурных европейских государств, вопрос о займе был обойден скользким упоминанием, словно не из-за него сыр-бор горел.
Ковалевский приписывал этот провал отчасти внутренней интриге в ложе: "братья", наскучив диктатурными замашками Николя, захотели дать ему щелчок: "Ты-де нам не Наполеон, -- осади назад!"
А Николь сердито обвинял русских, что это они провалили свое собственное дело, не поддержав его личными выступлениями. Это правда. Но те, кто из русских хотел бы говорить и имел, что сказать в развитие речи Николя, не решались выступить, смущаясь ораторствовать перед парижскими говорунами на великорусском наречии французского языка. М.М. Ковалевский, блестящий оратор на всех европейских языках, по-французски же наипаче, и другие, ему подобные, сыдеальничали: нашли, что так как интересующий нас заем зависит от французского капитала, то французам и решать вопрос, а нам, мол, будет приличнее воздержаться от давления на их волю. Не помню, кто тогда говорил из русских, кроме М.М. Ковалевского, но и он, избегая "давления", ограничился общими местами, а остальных -- вот я даже не помню: так были бесцветны.
Это собрание весьма размагнитило второй магнит, тянувший меня к масонам: упование поддержки от них русской революции против забиравшей силу реакции. Я охладел к масонству и перестал бывать в ложе. Безответственной-то политической болтовнёю можно было утешаться -- и гораздо интереснее, без ряженья и условных жестов, -- также и в кафе "Суффло" или кафе "Пантеон". Но однажды я получил приглашение с обязательной явкой на банкет по случаю какой-то знаменательной годовщины. На этот раз я задумал выступить. Написал речь и, боясь за свое французское произношение, просил И.З. Лорис-Меликова прочитать ее от моего имени. Но тут меня постигла неудача в самом деле "из Пьера Безухова". Лорис было согласился, но, ознакомившись с рукописью, взял слово назад:
-- В своем ли вы уме? Разве таким резким языком можно говорить с французами вообще, а в этой среде в особенности?! Это будет неслыханный скандал -- и, прямо вам скажу, нам превредный! Я ответственности за него взять на себя не могу.
Ковалевский тоже подтвердил:
-- Да, речь жестокая. Скандал будет. Лучше ее не произносить.
Я возразил:
-- А не думаете ли вы, Максим Максимович, что встряска некоторым русским "скандалом" была бы полезна нашим французским "братьям"? Уж очень они замшились.
Он отрицательно мотнул своей большущей головой:
-- Нет. Я не скажу, как Иван Захарович, что скандал был бы "превредный", но... Слыхали ли вы, что был в Петербурге профессор политической экономии Вреден? Так о нем студенты острили, что он не столько вреден, сколько бесполезен. То же самое скажу и о вашем спиче. Это плод обычного русского, извините, донкихотства. Вы воображаете прошибить броню буржуазного равнодушия и вызвать если не сочувствие, то негодование уязвленных самолюбий. -- Напрасно: это народ стреляный. Не доставят вам удовольствия видеть их уязвленными, но просто постараются вас не заметить, на что они мастера первоклассные. А согласитесь, что подобный результат...
-- Хуже всего, -- прервал я. -- Вы правы, Максим Максимович, беру свой "спич" обратно11.
Вскоре мой главный масонский магнит, т.е. М.М. Ковалевский, уехал в Петербург, и с его отъездом связь с ложею потеряла для меня уже всякий интерес. Много другого, настояще живого, дела было. В "братьях" числился, бюллетени ложи получал, взносы платил -- и "без меня меня женили": неизвестно за какие заслуги, повысили из "учеников" в "мастера". Это автоматическое производство мне тоже очень не понравилось. Ближайшим затем летом, как я уже говорил, мы с женой переселились из Парижа в Италию, и здесь мое французское масонство поросло четвертьвековою травою забвения12, сквозь которую теперь докопался до него в Петрограде архивный крот Щеголев, а в Риге огласил его раскопки г. Вельский.
КОММЕНТАРИИ
Печатается по: Сегодня. 1930. No 184. 6 июля.
1 В VII главе "Рудина" И.С. Тургенева один помещик на подобный вопрос отвечает: "Известно как: я носил длинный ноготь на пятом пальце".
2 Ресторан в ратуше Мюнхена на главной площади города Мариенплац.
3 Перечислены известные мюнхенские пивные.
4 Цитируется стихотворение А.С. Пушкина "Я памятник себе воздвиг нерукотворный..." (1836).
5 Речь идет о Вас. И. Немировиче-Данченко.
6 ангельском (фр.). В "Отцах и детях" Тургенева (гл. 14) один из персонажей "выражался на том великорусско-французском наречии, над которым так смеются французы, когда они не имеют нужды уверять нашу братью, что мы говорим на их языке, как ангелы, "comme des anges"".
7 хорошо подвешенного языка (фр.).
8 Тверское земство было известно своим либерализмом.
9 То есть Великой французской революции.
10 См. примеч. 12 к воспоминаниям ""Господа Обмановы": История романа и ссылки".
11 См. текст речи Амфитеатрова в ложе "Космос": РГАЛИ. Ф. 34. Оп. 2. Ед. хр. 46.
12 Позднее Амфитеатров несколько иначе излагал историю своего разрыва с масонством: "...для меня достаточно было театрально нелепой церемонии приема, чтобы получить острое предубеждение против масонства, а двух или трех посещений ложи (включая ее банкет) для того, чтобы понять, что мы, русские, неизвестно зачем включились в буржуазную французскую организацию, может быть, очень удобную для парижан при муниципальных выборах, но от которой нет решительно никакой пользы нам, как и ей от нас. Я быстро покончил с этой игрой простым автоматическим порядком: перестал посылать братский взнос и, уезжая из Парижа, не оставил ложе адреса" (Амфитеатров А. Веселонравный ученый // Сегодня. 1937. 8 ноября).