(Очерки и воспоминания 1918 - 1921)
I
Летом 1918 года мучительно и бесславно умирала петроградская "буржуазная" печать. Советским правительством было уже совершенно определенно решено, что ее не должно быть на свете. Но, по тогдашней еще новости своей в практике административных безобразий, Смольный несколько стеснялся так вот просто взять да и покончить с принципом свободы слова в порядке открытом и официальном. Предпочитали поставить ее в такие условия, чтобы она погасла сама собой... Поэтому сдали печать под надзор одному из самых рьяных и прямолинейных фанатиков большевизма, Володарскому, с поручением удушить ее во что бы то ни стало. Володарский, молодой малый без тени каких бы то ни было "предрассудков буржуазной морали", выполнял свою задачу неукоснительно и, надо ему отдать справедливость, мастерски. Русские цензора старого режима заслужили всесветно признанную репутацию свирепости, и разве только австрийские в славянских землях могли с ними состязаться. Однако никакой русский, никакой австрийский цензор даже в самые мрачные реакционные эпохи не позволял себе такого наглого, вызывающего издевательства над печатным словом, как этот тупой и злобный жандарм Северной Коммуны. Под его беспощадным гнетом все сколько-нибудь серьезные и ярко окрашенные органы политической мысли были быстро приведены к молчанию и прекратили свое существование. Журналисты и литераторы, утратив речь и заработок, либо бежали за границу или на юг России к "белым", либо, подобно армии, разбитой, но еще не потерявшей надежду спастись и собраться с силами, отступали шаг за шагом за последние окопы, - в малую прессу. К ней большевики покуда относились с высокомерным безразличием и почти не обращали на нее внимания. Если не говорить, то шептать здесь кое-что еще было возможно. И вот - органы улицы, бульварные листки, внезапно украсились такими громкими именами, которые, бывало, и в большой-то прессе приберегались на праздничный день. Но мы отступали, а неумолимый враг наступал по пятам, все наседал. К тому же и окопы наши - последние окопы! - были слабые, жалкие, часто двусмысленные. Строили их безыдейные издатели-промышленники, равнодушные ко всему в издании, кроме процента, который оно приносит, и пуще всего на свете трепещущие, не потерпел бы хотя малого ущерба вложенный ими в газету капитал. Главенствовали в них редакторы-ремесленники, приказчики, кругом зависимые от хозяев, готовые на какой угодно компромисс, лишь бы уберечь газету, дающую им кусок хлеба, от столкновения с властью. Если эти издания еще сохранили, как Пушкин иронически рекомендовал, "и в самой подлости оттенок благородства", то причиною тому была отнюдь не смелость владельцев и руководителей малой прессы. Их трусливая домашняя цензура была еще придирчивее правительственной. Но ненависть читающей публики к победителям-большевикам была тоже цензурою своего рода - с другой стороны. Газета, вступившая на путь угодничества пред захватного властью, сразу потеряла бы розничную продажу. Это выразительно показал на своем плачевном опыте самый старый, самый распространенный, любимый и богатый орган малой прессы: так погибла, едва начала кланяться в ноги и льстить большевикам, "Петроградская газета". Таким образом, материальный расчет заставлял издателей-промышленников и редакторов-ремесленников хотя и скрепя сердце, но держаться все-таки тона оппозиционного. Но, как вспомнишь его, право, иной раз кажется, что лучше бы этой оппозиции вовсе не было, чем быть ей такою, как она была, вся сплетенная из осторожных недомолвок, бледных полуслов и - уж верх смелости - легкого поддразнивания власти "кукишем в кармане". Если писатель в это плачевное время хотел рисковать собою и сказать громко смелое слово, то, право, ему уж лучше было вязаться с маленькими органами газетного авантюризма - эфемеридами, плодившимися на трупах и развалинах большой прессы. Они тоже издавались и редактировались обыкновенно людьми, которым, по русской пословице, "что ни поп, то батька" и "хоть ты меня Ванькой зови, только хлебом корми". Но, понимая оппозиционное настроение общества, газетчики-авантюристы вели на него игру не осторожненькими ставочками, но азартную - va banque. Газетки их возникали из ничего, без всякого основного капитала, часто даже лишь под случайный типографский и бумажный кредиты всего на два, на три номера. Весь расчет был на то, чтобы, наполнив эти два-три номера резко сенсационным материалом, получить огромную розничную продажу в 100, 200, 300 тысяч экземпляров, что наполняло кассу, покрывало расходы производства и оставляло в карманах предпринимателей несколько тысяч рублей. На том они обыкновенно и кончали дело, так как по третьему или четвертому номеру большевики секвестровали газету.
Однако и эти круги компромиссов и авантюры, более достойные то жалости, то презрения, чем опасений, все сокращались. Еще месяц-другой работы Володарского, и последний след буржуазной печати в Петрограде исчез бы действительно сам собою, без необходимости советской власти всемирно компрометировать себя ее принципиальным прекращением, к которому она таки вынуждена была прибегнуть потом, под осень, в первых числах августа месяца. Но Володарский, на беду свою, почитался среди коммунистов хорошим оратором, мастером пропаганды и искусным диалектиком, руководителем дискуссий. Поэтому Смольный отправлял его на все митинги и собрания, настроения которых были сомнительны для слагавшейся коммунистической олигархии. И вот однажды, когда Володарский возвращался с бурных митинговых дебатов на всегда недовольном и плохо послушном Путиловском заводе, странно зашалил в пути его автомобиль. А покуда шофер приводил машину в порядок, к Володарскому подошли неизвестные люди и застрелили его.
Большевики вопияли, что это убийство - дело эсеров, меньшевиков, кадетов, белогвардейцев, интеллигенции, "буржуев", банкиров, Антанты... только что не жителей планеты Марс! Грозили, как водится, что за голову Володарского падут тысячи буржуйских голов. Слово они сдержали. Кое-где в провинции, по тюрьмам, смерть Володарского была отомщена свирепою бойнею арестованных интеллигентов и зажиточных обывателей. А в Петрограде и в пригородах ночи проходили в обысках и арестах, а тюрьмы переполнились узниками.
Любопытно, что убийцы Володарского скрылись бесследно и никогда не были разысканы -- по крайней мере, гласно. Однако коммунистический сыск знал их с первого же дня, а следовательно, и взять их было совсем не трудно. Причина, как утверждала прочная и неразрушенная молва, была та, что застрелил Володарского вовсе не "буржуй" и не противник-фракционер другого социалистического толка, а свой же брат большевик из "квалифицированных рабочих", с соучастниками из рабочей же среды. Называли даже фамилии убийцы и ближайшего сообщника: сколько помню, Орлов и Абрамов. Коммунистическая партия не хотела компрометировать своего престижа очевидностью, что один из лидеров коммуны убит коммунистами же на арене политического разногласия: обстоятельства убийства безусловно исключали причины личные. Предпочли, чтобы эти Орлов с Абрамовым (если только действительно таковы их имена) пропали без вести. Это было как бы роковою отплатою большевикам за безнаказанность участников в гнуснейшем убийстве бывших членов Государственной думы, а потом министров Временного правительства, А.И. Шингарева и Ф.Ф. Кокошкина. Их убийц, сперва было арестованных, под впечатлением уж слишком ярко вспыхнувшего всеобщего негодования, вскоре выпустили на поруки и тоже дали им исчезнуть в неведомом пространстве. Спасли убийц своих политических врагов - теперь, по силе отмщения за то, не посмели преследовать убийц своего вождя и друга.
Сутки спустя по убиении Володарского я напечатал в одной из уцелевших еще вечерних газеток фельетон, в котором доказывал бесполезность подобных террористических актов. Я говорил, что, пожалуй, еще понимаю террор, когда им устраняется громадная политическая сила, единолично воплощающая известный вредный принцип и приводящая в движение все его действие: когда, так сказать, уничтожается вредный "незаменимый". Понимаю убийство Марата Шарлоттою Кордэ, понимаю убийство Юлия Цезаря Брутом и Кассием, понимаю убийство фон Плеве Сазоновым - здесь гибель личности смертельно ранила символизируемый ею принцип, расшатывала устои ее политического строительства. Но какой смысл в убийстве Володарского? Ведь это же заурядное ничтожество, случайная единица из толпы ему подобных и равных. Таких Володарских у большевиков - сотни, тысячи. На месте устраненного маленького и тупого злеца и невежды завтра сядет такой же точно маленький и тупой невежда и злец, послезавтра третий... четвертый... пятый... Так что сторонникам террора следует подумать, да и подумать; пусть Шарлоттам Кордэ, Брутам и Сазоновым стоило бросать свои головы на ставку против голов Марата, Юлия Цезаря, фон Плеве, но кому бы то ни было рисковать своею головою за головы Володарского и ему подобных - разумно ли? не слишком ли дорогая цена?
Эта статья вопреки моему доказательству, что Володарского убивать не следовало, обозлила коммунистическую печать. Раздался вопль:
"Если Володарского убивать не следовало, если Володарский, по его мнению, слишком мелок для того, чтобы быть жертвою террора, то спрашивается, чье же убийство удовлетворяет это кровожадное чудовище (кажется, именно таким лестным титулом кроткий большевик аттестовал меня?), чьей из нас головы оно алчет?"
Такого случая, чтобы человек мог не желать ничьей головы и быть вообще противником убийства, полемист коммуны, по-видимому, себе не представлял и не допускал: было выше его понимания и привычек.
Перепуганная редакция усердно телефонировала мне, чтобы я "принял меры против вероятных последствий"... Было смешно и досадно... Мне оставалось только объяснить, что большевики напрасно бьют тревогу. Осуждая террор, примененный к Володарскому, я тем самым осуждаю его также и в применении ко всем коммунистическим нотаблям, так как не вижу в среде их решительно никого, кто стоил бы больше Володарского и, следовательно, заслуживал бы террористического акта, как я таковые понимаю, - то есть был бы крупною величиною, достойною того, чтобы идейный террорист отдавал свою жизнь за его жизнь.
Написал статью, отослал и - лег спать. Но, увы, этому произведению моему уже не суждено было выйти в свет. Ночью, часов около трех, подняли меня и жену мою с постелей сердитые, неурочные звонки. То пожаловали агенты Чрезвычайки, с достаточною командою красноармейцев. Предъявили ордер об аресте и производстве обыска. Перерыли всю квартиру, перепугали сонных детей и очень рассердили их француженку-гувернантку. Эта молодая особа, лежа в постели и натягивая одеяло на подбородок, тщетно доказывала ломаным русским языком, что входить мужчинам ночью в спальню девушки в высшей степени непристойный поступок, а сверх того, она не русская, но свободная гражданка Швейцарской республики и, следовательно, ее жилище неприкосновенно. Надо отдать справедливость чекисту, заведовавшему обыском: он выслушал бунтующую швейцарку мрачно, но с вниманием. Однако затем все-таки положил горделивую резолюцию:
-- Находясь на территории Российской Советской Республики и при надлежащем ордере, это все нам - наплевать!
Тем не менее комнату m-lle Bourquin лишь поверхностно оглядели, тогда как внизу, по остальной квартире ощупали, обнюхали, только что не полизали каждый уголок. Все мои бумаги, без разбора, забрали и увязали бечевками в газетные пакеты - вышел громадный тюк. Впрочем, справедливость опять-таки требует отметить, что столовая и буфетная заинтересовали обыскивающих гораздо больше, чем мой кабинет. Нашли шесть бутылок белого вина. Долго смотрел на них заведующий обыском, как бы колеблясь в нерешимости, посягнуть ли ему на открытый клад. Наконец угрюмо изрек:
-- Это мы заберем... то есть конфискуем. На территории Российской Советской Республики вина не пьют.
-- Уж будто? - возразил я, чувствуя его дыхание, доказывавшее как раз обратное.
Он сурово усмехнулся, покачал головой, как будто сказал без слов: "Пить-то пьют, и даже здорово, только об этом излишне распространяться".
И - четыре бутылки спрятал в мешок, а две поставил обратно в буфет на полку.
-- Детям... на случай болезни, - великодушно объяснил он. Решительно это был добрый малый. Я с удовольствием подписал ему удостоверение, что он и команда его при обыске "вели себя корректно".
Тем временем жена моя, опытная по старой привычке к обыскам и арестам моим при царском режиме, наскоро, спокойными руками вязала в узел подушки, одеяло, белье, кое-какую провизию, бумагу для письма, две-три книжки - все, что требуется узнику для тюремного комфорта на первых порах заключения...
Ну, а затем - быстрое прощанье с женой и сонными детьми, и свели меня, раба Божьего, вниз по лестнице, усадили в автомобиль и - трогай!..
"Тихо туманное утро в столице"... Занимался чудесный голубой день...
Дорога была недолгая, но отвратительно избитая. Трясло, швыряло. Автомобиль стонал и ухал. У Адмиралтейства прыжки машины по колдобинам сделались нестерпимы. Советский страж мой громко ругался:
-- Черти паршивые! К собственной охранке не могут дорогу починить!..
-- То есть - как же это к "охранке"? - усмехнулся я на его неожиданную "контрреволюционную" обмолвку.
-- Ну, все равно... - смутился он несколько... И вдруг внезапно громким болезненным стоном взвыл: ой! - жестоко встряхнутый автомобилем.
-- Ничего, - утешил я, - до свадьбы заживет... Но он морщился и злился:
-- Да, вам хорошо, как вы в первый раз... А я вот седьмую ночь этак трясусь да мыкаюсь по обыскам... За последние трое суток трех часов не спал... Голова как пустой котел, кишки в животе перепутались, ноги еле ходят, поясницы не чувствую - отбита.
Посмотрел я на него и только плечами пожал: действительно, на малом лица нет! - зелен как лист, глаза красные, дикие... Боже мой! ну, не глупо ли? не нелепо ли? - до чего измаял и умучил самого себя здоровый молодой человек на подлой и бессмысленной обязанности других мучить!..
Последний толчок, последний прыжок на сиденье, последний хрип мотора... Стоп!.. Советский спутник открыл дверцу, выскочил на тротуар...
-- Пожалуйте... Выходите и проходите прямо в двери...
И - вот она, пресловутая "Гороховая, 2", вековечный центр петроградского полицейского сыска и шпионажа, - чуть не вчера царская "охранка", а ныне страшная и таинственная Чрезвычайка, - застенок Троцкого, которого петроградская молва считает самым свирепым и беспощадным из всех заплечных мастеров коммуны... Не очень-то хочется двигаться вперед...
-- Входите же, - торопит спутник. - Что вы стоите? Внимание привлекаете...
Что же? Он прав: "назвался груздем, полезай в кузов", - не отстоишься, входить так входить!..
Ну, ну... что-то будет? - посмотрим!..
II
"Гороховая, 2" - место, исстари мне знакомое, 13 января 1902 года, также ранним утром, градоначальник Клейгельс объявил мне здесь "высочайшее повеление" о ссылке моей в Восточную Сибирь за пресловутый мой памфлет "Господа Обмановы". И прямо отсюда отправлен был я тогда в карете с двумя жандармами на Николаевский вокзал, чтобы затем следовать безостановочно в далекий Минусинск...
Поднимался я по лестницам, проходил по залам и диву давался.
Шестнадцать лет прошло, три революции прошумели над Россией, все в ней перевернулось вверх дном, а здесь - хоть бы что с места тронулось. Разве что немного грязнее стало, да солдаты ходят вразвалку, расстегнутые и не стриженные под гребенку, а длинноволосые с напомаженным начесом на лоб. А то и мебель, и даже скаредные рожи сторожей и писарей как будто те же самые... Впрочем, нет: одна перемена заметно бросается в глаза, - вынесены все иконы. Это я даже одобряю, это к лучшему: Христос и Богородица в подобном антихристовом месте, бывало, возмущали душу. Теперь, без них, оно выиграло в стиле, сделалось цельнее. Ну, да и следователям Чрезвычайки, какие бы они ни были атеисты, все же поди свободнее, когда из угла не следят за их мерзостями святые скорбные глаза... Но за этим единственным исключением "в храме все как прежде было". Есть же, значит, в сем неверном и шатком мире устои незыблемые, учреждения неизменяемые! А в числе их полицейские берлоги оказываются прочнее даже тюрем и домов умалишенных. Последние две категории все же претерпевают хоть внешние-то метаморфозы, сообразно вводимым новым системам, усердно изобретаемым человеком для того, чтобы "гуманно" держать ближнего своего под замком. Но полицейские управления, как бы они ни назывались, - управа благочиния, квартал, участок, охранка, сыскное отделение, Чрезвычайка, - всегда и везде, во всем мире, при всех обстоятельствах, имеют одну и ту же общую физиономию, общий запах, общий тип обслуживающих эту прелесть людей...
Полусонные, зевающие чекисты, поднятые моим приводом от сна на кожаных диванах, лениво совещались, куда теперь меня отвести и где временно меня поместить. Потом принялись еще ленивее писать ордер. Видно было, что все это им "осточертело" в достаточной мере и что каждому из них в данный момент пять минут сна были бы дороже поимки не то что моей, но даже хоть самого Корнилова или Каледина... Они строчили мою "регистрацию", а я глядел на них, и в память стучалось литературное воспоминание. Как М.Е. Салтыков-Щедрин в своем "За рубежом" заставил французского политика и публициста Э. Лабулэ будто бы утверждать пред ним: "Вы, русские, счастливее всех других народов тем, что вы имеете под своими ногами нечто вечное, твердое и непрелагаемое. И это вечное, твердое и непрелагаемое вы на своем живописном языке называете... каторга!!!"
Да. Сколько ни вертись русский человек, а от этого своего, "вечного, твердого, непрелагаемого" ему, как видно, никуда не уйти. Сидели цари - была "не жизнь, а каторга". Устроили революцию - каторга вдвое. Устроили другую - каторга втрое. Устроили третью - каторга вчетверо...
А другое воспоминание было житейское. Кое о чем, что В.Г. Короленко назвал бы "бытовым явлением"...
Жил-был на Руси жандармский полковник Мясоедов. Почти четверть века правил он важнейшим пограничным с Германией пунктом, станцией Вержболово. Разбогател на своем посту, как Крез, жил и влияние имел, как владетельная особа, называл себя личным другом Вильгельма II и действительно получал от него любезные письма, ордена, приглашения на императорские охоты и т.п. Человек был очень ловкий, умный, обходительный и большой "вивер". Имел склонность к изящным искусствам и питал уважение к литературе. Каждого проезжающего литератора, за исключением разве уж представителей столь крайней и боевой левизны, что даже и случайной встречи с жандармским мундиром они не понимали иначе, как приветствуя его револьвером или бомбою, Мясоедов старался лично проводить за границу, лично встретить на возврате из-за границы. Знакомился, любезничал, побеждал предубеждение, очаровывал и... накатывал шампанским до положения риз. В результате добрая половина старого литературного Петербурга имела Мясоедова, как в "Анне Карениной" Стива Облонский выражается, своим "постыдным ты". Уж на что крепкий был "столп" Н.К. Михайловский, а и тот на одном литературном обеде 1900 года, смеясь, рассказывал, что даже он однажды не избежал мясоедовских сетей: до "ты" дело не дошло, но шампанское было. Так вот об этом Мясоедове один из славнейших нынешних русских писателей рассказал мне такую историю, печальную, как притча.
"Дело было в октябре 1905 года. Я возвращался из Парижа в отечество, полный революционного энтузиазма и радостных надежд. Долой самодержавие! да здравствует конституция! народоправство! демократия! обновленная Россия!.. Подъезжая к границе, вспомнил о Мясоедове. Думаю: где-то теперь он, сердечный? поди, с новыми порядками турнули его, беднягу, в три шеи, если, пожалуй, не учинили чего-нибудь еще хуже... Жаль! хоть и жандарм, а приятный был человек... Но - подкатили мы к Вержболову, и первый, кого я вижу на дебаркадере, - Мясоедов!.. По-прежнему щеголь, по-прежнему сияет ликом, как новенький золотой, и, конечно, по-прежнему с места в карьер:
-- С приездом тебя... Пойдем, раздавим флакончик?..
-- Мясоедов! тебя ли я вижу? Это ты? действительно ты?
-- Самолично.
-- Жив, цел, невредим и на прежнем посту?
-- Недвижим, как солнце.
-- Чудеса в решете! Да ведь у нас же революция?
-- Есть маленько.
-- Старый режим разрушен?
-- Ну, положим, не совсем, но трещит.
-- Так как же ты-то?
-- А что мне?
-- Да ведь революция, чудак ты этакий! революция!
-- И прекрасно.
-- Конституцию у царя вырвали!
-- И преотлично.
-- Демократия торжествует по всему фронту!
-- Лучше чего желать нельзя.
-- И в таких условиях ты за себя не боишься?
-- Какого черта я должен бояться?
-- Такого, что ваше полицейское царство кончилось, а в новом режиме подобным тебе места уже не будет... не-е-ет.
А он засмеялся и снисходительно потрепал меня по плечу.
-- Ошибаешься, - говорит. - Это ваш брат, литератор, ни при каком режиме не может себе найти настоящего места, а жандарму, друг любезный, лишь бы он был хороший жандарм, при всяком режиме теплое место будет... Потому что нет такого режима, которому бы не был нужен хороший жандарм. Не то что там какую-то куцую конституцию - социалистическую республику учредите, коммуну объявите, анархию устройте, и то без жандарма не обойдетесь, и тогда свои жандармы будут. А уж у нас, в матушке Расее, в особенности. Попомни мое мясоедовское слово: русский человек царя свалит, Бога во щах слопает, отца с матерью продаст и сам в кабалу пойдет, но с жандармом не расстанется - нет!.. А посему, как видишь, настоящее мое благополучно, будущее безоблачно и... и, следовательно, пойдем раздавим флакончик!.."
Насчет своей безоблачной будущности цинический философ в голубом мундире ошибался, потому что в 1916 году он был повешен за государственную измену, как уличенный германский шпион. Но в ядовитой сатире своей он был плачевно прав. С царями или антицарями, но в России политическая система - все каторга, истинный владыка положения - все жандарм. А зовут ли его Мясоедовым или Урицким, Дзержинским, Менжинским - разница невелика. И даже если есть какая-нибудь, то в пользу ли Урицких, Дзержинских и Менжинских?
Многие арестованные жаловались мне потом, что чекисты, их арестовавшие, обращались с ними грубо, кричали на них, пугали их револьверами и т.п. О себе, по совести, не могу рассказать ничего такого - насколько умели, были вежливы. Вот револьвером действительно напугали было. Но не потому, чтобы грозили мне им, а потому, что один из моих чекистов вздумал разряжать свой маузер и при этом столь выразительно обнаружил свое неумение обращаться с этою смертельною штукою, что было совершенно очевидно, - она попалась ему в руки в первый раз. И я того и ждал, что, растерянно тормоша револьвер, так и этак наудачу, по методу крыловской обезьяны с очками, разгильдяй вот-вот выпалит невзначай в чей-либо близ находящийся лоб.
Наконец бумажные формальности регистрации окончены. Пожалуйте, милости просим в узилище! Ведут в верхний этаж, под крышу. Здесь бывать мне еще не приходилось. Комиссара тюрьмы тоже надо было долго будить сперва звонками, потом криком, и, наконец, когда он отворил свою дверку, но ничего не понимал спросонья и, бессмысленно глядя, продолжал спать с открытыми глазами, то сопровождавший меня чекист принялся трясти его за плечи.
Опять началось писанье. Отобрали золотые часы. Спрашиваю:
-- Нельзя оставить? Трудно мне без часов, привык следить за временем.
Комиссар пожал плечами:
-- Оставьте, пожалуй, только, во-первых, это не по правилу, а во-вторых, я отбираю в ваших же интересах. В общих камерах публика смешанная. Их у вас непременно украдут. А мы, когда вы выйдете на волю, возвратим их вам в целости.
Считаю долгом справедливости отметить: действительно возвратили. Но приводом моим он был крайне недоволен.
-- Скоро ли эти ваши черти там внизу перестанут присылать ко мне новеньких? - грыз он моего чекиста. - По-вчерашнему, что ли, намереваются, чтобы в камере на тридцать человек перевалило за сто?.. У меня в шестой сейчас уже шестьдесят пять... ну, спрашивается, куда я хотя бы вот "их" дену? - указал он на меня и вежливо извинился: - Делать нечего, уж не взыщите, придется вам очень потесниться.
Тон его показался мне необычайным для "товарища". Я спросил:
-- Давно вы здесь служите?
Он посмотрел с недоумением, помолчал, потом сказал отрывисто:
-- С 1909 года... Пожалуйте в камеру.
-- Как? Десятый год?., значит, и при старом режиме?!
-- И при старом, и при новом, - нетерпеливо заторопился он: должно быть, уже не в первый раз встречался с удивлением такому странному преемству. - Пожалуйте, пожалуйте.
О, тень жандармского полковника Мясоедова! как же ты на том свете должна торжествовать, слыша такое блистательное оправдание твоего пророческого цинизма!
Перешли площадку лестницы. Что-то вроде прихожей. Справа, из-за перегородки, пахнуло удушающей вонью: уборная! На кончике у окна сидят красноармейцы с винтовками, все ребята лет по 20, толстолицые и тупо добродушного вида, с оловянными, ничего не говорящими глазами, под низко начесанными на лоб челками, - живые автоматы, безразлично способные и на подвиг, и на преступление, - как очередное начальство прикажет. Дверь в "общую N 6" не закрыта, и навстречу нам несутся храп и удушливый пар камеры, переполненной спящими людьми. Комиссар, с порога, окликает:
-- Староста!
Выскочил, - с всклокоченной бородкой, с запухшим от сна лицом, но уже улыбающийся чрезвычайно белогубым ртом и в очках, - когда только он успел их надеть? - господин в жилете, еврей. Узнаю знакомого присяжного поверенного. Расставил руки и вопиет:
-- Александр Валентинович?! Вы?! какими судьбами?!
-- Да, должно быть, такими же, как и вы.
Комиссар сдал меня ему на попечение, послал мне довольно неисполнимое пожелание "счастливо оставаться" и ушел.
Камера походила на поле после сражения: куда ни глянь, кругом тела недвижимые. Спят по двое, по трое на койках-одиночках, спят на столах, на полу, спят, сидя на табуретках, даже на подоконниках растворенного, по теплому времени, окна. Яблоку некуда упасть. Не знаю, куда деваться, где положить вещи...
Поднялась с подушки чья-то желтолицая голова, дико хлопнула на меня сонными глазами и опять упала на подушку...
-- Кипяток, товарищ староста! кипяток! кто заваривает чай? кипяток!
Рабочие с грохотом внесли бак, одетый седыми клубами пара. Камера зашевелилась. Слышу: желтолицая голова беседует с соседом по ложу.
-- Ты, Бакмансон, что во сне видел?
-- Ничего не видал, я никогда ничего не вижу.
-- А мне, представь себе, почему-то приснился писатель Амфитеатров... Странная штука сон! Ну, с чего бы мне его видеть? Ведь я даже незнаком с ним...
Длинный белокурый Бакмансон, завязывая шнурки на штиблетах, оглядывает камеру и, заметив меня, флегматически возражает:
-- С того, что вон он сидит... здравствуйте! и вы сюда угодили?
-- Так это вы не во сне, а наяву прошли мимо меня с вещами? - ахает голова.
Она оказалась принадлежащею известному художнику-портретисту, профессору Академии художеств Бразу, автору лучшего портрета Антона П. Чехова, хранимого московской Третьяковской галереей. Бакмансон, тоже художник, обруселый швед из Финляндии, был арестован не то в качестве заложника: не помню, каких враждебных действий ожидала тогда советская власть со стороны Финляндии, но финнов забирали во множестве, не то - за фамилию: он родственник или однофамилец супруги известного "белого" генерала Краснова, урожденной Бакмансон. Сам он о причинах своего ареста отзывался с равнодушным безразличием:
-- А черт же их знает, за что!
Не он один так отвечал. Это было почти поголовное. На десять человек едва ли один знал, в чем его обвиняют. За исключением двух-трех лиц все-таки с некоторым, хоть и маленьким, политическим значением, банкиров, двух генералов и "белого" журналиста-монархиста Брешко-Брешковского (сын знаменитой эсерки "Бабушки"), остальная масса арестованной интеллигенции состояла из людей совершенно случайных, далеких от всякой "классовой" политики, взятых Чрезвычайкою - именно черт знает за что.
-- Вот ужо вызовет Урицкий на допрос - узнаем...
-- Да, хорошо, если скоро вызовет. А то ведь тут есть люди, которые живут в неведении своего "преступления", напрасно ожидая допроса, по две, по три недели. А одного держат так уже третий месяц. От беспокойства неизвестности все они стали как помешанные в уме. Сами посудите: кто не знает, в чем его обвиняют, тот не знает и - что его ожидает. А тут, под окном, во дворе, то и дело залпы горохом сыпят - расстреливают...
-- Как?! здесь? под окном? во дворе?!
-- Последние три ночи не слышно... Говорят, женская тюрьма не то умолила, не то голодовкой пригрозила, да и улица, слыша, уж очень волновалась, - так стали увозить куда-то за город... Но перед тем - ужас, что было!.. Всю ночь! всю ночь!..
Нечего сказать, приятно слышать!.. Я искренно благодарю судьбу свою, что она привела меня в тюрьму Чрезвычайки, когда ужас и безобразие ее убийств, по крайней мере, переместились отсюда в какую-то отдаленность, что не придется воспринимать их в круге собственного своего зрения, слуха, непосредственного чувствования...
А места у меня все еще нет.
-- Погодите, - отвечает староста, - вот ужо, когда все проснутся, я устрою вас в "генеральскую". Она маленькая, но зато там всего девять человек, вы будете десятый. Там вам будет хорошо. А здесь, помилуйте, какая же возможность? Сегодня еще - куда ни шло: всего лишь двойной комплект. А вчера, когда три комплекта и пошло на четвертый? Ни лечь, ни сесть. Стояли целый день, словно солдаты в строю, чувствуя товарища локтем. Устанешь, перестают ноги держать, опуститься на корточки - только тебе и отдыха. Ругань, злоба, проклятия. Духота, вонища. Во что уборную обратили, вспомнить страшно, сказать стыдно...
-- Хороша она и сейчас, - желчно откликается один из заключенных, - к умывальникам на три шага подойти нельзя из-за нечистот...
-- Все-таки уже успели немножко почистить, а вчера вы и вовсе не вошли бы за перегородку, - возражает другой.
А староста продолжает:
-- Спасибо, что к полночи немножко разгрузили тюрьму. Сорок человек увезли, просторнее стало. Все-таки, видите, лежат...
Любопытствую:
-- А куда увезли сорок? Окружающие удивлены моей наивностью.
-- Как куда? В другие тюрьмы. Ведь наша "Гороховая, 2" - только первая арестная инстанция, тюрьма полицейского дознания. А дальше, если вы подследственный по долгому, затяжному делу, вас отправят в Предварилку на Шпалерную. Если следствие проходит без затяжки, в обычном коммунистическом порядке "eins, zwei, drei" ("один, два, три" (нем.)), и Урицкий успел испечь вас уже в этих стенах, то - прямо в Кресты.
-- А освобождают часто?
-- Бывает... Вчера десять человек освободили.
-- В числе сорока?
-- Нет, как можно? - удивился мой собеседник. - Ведь я же вам говорил, что за теми приехали только в полночь...
-- Так что же?
-- То, что не пожелал бы я ни себе, ни вам быть освобожденным ночью... Вы знаете, что это - "ночное освобождение" - обозначает на нынешнем тюремном языке?
-- Нет, еще не знаю...
-- А то: "Выходи в шапке, без вещей..."
-- Все-таки не понимаю?
-- Значит: пойдем, любезный, а куда, не спрашивай; сюда ты больше не вернешься и вещи твои тебе больше не понадобятся. А шапку захвати, надо же тебе в чем-нибудь дойти до "стенки"-то... Что такое "поставить к стенке" - это вы, надеюсь, понимаете?
Кто-то вмешался:
-- Теперь начинают по-новому говорить: "отправить налево", "послали налево", "пошел налево"... Потому что у стенки был расстрел из винтовок, залпом. Эту моду большевики бросают: долго, сложно, хлопотно, неэкономично тратить столько патронов на одного человека; солдатики иной раз вдруг зажалеют и не хотят стрелять; наконец, на расстрелянном платье дырявится и пропадает от массы крови, - убыток палачам... Теперь проще... Приговоренного приводят куда назначено, палач-латыш становится рядом с револьвером и командует: "Поверни голову налево" либо "смотри налево", "глаза налево"... Приговоренный машинально повинуется, а латыш стреляет ему в ухо в упор - все кончено!
"К стенке"... "налево"... "в шапке и без вещей"... "ночное освобождение"... Нечего сказать, обогащается русский язык милостью товарищей-большевиков! Жаргон человекоуничтожения, - словно говорят между собою не люди, а черти и бешеные, саркастические мертвецы-вампиры, танцующие скелеты из "Плясок смерти". И это в стране, где еще так недавно прокляли смертную казнь Достоевский, Толстой и Короленко, где протесты против нее покрывали десятками тысяч подписей! И в числе других подписывались ведь и многие из тех, кто теперь ужас убийства политических узников, возведенный в государственную систему, поддерживает, если не кровавя своих рук лично, то спокойным участием в правительстве застенка и расстрела и тесною дружбою с шефами его заплечных мастеров!..
III
Комиссар был совершенно прав, когда предупреждал меня о "смешанной публике" в общей камере. Я думаю, что подобной "смеси одежд и лиц, племен, наречий, состояний" не было даже в шайке пушкинских "Братьев-разбойников". Пленной интеллигенции было очень много, то и дело встречались знакомые лица, однако она не "составляла большинства". Его давала улица, в то время еще не обессиленная голодом, еще топорщившаяся и шебаршившая. И красноармейщина, которая, не позабыв пресловутого "приказа N 1", покончившего в марте 1917 года с дисциплиною в войсках старого режима, наивно воображала, будто его действие распространяется и на красное воинство. А потому, постоянно впадая в грехи своевольства и ослушания, к великому своему изумлению, неожиданно оказывалась в лапах Чрезвычайки по обвинению в "контрреволюции", как раз за те поступки и слова, в которых, как она сама-то полагала, она вела себя и выражалась чего уж нельзя революционнее. Громадный процент спекулянтов всякого рода - продовольственных (больше всего), товарных, вещевых, валютных, по драгоценностям - и просто торговцев, еще не успевших приноровиться к дикому насилию закрытия свободных рынков. И наконец, черное дно столичного ада: анархия "удалых, добрых молодцов", - налетчики, организованный разбой.
Когда нашу омерзительную уборную немножко подчистили, пошел я помыться. У соседнего крана - тип: смывает кровь с сильно побитого лица. Окинул меня недоумевающим взглядом - и добродушный вопрос:
-- Товарищ, вы на чем "засыпались"?
-- Политический...
-- А я... - и не договорив начатого, перебил сам себя и, в негодующем недоумении пожав плечами, продолжал с сердитой экспансивностью: - И черт его знает, право! И всех-то денег на "ем" была одна "косая" (1000 рублей)... Угораздит же так глупо влопаться!
Я понял, что "товарищ" мой - уличный грабитель, застигнутый и взятый на "теплом", т.е. на бесчувственном, полутрупе, а может быть, уже и трупе, который он обирал в каком-нибудь глухом закоулке Петроградской или Выборгской стороны. Избитое лицо свидетельствовало, что сдался он не без борьбы, побарахтался-таки с патрулем. Еще удивительно, как его на месте не пристрелили! тогда с этим было просто. Тип этот у нас не загостился. Уже часа через два его увезли куда-то. Может быть, на расстрел, а может быть, наоборот, на какой-нибудь ответственный служебный пост по той же Чрезвычайке...
Такие метаморфозы получались тогда зауряд. Комиссарствовал же на Петроградской стороне недавний каторжник Далматов, дегенеративный представитель бывшей столичной "золотой молодежи", настолько нашумевший, незадолго до Февральской революции, зверским корыстным убийством некой г-жи Тиме, что сенсация его процесса волновала петроградское общество наравне с телеграммами с театра войны. Отбывая свой каторжный срок в одной из сибирских тюрем, Далматов покинул заключение, при неразборчивом освобождении арестантов в первые победные дни Октябрьской революции. Заявил о своей восторженной готовности служить большевикам, получил возможность возвратиться в Петроград и здесь всплыл со дна на поверхность уже крупным полицейским чином советской республики. Впоследствии, однако, он исчез без вести. Говорят, был расстрелян за взятки и хищения. В краткий же период своего властвования он, по словам обывателей района, отличался такою зверскою свирепостью, таким бесстыдным вымогательством и в качестве новоиспеченного пролетария так гнусно издевался над беззащитными "буржуями", что настоящие пролетарии его одергивали. Другой пример - Прилуков, получивший когда-то всеевропейскую известность по знаменитому венецианскому процессу Марии Тарновской как сообщник и орудие этой госпожи в корыстном убийстве графа Комаровского. Он также возложен советскою властью на ее восприемлющее лоно и состоит на службе коммуны и по сей день.
Трудно поверить, до какой степени процветал тогда "налет", то есть, попросту сказать, разбой. Наличность признанной большевиками в первое время партии анархистов, с ее поистине чудовищною прессою, давала возможность темным элементам столичного дна безопасно укрываться под черное знамя "войны всех против всех" и обыкновеннейшему грабежу придавать вид и смысл принципиальной партийной экспроприации. Тщетно против "эксов" возвышал свой авторитетный голос патриарх-идеолог анархизма, престарелый князь П.А. Кропоткин. Тщетно, если не открещивались, то отплевывались от них идейные анархисты. Позиция принципиального грабежа была слишком удобна и выгодна для любителей чужой собственности, и специалисты этой профессии вскоре переполнили анархическую группу в таком количестве, что идейные анархисты оказались в ней меньшинством правого крыла и сам Кропоткин за протесты свои едва-едва не был исключен из партии, а какая-то саратовская фракция его даже и исключила. Большевики на борьбу с анархистами-экспроприаторами решились только тогда, когда увидали, что "партийный" грабеж этих отчаянных конкурентов опережает их собственный грабеж "в государственном порядке" и анархисты вырывают у них из-под носа лакомые куски вроде великолепной дачи Дурново, некоторых великокняжеских дворцов, барских особняков и т.п. Надо, Однако, отдать справедливость большевикам: однажды взявшись за партию анархистов, они покончили с ее засильем в Петрограде одним ударом. Жителям Невской столицы еще памятен штурм последнего оплота анархистов, Купеческого клуба, когда впервые отличился и заставил говорить о себе пресловутый впоследствии Дзержинский.
Захватные успехи анархистов привлекали к ним не только "сволочь". Тянулись в эту яму также и неуравновешенные элементы столичной "богемы", отравленной морфином, эфиром, кокаином, алкоголем, азартом игорных домов, воздухом кафешантанов и тем пустопорожним порнографическим словоблудием, которое в печальнейший для русской мысли период 1907 - 1914 годов расцвело пышным цветом под псевдонимом служения святому искусству, при покровительстве старорежимной власти, воображавшей, будто все это безобразие отвлекает общество от политики.
Достаточно указать, что в налетах обвинялся столичного молвою один из замечательнейших артистов русской драматической сцены, трагик Мамонт Дальский, и нельзя сказать, чтобы его печатные объяснения по этому поводу были очень убедительны. Этот чрезвычайно талантливый человек был существо "карамазовски" дикое, капризное, непостоянное. В последний год старого режима он демонстративно прицепился к крайнему правому лагерю, был в величайшем фаворе у пресловутого премьер-министра Протопопова, дружил и кутил с еще более пресловутым Распутиным. Но с Февральской революцией Дальский, вдруг перескочив через все промежуточные инстанции, очутился в самой крайней левой фракции анархистов, участвовал с ними в самовольном занятии дачи Дурново и присутствовал при разгроме ими какого-то игорного дома. Дело в том, что, будучи актером по профессии, он еще более любил быть актером в жизни. Говорил значительными фразами из пьес своего репертуара, сравнивал себя с Кином из знаменитой мелодрамы, а на закате дней и в революционной атмосфере понравилось ему житейски сыграть романтического бандита, Карла Моора из "Разбойников" Шиллера. Скоро он замечательно нелепо погиб в Москве под трамваем. Любопытно, что раньше он никогда не пользовался трамваем, а это был первый опыт. Вскочил в вагон с передней площадки (что в России строго запрещено), столкнулся с кем-то выходящим, сорвался и попал под колеса. В Москве анархисты проводили его прах на Николаевский вокзал торжественной процессией с черными знаменами. В Петрограде, несмотря на то что именно здешним театрам Дальский отдал свои лучшие артистические годы, на похороны его в Александро-Невской лавре явилось счетом десять человек.
Если бы засилье анархической левой продержалось долее, то из нее могло бы выработаться нечто вроде сицилианской "мафии". Многие обыватели, видя ее дерзкое своевольство среди всеобщего бесправия, уже обращались к ней за "справедливостью" и получали быстрое удовлетворение в бесцеремонном порядке самосуда. Один петроградский стихотворец, - ныне ярый большевик, а в то время еще, как у Гоголя в "Ревизоре" почтмейстер выражается, "ни то, ни се, черт знает что", - негодовал, зачем соседний с его квартирою великолепный сад частного владения закрыт для публики. При ближайшей затем встрече он сообщил мне, ликующий, что добился своего, - сад открыли.
-- Как же вы этого достигли?
-- А очень просто. Я пожаловался анархистам, что вот, мол, у меня дети на этакий чудный сад только смотрят, а гулять в нем не могут, - это несправедливо, помогите, пожалуйста... Они говорят: "Хорошо, товарищ, будьте покойны..." Пришли с винтовками и заняли сад.
В нашей камере содержался один из наиболее прославленных налетчиков того года, тоже выдававший себя за анархиста, по прозванию Черный Капитан. Настоящую его фамилию я забыл: не то Измаилович, не то Стефанович, а может быть, и еще какой-нибудь "ович" - отчество, превращенное в фамилию. Родом он был, должно быть, из западных губерний, но не еврей. По-русски говорил бойко и чисто, без всякого инородческого акцента. Выдавал себя за мичмана военной службы, но заключенные офицеры считали его самозванцем, допуская лишь, что, может быть, Черный Капитан потерся малую толику в торговом флоте, где и понахватался морских терминов, которыми он щеголял перед сухопутными слушателями, но в присутствии моряков скромно прикусывал язык. Черный Капитан стоял во главе шайки, совершившей множество ограблений, на миллионы тогда еще не потерявших свою стоимость рублей. Товарищи его - помнится, двое - были заключены тут же. Это были смирные, тупые парни лет по 18 - 20, нисколько не интересные. По грозной, даже зверской репутации самого Черного Капитана я ожидал встретить в нем только что не Стеньку Разина. Вместо того увидал весьма приличного юношу, миловидного, опрятного, даже изящного. Он был очень учтив, любезен, услужлив и разве, пожалуй, лишь чересчур развязен. Приключения свои он рассказывал очень охотно, и каждое из них отлично годилось бы для кинематографического фильма в несколько сот метров. Может быть, и подвирал несколько эффекта ради, но, в общем, был бы все-таки драгоценным типом для Конан Дойля и бесчисленных его подражателей. Я сильно подозреваю, что именно романы о Шерлоке Холмсе, Нате Пинкертоне, Нике Картере, Арсене Люпене и толкнули этого мальчика на избранный им романтический путь "борьбы с обществом" посредством грабежа и убийства. Во всяком случае, эффектная поза разбойника-анархиста сохранялась им очень бережно.
На Гороховой его держали уже давно - даже до странности, так как в уликах против него и в признаниях своих вин с его стороны недостатка не было, - других налетчиков, попроще, расстреливали за сотую долю того, что он натворил. Уже расстреляно было также и несколько товарищей Черного Капитана, а самого его Урицкий все еще щадил. Такое необычайное долготерпение сам Черный Капитан объяснял тем, что глава Чрезвычайки не верит, чтобы награбленные шайкою громадные богатства были прокучены так же быстро и беспутно, как были приобретены, и все еще надеется допытаться, куда же они в самом-то деле девались и где скрыты. Большинство заключенных принимало это объяснение, некоторые давали факту иное толкование, менее благоприятное для Черного Капитана. Он очень обжился в тюрьме, был в наилучших отношениях с комиссаром и надзирателями, имел связи с канцелярией Урицкого и сделался как бы посредником между нею и заключенными. Все новости из кабинетов Урицкого и ему подведомственных следователей приходили к нам через Черного Капитана: кого освобождают, кого переведут на Шпалерную или в Кресты, - все это он знал, как говорится, "за полчаса до пожара", вероятно, были ему известны и ожидаемые расстрелы, но о них он никогда не упреждал. Вообще, это был деликатный малый. Начальство тюрьмы им дорожило и баловало его. Он имел возможность посещать другие камеры и даже проникал на женское отделение, несмотря на то что оно в эти дни оберегалось особенно строго, ввиду заключения графини Бра-совой. Поэтому через Черного Капитана всегда можно было переслать записку и получить ответ. Злые языки намекали, что эту почту кроме адресатов читает еще и Урицкий, но я не верю. Доверять Черному Капитану до ручательства за его честь своей головой я не решился бы, но мне казалось, что в юном бандите жива была своя "каторжная совесть". О том, что Чрезвычайка приглашает его к себе на службу, он намекал весьма прозрачно, и я допускаю, что в целях оттянуть как можно дольше свою неминуемую участь он мог ухватиться за такое приглашение и играть на нем двойную игру, - однако не до предательства. Среди интеллигенции, по тюремной неопытности не особенно осторожной на язык, Черный Капитан мог слышать много таких обмолвок, за которые Урицкий дорого заплатил бы, - однако они никого не погубили. Конечная судьба юного Ринальдо Ринальдини мне неизвестна. Кто-то из освободившихся созаключенников рассказывал мне впоследствии, будто он пережил Урицкого, убитого в ту же осень студентом Канегиссером. Но затем Чрезвычайка наскучила его признаниями и откровениями, "через час по столовой ложке", и, в совсем уже полоумный террор преемниц Урицкого, Яковлевой и Стасовой, он был расстрелян. Этих анормальных садисток, сорвавшихся с цепи в буйном отделении дома умалишенных, уже ничто, кроме крови, не интересовало. Насколько сообщение было справедливо -- не знаю.
IV
Черный Капитан откровенно посвящал заключенных в организационные тайны своих налетов. Они были очень просты. Успех строился, во-первых, на беспредельной трусости обывателей, поверженных в непрерывный панический ужас Октябрьской революцией с ее ближайшими кровавыми и грабительскими последствиями. Население растерялось в недоумении, с кем когда оно дело имеет - с разбойниками новой власти или с разбойниками просто, - и, в равном перепуге от тех и других, не смело защищать себя. Так как обыски большевиками обывательских квартир, и по целям, и по методам, и по результатам, очень походили на налеты, то налеты на частные помещения с удобством производились под видом обысков. Правда, для производства обыска предписывалось предъявление мандата от ЧК и непременное присутствие председателя "домкомбеда". Но первое требование исполнялось чекистами скорее в виде любезности или великодушия, чем законной обязанности. Иные же принимали его как личное оскорбление:
-- Что? вы желаете видеть мандат? позволяете себе не верить представителям пролетариата? Очень хорошо, получайте, вот он, мандат...
И затем, уже назло, обрабатывали квартиру, словно по ней Мамай погромом прошел.
Что касается председателей домкомбедов, то, когда их среди ночи будила вооруженная банда и приказывала вести ее по квартирам, лишь очень немногие имели гражданское мужество осведомляться:
-- А мандат у вас есть?
Потому что часто вместо ответа в лицо вопросителя наставлялся маузер:
-- Есть... видал?!
Фабриковались, конечно, и подложные мандаты. Особенно для налетов на клубы, театры, общественные собрания, правительственные кассы.
В трусости публики налетчики были настолько уверены, что, по словам Черного Капитана, он, отправляясь в налет, иногда забывал зарядить свой револьвер. Безусловно был убежден, что лишь бы ворваться в помещение, а там сопротивления уже не встретит, будь хоть сто, хоть двести человек. "Руки вверх!" - и стадо двуногих баранов, покорно исполняя команду, останется недвижным, покуда "удалы добры молодцы" будут очищать карманы мужчин и снимать колье, серьги и браслеты с дам... Всего выгоднее были налеты на игорные клубы. Чистка ставок со столов и бумажников из карманов игроков давала иногда громадные суммы. Казалось бы, игра, азарт, риск - смелое дело, и люди этой страсти и профессии должны быть привычны к тревогам и сохранить присутствие духа во всех житейских переделках и неожиданностях. Однако нигде появление налетчиков не вызывало большей растерянности и паники, как именно в игорных домах. Люди прятались под столы, в камины и даже прыгали из окон, забывая об этаже. Кречинские мгновенно превращались в Расплюевых.
Вторым могучим подспорьем налетного успеха была поголовная продажность людей и средств советской власти.
Излюбленною и, казалось бы, самою дерзкою охотою налетчиков были дневные уличные грабежи казенных сумм, выплачиваемых из государственного банка или казначейства по ассигновкам разных учреждений. Деньги тогда еще не вовсе утратили стоимость. Организация новых правительственных ведомств требовала многомиллионных ассигновок. Значительная часть выдач по ним попадала в руки налетчиков - всегда в одном и том же порядке "моторного" грабежа, то есть при помощи автомобиля. Либо у получателя, когда он выходил из банка, неизвестные люди вырывали из рук портфель с выдачей и, вскочив в поджидавший автомобиль, вихрем уносились из глаз оторопевшего ограбленного и окружающей толпы. Запоздалые выстрелы милиционеров никогда не достигали цели и были опасны только для случайных прохожих. Либо если получатель сам уезжал на автомобиле, то где-нибудь на дороге ему преграждал путь грузовик или ломовик, а тем временем, пользуясь моментом остановки, налетали автомобили грабителей, - один, два, три, глядя по суммам, на которые налетчики рассчитывали, - распугивали народ выстрелами на воздух, обирали свою жертву и уезжали, тоже под беспорядочными и безопасными выстрелами милиционеров. Подобные сцены то и дело разыгрывались не в глухих каких-нибудь переулках, а, напротив, предпочтительно в самых оживленных пунктах города, на Литейном, на Симеоновской, на Екатерининском канале... Почти не было случая, чтобы дерзость налетчиков не увенчалась успехом и они сколько-нибудь пострадали бы при этом. Потому что по большей части грабеж был симулированный, то есть мнимую жертву обирали по предварительному с нею соглашению, и она крупно участвовала в грабеже добычи. Во всех финансовых учреждениях налетчики имели своих людей, которые предуведомляли их о крупных вьщачах. Делалось это очень прозрачно - даже до наглости. Казначей университета, старый человек, получает в Государственном казначействе очередную ассигновку по жалованьям, 68 000 рублей. Тщательно укладывает деньги в бумажник, застегивает карман - словом, принимает все меры предосторожности против кражи или потери. Заметив, что кассир с улыбкой наблюдает его, объясняет:
-- Боюсь, не ограбили бы на улице... теперь, знаете, все налеты да налеты...
-- Напрасно опасаетесь, - усмехнулся кассир, - если бы вы миллионы несли, другое дело, а то - ну кому нужны ваши 68 000?
-- Позвольте, однако, - озадачился старик, - откуда же налетчики будут знать, что я несу только 68 000?
-- Ну, как им не знать?! - уклончиво рассмеялся кассир.
Все частные автомобили в это время были уже реквизированы. Однако налетчики располагали любым количеством машин, в каком нуждались, потому что центральный советский склад автомобилей, Михайловский манеж, отпускал их налетчикам за хорошую мзду, словно извозчичья биржа, хотя прекрасно знал, для каких целей они берутся. Для гарантии, что налетчики не угонят автомобиля, с ними отправлялся казенный шофер. Он в грабеже участия не принимал, а спокойно ждал в назначенном ему месте, пока налетчики обделают свое дело, и затем увозил их от возможной погони, старательно заметывая следы. За что и получал солидную долю в добыче.
Насколько откровенно велась и общеизвестна была эта торговля, покажут два следующие случая из истории бесчисленных в 1918 - 1919 годах маленьких заговоров, разрешавшихся в ничто, даже не успев обеспокоить своим существованием бдительных очей всезрящего ЧК.
В одном из таких собраний "на предмет разрушения захватного строя" докладчик изложил план, построенный весьма остроумно, но с одним затруднением: он предполагал одновременную автомобильную атаку в нескольких частях города. Посыпались возражения:
-- Где же вы возьмете автомобили?
-- Как где? - даже удивился докладчик. - В Михайловском манеже.
-- Следовательно, операция должна начаться занятием Михайловского манежа? Это трудно, потребует большого отряда...
-- Вовсе нет. Мы получим автомобили за недорогую сравнительно плату, мирным путем...
-- То есть?
-- Мы должны имитировать большой налет. Наймем их, как все налетчики нанимают. Лишь бы вывести машины на улицу, а там уж наше дело, куда их направить.
-- Позвольте - а шоферы?!
-- Шоферы должны будут принять нашу сторону и ехать, куда мы прикажем.
-- А если они не захотят?
-- Придется их устранить и заменить своими людьми.
-- А у вас есть свои люди, умеющие управлять мотором?
-- Имеется в виду двое.
-- А сколько машин надо вам по расчету?
-- Для начала, от десяти до пятнадцати.
Присутствовавший при споре в качестве "мужа совести" знаменитый революционер-народоволец Герман Александрович Лопатин расхохотался и смехом своим похоронил проект.
В другой раз является ко мне молодой человек, очень мало мне известный, и, весь дергаясь и кривясь лицом, тоже излагает план, направленный против Смольного, очень сложный, очень фантастический и прежде всего очень дорогой.
-- Что скажете?
-- Скажу, что для осуществления вашей затеи нужны большие деньги...
-- Денег будет сколько угодно, - перебил он нетерпеливо.
-- Да? у вас имеются такие значительные кредиты?
-- Нет, кредитов у меня никаких нет, но есть знакомый шофер в Михайловском манеже...
-- Что же он - миллиардер, что ли, этот ваш шофер?
-- Нет, он не миллиардер, а только очень удалой малый и все уговаривает меня заняться налетами. А ведь это если по игорным домам, то в одну ночь можно сделать миллион...
-- Позвольте, позвольте, милый человек... вы это серьезно говорите?
-- Помилуйте, смел ли бы я шутить в таком важном деле?
-- Признаюсь, я предпочел бы, чтобы вы шутили... Неужели вы не понимаете? Ведь вы же на разбой идете!
-- А что же мне делать, если иных средств достать деньги у меня нет?
-- Уж не знаю, что вам делать, но если вы подниметесь на подобные средства, то какая же разница будет между вами и большевиками?
Он вдруг покраснел до самых белков, налил глаза слезами, стукнул кулаком по столу, заскрипел зубами и голосом непередаваемым, глухо, давясь словами, с трудом выговорил:
-- Большевики здесь, в Петрограде, расстреляли двух моих братьев-юнкеров... Сожгли наше имение... Мы с крестьянами душа в душу жили и даже в революцию не поссорились, разделились миром, по-хорошему, а они прислали из города своих эмиссаров - заставили крестьян грабить и жечь... от усадьбы одни угольки остались... Сестра-гимназистка... семнадцатый год... гостила у тетки в Севастополе... теперь больна тяжким психическим расстройством после того, как... да что рассказывать! Видите: у меня нервный тик... три месяца тому назад я еще не знал, есть ли у меня нервы... И после всего того я буду стесняться в средствах, чтобы истребить этих подлецов? я должен стесняться?!
С большим трудом удалось мне прекратить овладевший им истерический припадок.
В налетчики он не пошел и никакого покушения не совершил, но бежал на юг, к белым, в ряды деникинской армии. Не так давно в Петрограде один деникинец, скрывающийся в более чем скромном звании, рассказал мне о нем с большим неодобрением.
-- Храбрый был офицер, но зверь. Один из тех, по чьей милости падали на нас нарекания в жестокостях. В бою себя не жалел, а после боя пленных. На что грозный человек генерал Покровский, а и тот его одергивал, чтобы не слишком...
Мелкие разбойничьи налеты терроризировали ночную петроградскую улицу до непроходимости. Итальянский посол был ограблен автомобилистами у самых ворот своего посольства. Не избегали нападения и советские автомобили: несколько комиссаров были остановлены и обобраны дочиста, а в Москве попался было в руки налетчиков сам Ленин, но был отпущен без вреда и с честью - вероятно, в качестве товарища и "святого" (канонизирован Горьким) патрона. Систематически грабили артистов, возвращавшихся домой после спектаклей.
Одно время особенно много претерпевали танцовщицы Мариинского балета: при выходе из театра у них вырывали из рук узелки, шкатулки, баулы, воображая, что они несут драгоценности, - пока не разубедились, что это только ящики с гримом. Один из лучших актеров Александрийского театра, Валуа, найден был убитым и обобранным. Очень известного антрепренера Сабурова обобрали в двух шагах от его квартиры. Один из артистической семьи Вольф-Израэлей был раздет до исподнего белья и целую ночь продрожал, едва не замерз, под какими-то воротами, из-под которых грабители запретили ему выходить. Издевались. Одному ограбленному до костюма Адама оставили только цилиндр на голове да пенсне на носу. Одна актриса пришла домой тоже "Евою" до грехопадения, но в шелковых чулках. С женщинами безобразничали. Одна актриса, прошедшая это мытарство, не побоялась признаться, что была подвергнута насилию. Другие, вероятно, лишь предпочитали скрывать. В пустыне Марсова поля по ночам то и дело трещала перестрелка.
Уэллс в своей двусмысленно запутанной книге "Россия во мгле" уверяет, будто коммунистическое правительство "ценой многочисленных расстрелов" прекратило разбои. Это совершенно неверно. Во-первых, разбои никогда не прекращались, а пожалуй, только временно сократились - с тем чтобы в лето 1921 года вспыхнуть с новою силою. Во-вторых, и сокращение произошло отнюдь не в результате советских расстрелов. Они в это отчаянное время, когда жизнь в самом деле стала копейка, скорее разжигали удаль молодцов, бросавшихся в авантюру налета. В многочисленных тюремных рассказах - не только от заключенных, но и от надзирателей, служителей, конвойных, шоферов - я слышал единодушное утверждение, что из обреченных расстрелу никто не встречал смерть с таким вызывающим равнодушием, как налетчики: "с папироской в губах и с матерным словом". Ночные грабежи на улицах прекратились благодаря частым военным и осадным положениям, запрещавшим уличное движение после 1 часа по полуночи, 11 часов, 9 часов, одно время даже в 8 часов вечера. Грабители исчезли потому, что не стало объектов грабежа. Точно то же было с налетами на частные квартиры. Они сократились, когда все ценное из бывших богатых домов повыгребли большевики, частию прямыми реквизициями, частию под видом организаций и комиссий, якобы охраняющих исторические и художественные сокровища, а в действительности продающих их за границу. Охота за деньгами была брошена потому, что советские деньги окончательно утратили стоимость и не заслуживали ни риска, ни затраты на автомобильный выезд. К тому же число автомобилей в городе сокращалось с каждым днем от поломок и скверной топки за отсутствием бензина смесью керосина с жиром. Стремительная езда по разрушенным мостовым сделалась неверною и опасною. Шоферы начали уклоняться от налетов, находя, что гораздо спокойнее и выгоднее торговать с обывателями керосином по 1500 - 2000 р. за фунт. Из налетчиков многие тоже нашли более доходным поступить в городскую милицию, в агенты Чрезвычайки, в уголовный розыск, в заградительные отряды, отбиравшие у обывателей провозимое в город продовольствие, чтобы затем продавать его тем же самым обывателям по спекулянтским ценам.
Власть не оказывала населению почти никакой помощи. Да и не могла оказать. Городскую милицию навербовали без разбора, принимая всех охочих, так что она составилась из отбросов столичного дна, которые и сами не прочь были бы от налетов, да трусость мешала. Об уголовных элементах в составе милиции неоднократно с большою горечью заявляли заведующие ею коммунисты, например Каплун. Остальную часть милиции образовали слабосильные мальчики 16 - 18 лет и женщины. Над этою стражею налетчики открыто издевались, хвастая, что она поставлена для их удовольствия. Мальчишек, если они принимали свои полицейские обязанности всерьез, обезоруживали и били; несколько милиционерок были изнасилованы. Бывали, конечно, и мужественные исключения; какая-то эпическая милиционерка, говорят, разбила целую шайку, одного застрелила, двух тяжело ранила, остальных заставила сдаться. Но исключения только ярче подчеркивали общее правило. Теперь женщин, кажется, вовсе перестали принимать в милицию, по крайней мере в уличную.
Более серьезною грозою на налет были красноармейские патрули. Но, отправляя их в обход, командир едва ли мог с уверенностью предсказать, идут ли они пресекать налеты или принимать в них участие. Еще в 1919 году были обнаружены первые следы колоссальной разбойничьей организации Василия Чугуна. Центром ее были Измайловские казармы, а разветвления охватывали весь Петроград с пригородами. Участвовали по преимуществу солдаты, каковым был и сам Чугун, а своих агентов и сообщников банда имела даже среди членов Совдепа. О многолюдности и прочности организации можно судить из того, что в 1919 году дело о ней началось сразу арестом двухсот человек, и, однако, не был взят ни один из главарей шайки и она продолжала свою работу еще два года. Не знаю, когда был схвачен Чугун, но расстрел его был опубликован только летом 1921 года. Организация Чугуна привела советское правительство в ужас и зависть мастерским совершенством дисциплины, шпионажа и тайны. А он на допросах с насмешкою твердил, что советской власти следовало бы не казнить его, но посадить в народные комиссары, потому что - стоило ему захотеть, и большевиков давно не было бы в Петрограде.
В последнее лето окраинные налеты по квартирам опять возобновились. Причина - безумное повышение ценности предметов первой необходимости при большом удобстве сбыта их из нищего города в богатую деревню. Прежний налетчик, охотник по золоту и драгоценностям, и смотреть не хотел на платье, белье, стенные часы, зеркала, швейную машинку, кухонную посуду, - нынешний на все это бросается с жадностью. Бывают налеты, рассчитанные на определенную цель прямо-таки с коммерческою деловитостью. Так, в июле по Васильевскому острову (между прочим, и в нашем доме) какая-то практическая компания систематически очищала чердаки, спарывая обивку со сложенных там матрасов и отставленной в забвении старой мебели, но не трогая других вещей. Очевидно, люди работали на торговый заказ. Недавно, будучи в Берлине, я узнал от приезжего из Петрограда, что вскоре после нашего бегства налетчики побывали и на нашей опустелой квартире. Ну, это было, должно быть, очень юмористическое зрелище, весьма схожее с анекдотом, как вор, по ошибке забравшись в мансарду двух голодных студентов, не только не нашел ничего взять, но сам вышел обратно без штанов...
Что касается мнимо прекращенного уличного грабежа, то давно ли Чрезвычайка расстреляла шайку пресловутых "мертвецов на пружинах", которые по ночам в белых саванах и покойницких масках, двигаясь на каких-то особенных ходульках или котурнах, набрасывались на прохожих в глухих переулках и, остолбенив их суеверным страхом, затем вытворяли над ними всякие хулиганские мерзости?.. Да и вообще, какое уж там прекращение! Всего за несколько дней до моего бегства одна из наших знакомых, юная танцовщица, была освобождена от своих колец и браслетов двумя притворными инвалидами на бойкой 12-й линии Васильевского острова в два часа пополудни!.. А грабеж мертвых? дело Петропавловской больницы? Смоленского кладбища?.. Мать, только что схоронившая дочь-девушку, идет за покупками на Андреевский рынок. Видит человека, продающего белое кисейное платье, как будто ей знакомое. Вглядывается: оно то самое, в котором она, два дня тому назад, опустила в могилу дочку свою... Вцепилась в продавца и подняла шум. Случай этот дал толчок к раскрытию целого ряда подобных же преступлений, осуществлявшихся по соглашению кладбищенских сторожей и могильщиков с больничною прислугою, возчиками погребальных колесниц и тому подобным траурным народом.
Нельзя прекратить разбойничества там, где само правительство - разбойник. Бесчисленны и ужасны вреды, нанесенные большевизмом русскому народу, но, быть может, самый ужаснейший из них - гнусная привычка карамазовской уверенности, что "все позволено"... за исключением, конечно, ослушания и противоречия советской власти!.. Яд этой прививки проник очень глубоко, заражая не только пролетариат, которому она усердно навязывается и втолковывается, но, по соседству, и ту слабую часть интеллигентно-буржуазного общества, которая упала до компромисса "с волками жить - по-волчьи выть". Если, мол, мерзавцу дозволено, то почему же мне-то, такому хорошему Ивану Ивановичу Иванову, нельзя... И - до каких "глубин сатанинских" доходит эта нынешняя "всепозволенность" петроградская, того никаким Карамазовым и Свидригайловым не снилось... Есть факты, в свидетельстве которых, если бы они однажды сделались предметом судебного разбирательства, я мог бы святейшую из святейших присягу принять, но печатно рассказать их все-таки не решаюсь, хотя - мои читатели знают - я не из тех, кто трусит называть вещи своими именами. Но где найти, как изобрести язык, чтобы вероятно оповестить невероятия, в которых нынешний одичалый россиянин, вооружась девизом "всепозволенности", самозабвенно опускается с уровня человеческого на уровень гораздо низший грязного скота?.. Вопреки молве устной и даже печатной, я более чем сомневаюсь, чтобы в Петрограде, при всех его голодных и холодных муках и ужасах, были случаи голодного людоедства. Я очень старательно проверял подобные слухи, искал их источники и предлоги к ним - и всякий раз упирался в пустое место бабьей болтовни. Что касается продажи на рынках якобы человеческого мяса за свинину, это-то уж совершенный и безусловный вздор. Но однажды очень видный большевик, член военно-революционного трибунала, рассказал мне с ужасом и негодованием такое действительное людоедское дельце, только что прошедшее в его судебной практике, что я схватился за голову и едва не закричал: "Вы врете! врете! этого не может быть! клевещете на человека!.."
Но предо мною сидел очевидец вещественных доказательств, производивший следствие и в результате поставивший "к стенке" семь двуногих зверей - на этот раз с совершенно спокойною совестью. И голод в их отвратительной антропофагии был ровно ни при чем, а внушили ее им, сытым, пьяным и невежественным озорникам-садистам, поганое сексуальное любопытство и хулиганская дерзость, упразднившая "и Божий страх, и человечью совесть", в твердом восприятии убеждения, что "все позволено"...
V
Чрезвычайно интересна была группа фальшивых монетчиков или, вернее, подделывателей государственных кредитных билетов. Я слышал об этой шайке еще на воле. Совершенно случайное раскрытие ее организации наделало много шума в Петрограде и сильно ударило по финансовому кредиту большевиков, и без того уже более чем невысокому. Ударило не суммою, выброшенною фальсификаторами в народный оборот, хотя и она была довольно значительна; шайка напечатала кредиток на десять миллионов рублей с залишком и 3,5 из них успела разменять, - но слухом, быстро превратившимся во всеобщее убеждение, что и остальные захваченные подложные кредитки большевики, ничтоже сумняшеся, приобщили к своей казне как настоящие и производят ими уплату. Сами заключенные фальсификаторы слух этот подтверждали положительно. Да, правду сказать, теперь, с оглядкою назад, он уже не кажется так странным и маловероятным, как принимали мы его в то первое время, когда большевики свои песенки, все-таки еще зардевшись, пели. Фальсификация денежных знаков не только "романовских" и "думских", но и иностранных валют в последующие 1919 - 1921 годы была возведена советским правительством в систему, даже не особенно скрываемую вообще, а иногда - откровенную до восхитительной наглости. В практике системы этой должны же были быть сделаны какие-нибудь первые шаги. Возможно, что одним из таковых был и петроградский опыт с захваченными фальшивками. Бывало, в старину в Минусинске или Ачинске спросишь поселенца, за что он угодил в Сибирь, и получаешь шутливый ответ:
-- По царевой неблагодарности: я, как добрый, ему помогал деньги делать, а он, чем бы спасибо сказать, меня - эво куды!..
Так как советское правительство посадило подделывателей в тюрьму, то они также имели право жаловаться на "неблагодарность" - тем более что царь-то сторонней помощи в печатании денег не принимал, а советское правительство приняло с удовольствием, извлекло из нее полезные для себя уроки и потом блестяще применило их к делу.
Фальшивки петроградских подделывателей были совершенством в своем роде. Путем кражи или подкупа эти ребята раздобылись из Государственной экспедиции тою самою бумагою, на которой печатались правительственные кредитки, а клише и машина у них были лучше, чем в экспедиции, так что их фальшивки разнились от настоящих только большею отчетливостью рисунка и яркостью красок. Уверенные в высоком достоинстве своей работы, они меняли эти художественные произведения не из-под полы, по две, по три бумажки, как, бывало, шли в народ "красноярки", "гуслицкие" и прочая "мягкая деньга", но смело несли их неразрезанными листами в правительственные кассы и, до оплошного случая, на котором провалились, ни разу нигде не возбудили ни малейшего сомнения в подлинности своего фабриката. Успех окрылил их до такой дерзости, что, когда запас бумаги из экспедиции истощился, они продолжали печатание на какой-то случайной бумаге с разводами, нисколько не похожими на водяные знаки государственных кредиток, - и ничего, тоже сходило с рук благополучно. Заработав на размене 3,5 миллиона, устроили на радостях пир и всею почтенною компанией перепились до зела. И в таком-то веселом состоянии очередные отправились "допечатывать". Справили свое дело - хоть бы трезвым, но спьяну позабыли, что их машина работает формат, гораздо больший государственного, а потому листы своих фальшивок они до сего времени печатали с "прокладкою". Теперь же спустили клише в машину без прокладки, и она пошла стукать листы не в 12 рядов, а в 16, не на 60 тысяч, а на 80. Числа рядов и тысяч я точно не помню, да это и не важно, - любопытен характер ошибки. Работа же вышла, по обыкновению, безукоризненною.
Протрезвившись, заметили ошибку, но такова была их самонадеянность, что они даже не потрудились исправить свой промах - хотя бы простейшим способом: разрезав листы на отдельные кредитки. Лень нашла: куда, мол, большевикам заметить, что они смыслят! сойдет и так!.. И действительно, совсем было "проскочило", но, на грех, они попали при размене на приемщика не из "товарищей", а на какого-то старого опытного артельщика - из тех, что вняли настояниям новой власти отказаться от "саботажа" и возвратиться на банковую службу. Совершенство подделки обмануло было и этого эксперта: девять листов он принял беспрепятственно и только на десятом спохватился, что они как-то несуразно велики и отвечают на большие суммы, чем следует. Разменщика арестовали, он выдал организацию; люди повинились и указали свою печатню и склад готовых кредиток на сумму свыше семи миллионов рублей: для того времени еще громадные деньги.
В тюрьме шайка не унывала, держалась бодро и весело, в твердом убеждении, что ее дело кончится пустяками. С допросов от Урицкого подделыватели, в резкое отличие от других заключенных, возвращались обнадеженными:
-- Говорит: хватите два года принудительных работ, и больше, не робейте, ничего вам не будет...
В страшные дни, когда людей "ставили к стенке" и "пускали в расход" сотнями, это, конечно, звучало не угрозою, но поощрением. Среди заключенных шайка была заметно выделена на особое, привилегированное положение. Однако, должно быть, тюремные любезности и следовательские ласки служили только ловушкою, потому что впоследствии шайка все-таки была расстреляна - не знаю лишь, при Урицком или позже...
Я допускаю, что Урицкий мог в самом деле смотреть на их преступление с известною снисходительностью, как на маловажное и не содержащее большой угрозы благополучию советской республики. Он был фанатик большевизма, а следовательно, и заклятый враг денежного хозяйства, которое упразднять Кремль и Смольный в начале своего царствования устремились было с превеликим азартом. Не только ленинцы, но и сам Ленин серьезно и твердо верили, что достаточно будет советского декрета, чтобы вся Россия отреклась от вековой ереси бумажек с аппетитно напечатанными на них цифрами и возвратилась к тем удобным способам товарообмена, которыми блаженной памяти дедушка Гостомысл успешно пользовался в торговых сношениях с чудью, весью, мерею, муромою и летиголою. Я сам присутствовал на одном митинге в Народном доме, когда Зиновьев, потрясая над толпою десятирублевою красною кредиткою, доказывал на ее примере безусловное ничтожество и ничегонестоимость бумажного обращения с такою энергическою убедительностью, что кости Джона Ло, вероятно, раз сорок перевернулись в гробу своем. Правда, публика, тогда еще не вовсе запуганная, покрикивала в ответ оратору:
-- Ежели деньги ничего не стоят, так зачем же вы подоходный налог установили?
Тогда это покушение с негодными средствами хотя уже безнадежно рухнуло в факте, однако еще существовало и грозило на бумаге. "Матросня" грохотала:
-- Десяткою-то, братишка, пожалуй, и я папироску закурю (излагались проекты и более выразительные), а ты уважь - изничтожь пятитысячную!
Но линия выдерживалась твердо, проповедь звучала убеждением, пропаганда велась с величайшим напряжением и, как во всех коммунистических начинаниях, добилась... совсем не того, во имя чего она велась!
Упразднить денежное обращение большевикам не удалось ни на единую копейку - напротив, оно возросло до цифр даже не феерических уже, а прямо-таки апокалиптических - астрономических, "планетарных". Миллион теперь только-только что не денежная единица, бюджет вычисляется миллиардами, биллионами и триллионами. Высший совет народного хозяйства в Москве уже заявил народным комиссарам о необходимости реформировать правительственную бухгалтерию. Потому что: 1. счетные книги общеевропейского образца оказываются непригодными для советской практики: их узкая строка не вмещает чересчур многозначных цифр прихода и расхода; 2. бухгалтеры отказываются от ответственности за подсчеты уже именно планетарных цифр, благополучное фехтование которыми возможно разве только при помощи логарифмического исчисления.
Прошлого весною проходил я мимо Мариинского театра. У подъезда стояла фура, нагруженная ящиками, аршина полтора в длину, аршин в вышину. Возчики снимали их и, кряхтя, вносили в театр.
-- Что это, товарищи? - спросил я.
-- Актерам жалованье привезли...
-- Этакий-то воз?! Сколько же здесь миллионов?
-- Начальству известно, - сурово умерил мое любопытство один. Но другой, поласковее, тронул ногой ящик, только что спущенный на тротуар, и ответил:
-- В этакой штуке их двадцать пять, три мы уже снесли, да вон еще сколько осталось...
-- Черт считал да и считалку потерял! - пошутил третий.
Два года тому назад подобная фура могла двигаться по Петрограду только окруженная густою щетиною штыков; иначе она не успела бы одного переулка проехать, как на нее ринулись бы налетчики. Теперь от нее даже единственный конвойный отлучился внутрь театра, спокойно бросив на совесть и страх возчиков капитал по крайней мере в полмиллиарда рублей. Что же это - честностью, что ли, такою особенною преисполнился Петроград? Нисколько. От краюхи хлеба, от мешка с мукой конвойный не посмел бы отойти ни на один шаг: сию же минуту слизнут, только зазевайся. Но крашеная бумага, слагающая астрономические цифры советского бюджета, кому она нужна, - по крайней мере, настолько, чтобы льститься на нее до грабительского риска? Она дожила до возможности сама себя стеречь - по малой в ней надобности.
В прошлом июле, после трехлетнего полного отсутствия литературного заработка, я вдруг получил возможность продать за границу, в ревельское издательство "Библиофил", свою повесть "Зачарованная степь" и драматическую рапсодию "Васька Буслаев". Расчет произведен был по советской валюте, следовательно, в миллионах, или в "лимонах", как выражался в переговорах со мною тогдашний дипломатический представитель Эстонии в Петрограде и один из директоров "Библиофила" А.Г. Орг. Кстати, раз к слову пришлось, воспользуюсь случаем опровергнуть очень гадкую сплетню, пущенную об этом человеке его ревельскими политическими противниками - именно по поводу приобретенных им рукописей петроградских писателей. Сплетня, к сожалению попавшая и в печать, уверяла, будто г. Орг скупал наши работы в порядке "спекуляции на голоде" и меня, например, вынудил отдать ему целый роман за три пуда ржи. Это безусловная клевета. Г. Орг платил и мне, и другим писателям, договоры которых мне известны (напр., Вас.Ив. Немирович-Данченко), по норме, проектированной Московским профессиональным союзом писателей, в 500 000 рублей за лист, а за "Ваську Буслаева" я получил гораздо больше, по миллиону за акт. Расплата была произведена с рукописи, и без нее я и до сих пор сидел бы в советском пленении, потому что только этими деньгами я мог покрыть часть колоссальной суммы, которая потребовалась для устройства нашего - шести душ - бегства из Петрограда и которую я осужден, надо думать, еще долго-долго выплачивать. Что поделаешь?
Даром ничто не дается: судьба
Жертв искупительных просит...
Разделись до последней нитки, распродались до последнего одеяла, зато купили высший дар жизни - свободу. И потому-то мне особенно досадно, что вместо благодарности, которую мы все, семьею, пытаем к г. Оргу, он, чьим-то злым старанием, получил совершенно незаслуженную обиду.
И вот вспоминаю курьезнейшее возвращение свое от издателя домой с благоприобретенными "лимонами", упакованными в газетную бумагу. Получился весьма громоздкий тюк, который я довольно беспомощно влачил под проливным дождем. На пристани невского пароходика кто-то тронул меня сзади за локоть. Оглядываюсь: знакомый.
-- Слушайте, - шепчет, - как же вы это так? стоите в очереди, а держите деньги всем открыто?
Дико смотрю на него.
-- А вы откуда знаете, что я несу деньги?
-- Да вы поглядите на тюк свой...
Гляжу: бумага размокла, разлезлась и "косые" так и сверкают в щели...
-- Ах, благодарю вас, что указали. В самом деле, ввожу публику в искушение... могут ограбить...
А он:
-- Ну, что ограбить! кому надо грабить? А вот - налетите на агента из Чрезвычайки, то попадете в комиссариат для разъяснений, откуда их взяли, да не для взноса ли в контрреволюционный какой-нибудь фонд, да не для покупки ли валюты, да не продали ли вы кому-нибудь валюту, - а в результате разъяснений останутся ваши "лимончики" в ЧК, только вы их и видели... Давайте-ка, давайте-ка я их упрячу в мешок. Да и дома - советую вам: укройте посекретнее...
Я чуть не расхохотался: куда я укрою этакую махину, когда у меня в квартире не осталось почти никакой мебели?!.. Но - озарился вдохновением: время летнее... в печку!!!.. Так печка и стояла, нафаршированная "лимонами", пока однажды вся их громада не превратилась мгновенно в тощую-тощую пачку "финнок".
Когда мы, чудесным, почти волшебным ночным перелетом через Финский залив, очутились в Финляндии, тщетно искали мы в Териоках охотника приобрести уцелевшие из этих наших "лимонов" 397 000 советских рублей. В банках и меняльных лавках говорят:
-- Запрещено, да нам и не интересно... Не котируются! Направляют к частным аферистам - те руками отмахиваются: не котируются!
Один угрюмейший финн, впрочем, задумался. Долго смотрел на наш блистательный капитал, курил трубку и безмолвствовал в густых клубах дыма. Затем сделал безнадежный знак рукою, чтобы мы убрали свои богатства, и произнес лишь единое - первое и последнее - свое слово, к нашему изумлению, весьма чисто по-русски:
-- Наплевать.
Более выразительной эпитафии финансовому предприятию я никогда не слыхивал. Можно сказать, - одним словом похоронил целую систему!
Наконец, уже недели через три, в Гельсингфорсе, я получил от жены радостное известие, что ей таки удалось спустить эти окаянные 397 000 какому-то оригиналу за 300 финских марок... Я был очень доволен, но до сего времени страдаю угрызениями совести: не слишком ли жестоко мы облапошили этого добродушного идиота? Ведь что же мы, в конце концов, ему продали? Все равно что ярлыки на бутылки...
-- Извините, - несколько успокоил меня гельсингфорский коммерсант-россиянин, с которым я поделился своими сомнениями, - четыреста тысяч бутылочных ярлыков вы теперь никак не получите за 300 крон, так что наш покупатель менее глуп, чем вы думаете, и хотя покупка его вообще несколько странна, однако настоящую цену ей он, по-видимому, знает...
Помните ли вы, как, бывало, до революции мы, на Руси, определяли:
-- Дешевле пареной репы.
Ну-ка, попробуйте произнести вслух эту нелепость в нынешнем Петрограде, когда репа на рынке стоит 1000 р., а чтобы парить ее, нужно жарко вытопить печь, а чтобы жарко вытопить печь, нужна, по крайней мере, четверть вязанки дров, а дрова, уже в июле и по дешевой цене, при покупке у невских пиратов-дровокрадов стоили 150 000?!
Упразднить денежное обращение большевикам не удалось, но вложить в темные головы представление о ничтожестве денег они успели вполне, так как практикою своего печатного станка научили даже и самых наивных, что бумажки, за которыми не стоит государственных ценностей, годятся лишь на оклейку стен. Для того чтобы постигнуть эту нехитрую истину, массам нужно было время и время. Большевики любят ставить монументы разным своим предшественникам в области "великих идей". Уж если кто заслужил от них монумента, то, конечно, покойный Сергей Федорович Шарапов с его теорией и пропагандою бумажного рубля как самодовлеющей ценности. Несколько оскорбительно для Ленина, Каменева, Крестинского, Боголепова и прочих хозяев советской финансовой политики единомыслие и единодействие с таким яростным царистом, но это так. Советская власть продержалась четыре года на том самом надувательстве народа бумажным рублем, которое Шарапов рекомендовал царской власти. Однако тогда шараповского рецепта даже беззастенчивый Витте не принял - "по чрезмерной бесстыжести" (подлинное выражение министра), за что и преследован был от покойного финансиста лютейшею ненавистью. Большевикам же изобретение Шарапова суждено было не только принять и усвоить, но и развить, усовершенствовать, довести до Геркулесовых столбов... абсурда!..
Результатами четырехлетнего опыта бумажной валюты, обеспеченной "всем достоянием государства", то есть, как уверяли в Петрограде, "старыми штанами товарища Ленина", явилось, во-первых, перерождение буржуазного предрассудка, что "деньги не щепки". Смысл его перевернулся с лица наизнанку. Потому что сейчас в Петрограде щепка - ценность, а деньги - нет. Оброните на улице щепку - к ней сразу десять рук протянутся. А советскую сторублевку, на моих глазах, нищий у пароходной пристани на Николаевской набережной швырнул доброхотному дателю обратно, с милым пожеланием:
-- Сберегите себе на гроб!
Во-вторых, - твердое убеждение населения, что все новейшие русские деньги, кто бы их ни мастерил, "все равно фальшивые". А отсюда и величайшее равнодушие к подлинности и происхождению гуляющих в обороте денежных знаков. Да ведь к ним и сами-то большевики потеряли уже всякое уважение: до того, что не заботятся для них даже о престиже внешней внушительности и, за скудостью в бумаге, стали печатать свои бумажонки черт знает на что похожими. Видали ли вы последний летний выпуск односторонних расчетных знаков 1000- и 500-рублевого достоинства? Ведь это и впрямь были по виду именно ярлыки для наклейки на бутылки, притом не винные, - какая же винная фирма допустит на свой розлив подобную мизерию? - но какого-нибудь захудалого завода фруктовых вод. В деревнях, даже пригородных, где еще не совершенно разуверились в самом существе бумажных денег, этих, с позволения сказать, знаков ни за что не брали, с весьма откровенной мотивировкой:
-- Этакой дряни я тебе сам, сколько хочешь, настукаю: был бы досуг вырезать дощечку...
В Петрограде они обращались же как по отупелой обывательской философии:
-- С двух ли сторон крашена, с одной ли стороны - все равно, плюнуть да растереть...
Уже два года тому назад, в дни еще платного трамвая, был я свидетелем сцены. Бравый матрос, щеголь-"клешник", в уплату за билет (25 р.) подает кондукторше тысячерублевку. Кондукторша роется в сумке, собирая сдачу. Между тем матросу у Адмиралтейства надо сходить. Не ожидая сдачи, он проталкивается к выходу.
-- Подождите, - кричит кондукторша, - я еще не отсчитала...
-- Некогда, товарищ... Возьмите себе на память...
-- Да как же это?!..
-- Ничего... Я не обеднею, вы не разбогатеете... Адье-с! И соскакивает на ходу.
Мне часто приходилось садиться на трамвай на Петропавловской улице - конечном пункте 8-й и 31-й линии. Выжидая, я перезнакомился с большинством вагоновожатых и кондукторш. Как-то раз жду, сижу на площадке, уборщица подметает вагон, а вагоновожатый и кондуктор скалят зубы:
-- Что? много ли нагребла? поделись, товарищем назову... А та, согбенная, шутливо огрызается:
-- Сколько ни нагребла, все наше!..
-- Лафа этим метельщицам, - объяснил мне вагоновожатый, - что народ сейчас в тесноте денег роняет - страсть! А поднимать в давке, - где же: люди плечом к плечу стоят... Еще ради "косой", пожалуй, иной, который очень расчетлив, постарается, раздвинет публику; ну, а для сотенной совестно и соседей толкать-беспокоить: увидят, из-за какой малости ты и себя, и других растревожил, - засмеют.
Летом ходил по Петрограду анекдот. Где в нем кончается правда и начинается вымысел, пусть читатель сам ищет. Но характерен он очень.
ЧК заарестовала некоего таинственного спекулянта. Чтобы испытать, в каких размерах он спекулирует, ему намекнули, что он может избавиться от тюрьмы, дав взятку - миллион рублей. Спекулянт, не поморщившись, вынул из саквояжа требуемый "лимон" и вручил. Чекисты его отпустили, но затем разлакомились:
-- Гусь-то, должно быть, из крупных, надо за ним поглядывать... Дадим ему погулять недельку, а там и опять...
При втором аресте спекулянт уже не выжидал намеков, а сам "пошел навстречу":
-- Сколько?
-- Два миллиона.
Уплатил с тою же легкостью, чем окончательно убедил Чрезвычайку, что в ее сетях запуталась птица высокого полета. Решено арестовать в третий раз и теперь спросить уже пять миллионов. Спекулянт запнулся, задумался...
-- Сразу не могу, дайте два дня срока...
-- Хорошо, но - чтобы через два дня пять "лимонов" на стол, иначе - к стенке!
Проходят два дня, - спекулянт с пятью миллионами является час в час, минута в минуту... В Чрезвычайке сенсация:
-- Ну, и обороты же, должно быть, делает этот мошенник! Но чем же он, в конце концов, спекулирует, что так свободно швыряет миллионами, черт бы его побрал?!
Дали жертве отдохнуть, опять схватили.
-- Сколько?
-- Десять миллионов.
На этот раз спекулянт взбунтовался:
-- Не по силам! не могу!
-- Тогда - к стенке.
-- Ей-Богу, нет никакой возможности...
-- К стенке!
-- Н-ну... дайте хоть время собрать...
-- Хорошо. Пять дней.
-- Что вы! что вы! по крайней мере, две недели.
-- Так и быть, неделю.
-- Ну, хоть десять дней?!
-- Неделю - и никаких гвоздей! Иначе - к стенке!
-- Ах, ты, Господи! Нечего делать, будь по-вашему... хорошо!
-- Но смотри, помни: не принесешь через неделю - к стенке! Минула роковая неделя. Приходит спекулянт на Гороховую, 2. В руках большой сверток, а за ним два парня тащат, в рогоже, какую-то громадную ношу. Все это спекулянт - пред изумленными чекистами - поверг торжественно на стол и изъяснил мрачно:
-- Вот вам! Здесь в свертке - семь... больше не успел! А остальные допечатывайте сами: я вам и станок приволок!
VI
-- На допрос!
Когда в камере звучало это начальственное приглашение с предпосланием чьей-либо фамилии, разно оно принималось заключенными - в зависимости от того, кто, по какому делу и к какому следователю требовался. В настоящее время советские следователи пообтесались и приобрели известную самостоятельность. В большинстве это скверные личности, но все-таки личности. Выучились рассуждать, вести логическую нить, не лишены смелости иметь собственное мнение и даже иногда проявлять некоторую личную инициативу, давая заключения, оппонирующие давлению с коммунистического верха. Имев удовольствие сталкиваться с этими полупочтенными деятелями в 1918, 1919 и 1921 годах, я могу засвидетельствовать, из года в год, большой прогресс в их диалектической ловкости, хотя и от первобытно грубых допросных приемов они, конечно, не отказались, а, напротив, по словам заключенных с темных низов, значительно их приумножили. Но сам я на себе грубого обращения не испытал, а потому могу говорить о нем лишь с рассказов соузников, - из них многие возвращались с допросов бледнее смерти и с лицами, залитыми слезами.
Пытанных, в первый свой арест, я видел двух, но они подверглись пытке не на Гороховой, 2, а в комиссариате Измайловского полка, куда были взяты с улицы из толпы демонстрантов, протестовавших против упразднения свободной рыночной торговли. К нам привезли их после того, как вымучили у них "признание". Один, пожилой еврей, попал в толпу (на Знаменской площади, помнится) совершенно случайно, а выхвачен был из нее красноармейцами по старому рецепту - брать и объявлять зачинщиком, наудачу, первого, в чей шиворот вцепится засунутая в народную гущу полицейская лапа. Этот еврей, как только вошел к нам в камеру, повалился на первую же свободную постель лицом к стене и больше уже не вставал, покуда его опять не увезли куда-то. Он был страшно избит прикладами по телу и кулаками по лицу, не владел вывихнутою левою рукою и не мог без стона ступить на правую ногу: оттоптали в комиссариате пальцы каблуками, вымогая, чтобы согласился подписать протокол. Другой пытанный, мальчишка лет 15 - 16, лоточник, продавец папирос, опух избитым лицом, словно его осы изъели. Особенно ужасный вид имели глаза, одновременно и выпученные из орбит, и заплывшие опухолью, - соединение, казалось бы, несоединимого, - чего я никак не мог бы вообразить, если бы не видал сам. Попробуйте представить себе лицо-маску - плоский, слегка бугристый сине-багровый блин: нос едва намечается, слившись со щеками, а по сторонам его выперли два кожные столбика, как у рыбки-телескопа, и на поверхности их мигают два глаза, но не огромные, как у той рыбки, а крохотные, еле мерцающие и сквозь слезы и слизь, густо кровавого, краснее кроличьих глаз, цвета. Смотрю - и понять не могу: что с этим парнем делали, каким инструментом обрабатывали его, чтобы привести в такой невообразимый вид? Оказывается - очень просто. Два красноармейца держали его за руки, а комиссар, стоя перед ним, тыкал ему в глаза указательными перстами.
-- Боль, - говорит мальчишка, - ужасная, нестерпимая, будто огненная стрела пронизывает голову и все в ней сотрясается...
-- За что же он тебя мучил? Ведь ты же, говоришь, сознался?
-- Да от меня и сознания не требовалось, потому что я на деле взят. Только два раза мы с Прошкой и крикнули: "Долой советы!" - по третьему нас обоих сзади, цап-царап антихристолюбивое воинство... Прошка вывернулся из пиджака, убег, а мой архангел оказался ловкий: поддернул меня за штаны и на вес взял, - самая преподлая манера, человек делается как кукла, недвижим ни к какому сопротивлению... Тут рядом дровяной двор... Привели, приказывают: "Становись к дровам!" Я - на колени: "Товарищи! Дяденьки! что вы? помилосердуйте! мне "шестнадцатый" год!" Отделенный поглядел, плюнул: "Ладно, черт с тобой, пойдем в комиссариат..." Вели, вели, - нигде меня не принимают, говорят: "У нас своей районной скотины нагнано, - не знаем, в какую яму валить, а вы нам еще чужаков ведете... проваливайте дальше!" В двух комиссариатах красноармейцы сдавали меня с рук на руки, а я иду - уж и не знаю, к добру это или к худу? Надоест им таскаться со мною по городу - что тогда, пристрелят или дадут раз-другой по шее и отпустят, - гуляй, Миша, покуда цел!.. Но в Измайловского полку комиссариате у них сидят словно не люди, а черти рогатые... Комиссар, едва завидел меня на пороге, заорал:
"А, привели сукина сына? Давно он у меня на замечании! Подайте мне его сюда!"
"Помилуйте, -- говорю, - товарищ комиссар? как я могу быть у вас на замечании? Я вас впервые вижу..."
"Ах, - говорит, - ты меня впервые видишь? ты меня раньше не видал? Так вот увидишь, вот увидишь!.."
Да как ткнет... я свету невзвидел!.. А он выждал, чтобы я опамятовался от первого раза, - да опять, да опять!.. У самого глаза кровью налились, зубы стиснул и шипит:
"В третий раз ловлю тебя, подлеца! покою мне не даешь, мерзавец! вся контрреволюция в красном Петрограде идет от тебя, сукина сына!"
А вот вам крест святой, да и с чего бы я стал врать? - мне даже и во сне его скверная рожа никогда не снилась, не то что видеть наяву... Другой ли, какой-нибудь похожий, мальчишка его разобидел или просто уж такой уродился зверь-человек, что бросается, как бешеная собака, - кто ж его знает?.. И ответить не дает: чуть рот разину, хлоп в рожу! тык в глаз!.. Я память потерял, только реву не своим голосом, а кругом - ха-ха-ха! го-го-го! - грохочут... Наконец уж последний красноармеец, который меня привел, заступился:
"Бросьте, - говорит, - товарищ комиссар! ведь этак возможно и ослепить парня. Ежели он подлежит расстрелу, то прикажите - расстреляем, а ежели нет, то зачем же его увечить, - только одним слепым нищим в городе больше станет, а пользы никакой!.."
Ну, он послушал... Схватил меня напоследок за волосы, ударил три раза головой об стенку и оставил...
"Подписывай, что признание дал добровольно, обращением доволен и претензий не имеешь..."
А я уже и бумагу-то еле вижу, по которой пером вожу...
Подписал.
"Ведите его, вот ордер - гайда на Гороховую!.."
Не могу понять, зачем приводили к нам этих искалеченных людей. При старом режиме полиция била и истязала заключенных, но избитыми не хвастала, а, напротив, старалась спрятать их подальше от человеческих глаз - в госпиталь, в одиночку, в карцер. Расстрелять пытанного, чтобы он унес гнусную тайну пытки с собою в могилу, тут еще была бы какая-нибудь, хоть разбойничья логика. Но поместить таких наглядных и озлобленных в общую камеру, откуда не все же 65 заключенных уйдут "в расход", многие выберутся на вольный белый свет и оповестят мир о виденном и слышанном живодерстве?!.. Положим, что большевики доказали и фактами, и словами, что им на общественное мнение "в высокой степени наплевать", однако в то утро своего торжества они все-таки еще несколько стеснялись: "Что скажет Европа (хотя бы не вся, но лишь социалистическая)?" И в особенности старательно скрывали и отрицали пытки, битье, истязания и прочие жестокости в обращении с политическими арестованными, напоминавшие угрюмую практику бывшего охранного отделения... Нас, что ли, они хотели запугать? Ведь, мол, смотрите, как мы умеем расправляться с непокорными, и соображайте, что, значит, с вами мы обходимся еще по-хорошему: ваша тюрьма - вздор, цветочки; а вздумаете раздражать нас, упорствовать, спорить - отведаете и ягодок...
При Урицком следовательская часть молодой Чрезвычайки еще, что называется, не обстрелялась. Властная личность шефа господствовала над нею подавляюще. Следователи, неопытные, без юридического, да, по большей части, и без всякого образования, вооруженные вместо законодательства "волею революционного народа" и "интересами пролетариата", были в игре Урицкого либо пешками, либо живыми зеркалами, рабски отражавшими его зловещую фигуру. Собственно говоря, Урицкий был единственным следователем своего ведомства. Остальные пели под его дудочку, как дрессированные дрозды, - "шли по суфлеру", как актеры, плохо знающие свою роль. Большинство из них конфузно терялось, как скоро допрос неожиданно вырывался из рамок, намеченных и внушенных предвидением шефа. "Надо спросить товарища Урицкого...", "Я посоветуюсь с Урицким...", "А вот как скажет Урицкий..." - подобными фразами то и дело проговаривались следователи пред допрашиваемыми, наивно обнаруживая свою беспомощность разбираться в делах без указки. Один из моих созаключенных, присяжный поверенный, горько жаловался на своего следователя, что тот на допросе не позволил ему дать толком даже первого ответа, но, перебив на полуслове, принялся на него орать, стучать по столу кулаком, страшно таращить глаза и вообще всячески приводить его в ужас. Что и достиг, так как присяжный поверенный серьезно вообразил, что судьба его предана во власть буйно помешанному... В 1920 году я случайно встретился и познакомился с этим грозным следователем, уже покинувшим свою должность (к слову сказать, вспоминал он о своем в ней пребывании с отвращением) и занявшим скромное, но теплое местечко в Петрокоммуне или Совнархозе, не помню точно. К моему удивлению, двуногий тигр, едва не пожравший бедного присяжного поверенного, оказался очень смирным и даже застенчивым малым. Я напомнил ему, как он запугал моего соузника. - Да, - смутился он, краснея, - уж это у меня была взята такая манера с ихним братом, господами из адвокатуры... Потому что - сами посудите: как же иначе-то? Я человек простой, рабочий, неученый, а его специальность в том и состоит, чтобы вести дискуссию... Ежели я предоставлю ему слово, так он меня всеконечно заговорит, загоняет и запрет в тупик. А вот как ошарашишь его сразу криком да стуком, отнимешь у него длинный язык-то, - ну, тут уже я чувствую себя хозяином, тогда я говорю, а он - молчи!.. Молчание же, как известно, есть знак согласия... Даже удивительно, как крик действует на человека. У меня Б - ъ (он назвал очень громкую в юридическом мире фамилию) допросные пункты, не глядя, подписал...
-- Неужели не бывало таких, на которых крик не действовал?
-- Как не бывать... бывали...
-- Ну, и что же тогда?
-- А что? Дам ему выболтаться, подожду, покуда он сам захлебнется своим красноречием, да и отправлю его назад, в камеру, без единого моего слова... Да еще из общей-то в одиночку переведу... Пусть сидит схимником и гадает о себе - в неизвестности, что я о нем тем временем удумываю и какое дам заключение... Недельку-другую помается, так обломается... А потом уже не я вызову его на допрос, но сам Урицкий, потому что я в подобных случаях сейчас же просил его, чтобы такого-то арестованного он от меня отчислил, - не под силу, мол, мне... Ну, а Урицкого никакой краснобай не заговорит - не-е-ет!.. Не человек был - топор!
Урицкий славился как неутомимый работник и действительно весь день кипел в труде, как в котле. Непостижимо, когда он спал, потому что по ночам-то он обыкновенно и допрашивал, между часом и четырьмя пополуночи; а перед тем и после того выслушивал доклады следователей и давал им новые инструкции. Днем же заседал и в своей комиссии, и в дюжине других, сам скакал с очередным докладом в Смольный, выступал на митингах. В Чрезвычайке он был воистину "дух вездесущий и единый": знал решительно все, что сделано и делается, и вдохновлял все, что должно было делаться. Всеохватный российский взаимошпионаж, сделавшийся ныне главною опорою большевицкой власти, - его идея, его инициатива, его создание, его совещание. И начиналась сеть шпионажа уже с ближайших к нему кругов. Все его товарищи-служащие следили друг за другом, и о каждом он всегда знал всю подноготную. Всех держал в руках. Согрешившим по должности потворствовал, сколько то находил нужным, а потом, дав человеку обнаглеть в безнаказанности и хорошенько обнаружиться, вдруг неожиданно хватал его за горло и упрятывал в одиночку, откуда для должностного преступника по большей части была одна дорога - "к стенке".
Прошедшие искус допроса у самого Урицкого заключенные отзывались о главе Чрезвычайки очень пестро. По-видимому, он быстро угадывал людей, с которыми имел дело, и ловко приспособлялся к их слабым сторонам, - кого можно взять страхом, кого сухою официальностью, кого любезностью. Свою личную с ним встречу я расскажу после, а покуда только отмечу, что, допрашивая меня, он был вежлив и "корректен". Конечно, насколько умел, потому что отсутствие воспитания сквозило из каждой поры этого чада северо-западного местечка плюс женевской "Каружки" или парижской "Розьерки", и он, заметно, знал это о себе и в душе тем сердито и обидно смущался. Но видал я и то, как возвратившийся от Урицкого с допроса узник-интеллигент безмолвно падал на постель ничком и, схватившись за голову, лежал так часами... Когда опомнится человек, спросишь его осторожно:
-- Что? как выясняется ваше дело?
И слышишь в ответ зубовный скрежет:
-- Убить его, подлеца, надо... мало убить!.. Нельзя так издеваться... Чертом ему быть, чертом в аду, а не человеком...
Если бы такие отзывы исходили только от тех, кого Урицкий губил, направляя к расстрелу или к долгим принудительным работам, они еще не были бы так показательны. Но в том-то и дело, что случалось слыхать эти голоса отчаяния и проклятия от людей, которым часа через полтора, через два после допроса Урицкий присылал ордер "на волю": значит, находил обвинение ложным или незначащим, а их признавал невиновными; значит, допрос их был уже не более как формальностью... И все-таки зачем-то издевался, дразнил и мучил! На всякий случай, что ли, чтобы напредки в памяти осталось? Или по врожденному садизму, в котором обвиняла его петроградская молва?
А, например, сидевший одновременно со мною писатель Н.Н. Брешко-Брешковский (сын знаменитой "бабушки русской революции"), полувоенный человек большой личной храбрости и очень хорошего ровного характера, умел стать с Урицким в довольно приличные отношения. Допросы его превращались в очень забавные принципиальные дискуссии, иногда не без остроумия, в которых большевик Урицкий обнаруживал большую терпимость к резким мнениям своего собеседника-монархиста.
Боюсь, однако, что интерес Урицкого к этим собеседованиям продлил заключение Брешко-Брешковского на несколько лишних дней. Потому что обвинение, на нем тяготевшее, - в сочувствии монархической реставрации и пропаганде ее или даже в принадлежности к какой-то двойственной монархической группе, - принадлежало к числу опаснейших. В подобных случаях Урицкий обычно распоряжался быстро: либо, при малейшем признаке доказательной улики, отправлял под расстрел, либо, при отсутствии улик, немедленно же отпускал, чтобы не загромождать понапрасну тюрьму, жадно ожидавшую, в непрерывной смене, новых и новых узников. Между тем Брешко-Брешковского он продержал на Гороховой что-то долго, кажется несколько недель. Как журналист яркой монархической окраски, Брешко-Брешковский, конечно, был уже безнадежно компрометирован в глазах такого фанатика, как Урицкий. Но призрак печати еще существовал, принцип "свободы печати" еще не решались затоптать в бесследное забвение, поэтому и журналистов за печатные провинности еще не направляли "в расход". Настолько, что даже несколько сконфузились было позорного расстрела в Валдае известного публициста "Нового времени" Меньшикова и сваливали вину этого грязного дела на "частный произвол" и "личную месть" группы каких-то провинциальных большевиков, якобы не имевших на то партийного мандата. Вообще же журналистов покуда не казнили, но уже очень пробовали запугать. Ставкою на устрашение, по-видимому, был и мой арест. В одну из своих допросных бесед с Урицким Брешко-Брешковский спросил его:
-- Скажите, пожалуйста, зачем вы арестовали Амфитеатрова? Ведь за ним, кроме статей его, не может быть никаких "деяний"...
Урицкий сделал лукавое лицо и ответил лаконически:
-- Для стажа.
-- Так... Его или вашего?
-- Обоих.
Остроумие довольно каторжного характера, но не могу не согласиться профессионально: все-таки остроумие!..
Что касается успехов запугивания, то могу характеризовать их тем последствием, что, по выходе моем из тюрьмы, уже ни одна моя статья с мало-мало противобольшевицким оттенком не принималась еще уцелевшими органами на ладан дышавшей печати. Особенно прискорбно сказалось это на моей попытке откликнуться на отвратительный факт убийства Николая II. Двадцать лет боролся я пером с державою и именем этого человека, и если бы он был жив и продолжал царствовать, я боролся бы против него и теперь, и всю остальную жизнь мою, как буду бороться против всякого, кто устремился бы занять его место с прежними царскими прерогативами, с поворотом России опять в разрушенное русло победоносцево-романовского самодержавия, - все равно, без маски или в лжеконституционной маске. Национальный суд над преступным царем, чем бы он ни кончился, я горячо приветствовал бы. По крайней мере, в период от Февральской революции до Октябрьской, пожалуй, даже до Брестского мира, официально изменническим преступлением которого большевики уже окончательно обнаружились и однажды навсегда лишили себя нравственного права судить кого бы то ни было из русских по обвинению в противонациональных деяниях. Но мерзостный, бессудный, произволом дикой захолустной шайки продиктованный и осуществленный разбойничий способ истребления бывших царя и царицы с их уже вовсе ни в чем не повинными дочерями наполнил мою душу ужасом и отвращением. Право, даже потеря близких сердцу друзей далеко не всегда оставляла меня под таким тяжелым впечатлением, как трагическое исчезновение этой чуждой и, в конце концов, даже и в падении своем все-таки враждебной семьи. Ибо трагизм ее гибели облекся в стыд и гнусность, которые теперь совсем не от нее уже зависели, и положил на наш народ, через суд совести и мнение других народов, новую печать презрения к нашему бесправию, к рабской бесхарактерности, к азиатски дикой бессознательности... Хотелось высказать все это - я не мог. Сам понимал, что трудно оно - в такой момент, под занесенным топором коммунистического блюстительства, - сам себя поэтому цензуровал, обглаживал, урезывал, говорил шепотом и четвертьсловами там, где следовало бы вопить анафемой с амвона во все горло, и все-таки в трех редакциях встретил широкие изумленные глаза:
-- Да вы, извините, в своем ли уме?!
А милый А.А. Измайлов, - хотя ему статья моя должна была быть очень по сердцу, потому что он погибшую династию любил и слово сожаления, вышедшее из-под враждебного пера, приносило некоторое удовлетворение его огорченному сердцу, - прежалобно спросил меня по телефону:
-- Александр Валентинович, неужели на Гороховой так весело, что вы, едва оттуда вышли, стремитесь опять туда возвратиться?
Я должен был признать, что на Гороховой совсем не весело, а, напротив, весьма тоскливо. А он мне в ответ:
-- Ах, так вот почему вы не хотите теперь сидеть один, а соблазняете к себе в компанию меня и редакцию? Нет уж, знаете, давайте лучше развлечемся как-нибудь на свободе у себя дома...
VII
Всех крупно денежных арестованных Урицкий обыкновенно оставлял за собою и, в надежде вытянуть из них скрываемые капиталы, канителил их месяцами в мучительном томлении тюрьмы и допросной пытки. Чаще всего жертва, доведенная до отчаяния, не выдерживала характера и указывала свои тайники: берите все, только отпустите душу на покаяние!.. Тогда "все" брали, но души на покаяние не отпускали, а без всякого покаяния выпускали ее в вечность пулею палача-латыша...
Куда поступали эти огромные суммы, выманенные лукавством и облитые кровью жертв?.. Большевики из идейных отзывались об Урицком двояко. Одни восторгались им как цельным типом коммуниста-революционера, каким должен быть всякий большевик, sans peur ni reproche (без страха и упрека (фр.)), и уверяли, будто он, по существу, человек не только не жестокий, но даже мягкий и чувствительный. К числу таких восторженных хвалителей принадлежал, например, г. Каплун, племянник покойного шефа коммунистической жандармерии, сам занимавший в Петрограде чрезвычайно ответственный пост по отделу управления и успевший сыскать на нем в публике очень приличную репутацию чиновника рассудительного и, насколько позволяло революционное напряжение, мягкого в поступках при большой твердости в убеждениях. Написанный им некролог Урицкого дышал искренним горем. Другие признавали в Урицком чрезмерную жестокость и страстишку издеваться над своими пленниками, но извиняли ему эти скверные качества за незаменимость его как вождя и организатора коммунистического террора. Но те и другие утверждали, что Урицкий - фанатик своего служебного долга и лично честен, бескорыстен и неподкупен.
Заключенные были другого мнения и, после полугодовой деятельности ЧК, считали Урицкого уже в семи миллионах капитала, - сумма по 1918 году еще колоссальная! - нажитого путем вымогательства за освобождение разных коммерческих тузов. Указывались случаи, назывались фамилии. Я не расследовал этого дела и не берусь быть в нем судьей. Что денежная ловля производилась Урицким непрестанно, упорно и искусно, - это было, как говорится, и слепому заметно. Он наполнил тюрьмы [людьми], за которыми не числилось и не могло числиться никакой другой вины, кроме той, что они сохранили где-то малую толику золота, бриллиантов, иностранной валюты, ценных процентных бумаг. Но в чью пользу он грабил - в свою или государственную, - не знаю. Несмотря даже на то, что двое из освобожденных Урицким - я не решаюсь назвать их по именам, потому что они остаются еще в России, - прямо говорили мне, что заплатили Урицкому один 125 000 р., другой 75 000, и я не имею причины сомневаться в их правдивости. Однако в обоих случаях вслед за освобождением произведены были чекистами новые обыски, обнаружившие у освобожденных новые ценности, и тогда грабеж был доведен уже до конца: выпустошили дочиста!.. Так что очень возможно допустить, что Урицкий лично-то действительно не брал, но иной раз прикидывался взяточником - затем, чтобы, торгуясь с жертвой о выкупной сумме, обнаружить степень ее состоятельности и заставить ее проговориться, где и под каким спудом таит она свои ценности. Агенты Чрезвычайки прибегали к этому предательскому способу уловления постоянно. Но уж из них-то подавляющее большинство было, в полном смысле слова, бессовестными торговцами жизнью и свободой людей и откровенными грабителями в свой собственный карман всякого имущества, о котором проведывали их уши и на которое разгорались их глаза.
Чтобы заинтересовать агентов в сыске, Урицкий ввел процентную премию с арестованных капиталов. То есть благословил и поощрил, так сказать, "охоту за черепами". Мера, достаточно безнравственная уже сама по себе, на почве Чрезвычайки, составленной из худших элементов, вернее даже, отбросов и присосков коммунистической партии плюс нескольких принесших покаяние и примкнувших к большевизму жандармов и шпиков старой царской полиции, разрослась ветвистым древом чудовищных злоупотреблений. Казалось бы, при громадных цифрах тогдашних конфискаций процентная премия должна была удовлетворить самые алчные разбойничьи аппетиты. На самом же деле она их только разожгла. Взяточничество и шантаж получили развитие неслыханное. Урицкий знал это, и нельзя сказать, чтобы он вовсе не боролся с хищничеством своей агентуры. Но боролся как-то двусмысленно и дико. От того, что он время от времени расстреливал взяточника-шантажиста, жертве вымогательства не делалось легче: грабеж-то, ей учиненный, все-таки сохранял свою силу и, следовательно, санкционировался. Вот факт 1918 года.
К крупному петроградскому фабриканту является шикарный советский офицер, рекомендуется одним из главарей ЧК, показывает свои полномочия и заготовленный, но еще не подписанный ордер об аресте фабриканта. Угодно сему последнему, чтобы ордер так и остался неподписанным? Двести тысяч "на бочку!"...
Фабрикант был человек сметливый и не робкого десятка. Изъявил согласие, но попросил несколько часов отсрочки, чтобы приготовить деньги. А по уходе неприятного гостя, он - прямо к телефону и сообщил в Чрезвычайную комиссию, что вот был у меня такой-то, предлагал то-то, требовал столько-то, - как прикажете к этому факту отнестись?.. Фабриканта внимательно выслушали, поблагодарили за доверие и просили обождать: сейчас к нему приедет уполномоченный агент. Действительно, не прошло и часу, как пожаловал офицер, еще шикарнейший: френч с иголочки, галифе умопомрачительные. Повторил благодарности, показал мандат и... вручает фабриканту 200 000 р., именно которыми, этими самыми бумажками, он и просит фабриканта заплатить шантажисту, так как ЧК желает настигнуть преступного агента с неоспоримым поличным. Фабрикант повинуется и, в обмен 200 000, полученных от чекиста, выдает равную сумму из собственной кассы. Затем комедия разыгрывается, как по писаному сценарию. Шантажист взятку получил - и немедленно был тут же, с нею в кармане, арестован и деньги у него отобраны. А фабрикант приглашен следовать в ЧК для дачи свидетельского показания. Здесь он имел удовольствие быть очевидцем грозной расправы Урицкого с "преступным элементом", осрамившим непорочную репутацию неподкупной Чрезвычайки. Но заплатил он за этот интересный спектакль дорого, ибо тех 200 000, которые он дал в обмен на привезенные ему из ЧК, он назад уже не получил. А вместо того поставлен был на допрос, откуда у него имеются средства давать столь крупные взятки и известен ли ему декрет, воспрещающий частным гражданам обладать денежным имуществом свыше 10 000 р.?.. Словом, шантажист-то поехал на Шпалерную, а потом, может быть, и за город на расстрел, но и фабрикант покинул "Гороховую, 2" гол, как сокол, да еще и с обязательством к той благодарности, как в басне Крылова волк требовал от журавля:
А это ничего, что ты свой долгий нос
И с глупой головой из горла цел унес?
Поди ж, приятель, убирайся.
Да берегись: вперед ты мне не попадайся!
Слухи о жестоких телесных пытках и битье, которым Урицкий подвергал заключенных, особенно упорных в отрицании своих вин, я не имел возможности проверить личным свидетельством людей, достаточно надежных, чтобы твердо основываться на их показаниях. Может быть, правду говорили, а может быть, и подвирали немножко или даже множко. Битый русский человек имеет странную мазохистскую слабость смаковать претерпенное бойло, - бывает, что не без преувеличений, а иной раз даже и до небывальщины. В то раннее время ЧК еще так спешило разделаться с своими действительными и предполагаемыми врагами "буржуями" и интеллигентами массовым террором, что ей не до того было, чтобы тратить время на пыточный садизм, во вкус которого вошла она впоследствии - особенно со времени женской в ней диктатуры, пресловутых Яковлевой и Стасовой. Урицкий истреблял, но ему было некогда работать заплечным мастером в застенке, да, по-видимому, и не имел он того аппетита к истязанию человеческого тела, как его преемницы и преемники. Но на моральную пытку он был великий виртуоз. Людей попроще он брал театральным запугиванием. Так, одного сидевшего со мною педагога, заподозренного (без всякого дельного к тому основания - кажется, его смешали с кем-то другим, однофамильцем) в сношениях с эсерами, Урицкий, из допроса в допрос, донимал каким-то таинственным свиданием в Румянцевском сквере.
-- Кто с вами был?
-- Никого со мною не было, потому что я и не был вовсе в Румянцевском сквере.
-- Нет, вы были... Значит, отказываетесь назвать?
-- Да кого же я вам назову? что вы, право? И зачем бы мне понадобился ваш Румянцевский сквер, если я живу на Гончарной?
-- Вот это-то мы и хотим знать, зачем. Скажите, и кончим дело.
-- Да не был же я... Господи!
-- Господа вы оставьте в покое; в нашем приятном разговоре третье лицо лишнее... Ну-с?
Допрашиваемый пожимает плечами, молчит. Желтое лицо Урицкого темнеет.
-- Жаль, что вы упорствуете, - произносит он с расстановкой, - напрасно это... очень, очень жаль...
Нажим на звонок. В дверях появляются два красноармейца с винтовками. Вид тупой и зловещий. Душа допрашиваемого уходит в пятки: ясное же дело, - сейчас "к стенке"... Урицкий выдерживает его минуту-другую в молчании, под впечатлением; сам на него не глядит, что-то пишет на бланковой бумаге, - не смертный ли ордер?.. Наконец, видя, что допрашиваемый доведен до паники, задумывается, кладет перо и, будто про себя, роняет слова "в сторону":
-- Впрочем... это всегда успеется... обождем...
И, по его знаку, красноармейцы скрываются обратно за двери, а он любезно обращается к ни живой, ни мертвой жертве:
-- Так молчите? не хотите сказать?.. Ну, хорошо... Завтра мы с вами еще раз поговорим... Подумайте ночку, - может быть, ваша память освежится: говорят, утро вечера мудренее... А чтобы вам не мешали думать, может быть, хотите - я вас в одиночку переведу? а? в одиночку?..
Педагог против одиночки - и руками, и ногами...
-- Так назовите...
Снова заводится машина и тянет, тянет канитель...
В конце концов Урицкий отпускает несчастного - и не в одиночку, а по-прежнему, в общую, но с совершенно измочаленными нервами и в полном упадке духа...
-- Я боюсь, - плакался мне педагог, - если он еще раз вызовет этих верзил с винтовками и начнет строчить пером, я не выдержу: я ему такое про этот окаянный Румянцевский сквер наплету... родного брата могу оговорить... лучшего друга не пожалею... И какого дьявола он ищет? кого там угораздила нелегкая будто бы со мною быть?
Однажды Урицкий сказал ему:
-- Ну, слушайте, зачем вы запираетесь? Ведь мы же осведомлены как нельзя лучше и все знаем. Хотите, я вам опишу все приметы вашего собеседника? Средний рост, широкие плечи, ноги короткие, немного кривые, голова большая не по росту, волосы курчавые, русые с сильной проседью, лицо полное, русский тип, русская бородка, глаза серо-голубые, быстрые, левый глаз прищурен, а правый все как бы стреляет в сторону...
Педагог возвратился в камеру в полном недоумении.
-- Нет у меня такого знакомого, хоть убейте, нету, - бормотал он. С тех пор кошмарное видение неведомого человека с прищуренным и стреляющим в сторону глазом неотступно преследовало его и днем и ночью.
-- Не знаю такого... Хоть на части разнимите, не знаю...
Это было незадолго до моего прихода в камеру. Выслушав от педагога рассказ о внушенном ему привидении, я сразу догадался, в чьем знакомстве и содружестве подозревает его Урицкий. Но остерегся сказать ему, потому что и без того уже изнервленный и ослабевший узник, пожалуй, того гляди, повалился бы в обморок от ужаса, что его, маленького смирного обывателя, мешают, чрез насмешку случая, в большую политическую игру. Мне было очень жаль этого горемыку - тем более что я случайно знал, что лицо, свидание с которым ему приписывали, в то время не было, никак не могло быть в Петрограде. Должно быть, убедились наконец в том и сыщики ЧК, и сам Урицкий, потому что назавтра утром педагог, без нового допроса и без всяких объяснений, неожиданно получил ордер "на волю" и покинул тюрьму так же внезапно и с таким же недоумением, как в нее попал.
Особенно жутким глумлением терзал Урицкий созаключенного нам миллионера-домовладельца и видного коммерческого деятеля Василия Петровича Мухина. Это был человек пожилой, лет под шестьдесят, очень грузный, но из числа тех деятельных толстяков, для которых недвижность - злейший яд и тюрьма - убийство. К нам на Гороховую он попал случайно и на короткое время, проездом на Шпалерную или в Кресты. Раньше Урицкий томил его в каком-то крепостном цейхгаузе, где со стен текла вода, а караульная солдатчина, науськиваемая чекистами, по целым дням дразнила и ругала пленного "буржуя" и застращала его, в ежеминутном ожидании шального расстрела, до психопатического состояния. В нашей камере нашлись люди, хорошо знавшие Мухина на воле, - например, известный банкир Захарий Жданов и другие. Они едва глазам верили, видя, с какою быстротою тюрьма обработала этого богатыря, страстного охотника-медвежатника, в живую развалину, в цинге, с сердечными припадками, с больными опухшими ногами, которые он едва передвигал. Беспомощный, согбенный, обросший щетинистой бородой, сидел он среди камеры на табуретке, гневно плакал и говорил художникам Бразу и Бакмансону:
-- В своем родном городе я выстроил гимназию и содержу ее на свой счет. В актовом зале висит мой портрет во всем параде и при орденах. А теперь напишите меня такого, как видите: небритого, грязного, оборванного, больного, - когда выйду отсюда, прикажу повесить рядом с тем: пусть видят русские люди, каков я был и во что меня, за мое же добро, обратили...
Не знаю, успели ли художники исполнить его желание. В то утро Бакмансон был занят моим портретом, очень удачным, который потом, к сожалению, погиб при разгроме редакции "Биржевых ведомостей", его приобретшей, - а к вечеру финляндское посольство настояло на его освобождении. А назавтра вышел "на волю" и я, оставив Браза и Мухина в тюрьме. Браз был освобожден скоро, но в Мухина Урицкий вцепился крепко.
Старик обвинялся в посылке денег на юг белогвардейским организациям. Уличали его по дрянному доносу или вымученному показанию какого-то мелкого полушпиона-полужулика, - фамилия, к сожалению, ускользнула из моей памяти, что-то вроде Золотова, Золотилова, Золотарского, Золотаренка; заранее прошу извинения у однофамильцев, если это не так. Тогда многие подобные спекулировали на мнимой организации небывалых противоболыпевицких союзов, собирая, под этим предлогом, деньги у коммерсантов и аристократии - обыкновенно небольшие, "детишкам на молочишко". Когда Золотаренко попался на этом деле или велено было ему попасться, он оговорил целый ряд состоятельных людей, якобы дававших ему пожертвования. В том числе и Мухин - на сумму... в 300 рублей! больше фантазии не хватило!.. Мухин даже обиделся:
-- Помилуйте, - говорил он Урицкому, - кто же этому поверит, чтобы Мухин, жертвуя на организацию, подписал бы 300 рублей?! По стольку я обыкновенным зауряд просителям даю... может быть, и Золотаренке вашему дал, - мало ли их ко мне ходит, Бог его знает, всех не упомнишь... А в общественных делах - всякому известно: я могу вовсе ничего не дать, но если даю, то уж отсыплю прилично своему капиталу... Вы хоть не рассказывайте никому, какую улику против меня выставляет, а то ведь и меня, и вас засмеют!..
Другою уликою выставляли исчезновение неведомо куда одного из мухинских приказчиков, о котором тот же полушпион-полужулик доносил, что он уехал по какому-то хозяйскому поручению с крупною суммою, в несколько десятков тысяч рублей. Этого Мухин не отрицал, но определенно указывал цель посыла - отвезти деньги в родной его город (Витебской или Могилевской, помнится, губернии) как очередную субсидию содержимой им гимназии. Но приказчик в пути пропал. Был ли он ограблен и безвестно убит красноармейцами, как сотни других "буржуев", решавшихся в это дикое время на путешествие, имея при себе большие деньги и драгоценности; сам ли сбежал куда глаза глядят, присвоив себе хозяйский посыл; спрятался ли где, не имея возможности снестись с Петроградом, - но в город своего назначения он не явился. Урицкий на этом основании настаивал, что деньги посланы на белый фронт.
-- Укажите, где ваш приказчик, и я вас отпущу, - убеждал он Мухина.
-- Как же я вам укажу, когда сам не знаю? - вопиял узник.
-- Нет, вы знаете... Сознайтесь: он у белых?
-- Откуда же мне знать, если он пропал без вести? Может быть, у белых, может быть, у красных, может быть, ни у каких, а давно где-нибудь за границею...
-- Следовательно, он с вашими деньгами сбежал? украл их?
-- Не смею обвинять, потому что не знаю, жив ли он.
-- Нет, вы знаете... Пауза.
-- Так ничего и не скажете?
-- Нечего мне сказать.
-- Жаль... Ну, отправляйтесь обратно в камеру... А ведь могли бы выйти на волю... До приятного свидания!
Супруга Мухина просила свидания с мужем, Урицкий любезно разрешил, но местом свидания назначил свой следственный кабинет. Отправился Мухин на свидание радостный, а возвратился как в воду опущенный. Урицкий не дал супругам даже поздороваться, рассадил их как можно дальше друг от дружки, между ними посадил красноармейцев с винтовками и принялся, при жене, допрашивать мужа опять, в десятый раз, об исчезнувшем приказчике. Время от времени бросал по адресу г-жи Мухиной сожалительные фразы, что муж, должно быть, мало ее любит, потому что упрям, сам себя задерживает в тюрьме: ведь стоит ему лишь дать требуемые показания, и он будет немедленно отпущен, хотя бы даже деньги действительно попали в руки белых... и т.д.! Но так как Мухин "упорствовал", то Урицкий с обычным сожалением опять отправил его в камеру.
-- Но вы же нам обещали свидание? - вскричала г-жа Мухина.
-- Ах, да, свидание... Урицкий посмотрел на часы.
-- К сожалению, мы так заговорились, что время вашего свидания уже прошло... Извиняюсь, но... до следующей недели!
Мухина увели. Жена бросилась было к нему, но красноармейцы грубо и больно ее оттолкнули. Бедная женщина ушла домой в слезах, не успев обменяться с мужем хотя бы словом. Мухин в камере всю ночь проплакал, как ребенок.
Назавтра я после короткого и чрезвычайно странного допроса был отпущен на свободу и, как водится, получил от созаключенных множество поручений к их семьям и друзьям. Мухин особенно жарко молил меня найти его жену, рассказать ей, как он сидит, ободрить ее и, по возможности, помочь ей в хлопотах об его освобождении.
Я застал госпожу Мухину в самой трагической нерешительности. ЧК повторяла в ее доме на Московской свирепые обыски и держала в ее квартире постоянного наблюдателя-красноармейца. А с заднего крыльца то и дело шныряли к ней чекисты-шантажисты, запугивая ее серьезностью положения Василия Петровича и предлагая освободить его, если она не пожалеет 30 000 рублей. Орудовал этим делом какой-то Малиновский, который, по словам чекистов, все у них может - и спасти, и погубить. Денежные дела Мухиных в это время стояли не блестяще, но, конечно, г-жа Мухина не пожалела бы не то что 30, а и 300 000, лишь бы возвратить мужа домой, если бы имела хоть какую-нибудь уверенность, что этот Малиновский с компанией не подосланы Урицким, чтобы поймать и ее, и Василия Петровича в ловушку. Взятка ведь одинаковое преступление, как для получающего, так и для дающего, да еще может быть истолкована как новая косвенная улика: ага! - мол - откупается Мухин тайным путем и за большие деньги, значит, чувствует, что дело плохо... Я тоже не знал, что посоветовать бедной растерявшейся женщине. Не дать - Бог весть, сколько времени еще будет Урицкий томить больного старика в тюрьме. Дать - того гляди, угодят Мухина в вырытую шпиками волчью яму. Попросил знакомых "добрых" большевиков навести справки по делу. Принесли успокоительные вести, что серьезного ничего нет, требуется только терпение, так как Мухин еще нужен Урицкому для дополнительного доследования, а недели через три он, несомненно, будет свободен. Любопытно, что Малиновский обещал г-же Мухиной освободить ее мужа в трехнедельный срок. Сопоставляя эти числа, можно было думать, что ему, как лицу, осведомленному в секретах ЧК, хорошо было известно, что дело Мухина идет к ликвидации, и он лишь рассчитывал сорвать деньги, приписав ее себе. Приятель по старой эмиграции, примкнувший к большевикам, к которому я имел достаточно доверия, чтобы рассказать ему о вымогаемой взятке и спросить совета, давать или не давать, пришел в ужас и рекомендовал не только не давать, но ехать к председателю народного суда и заявить о творимом шантаже. Тогда во главе петроградского суда стоял человек порядочный и идейный, - к сожалению, не вспомню сейчас его фамилию, а справиться негде. Он очень недоброжелательно смотрел на возрастающее могущество Чрезвычайки и стоял в прямой оппозиции ее произволу, на чем, конечно, вскоре и сломал себе если не голову, то коммунистическую карьеру. Тот же самый смелый обличительный шаг рекомендовал г-же Мухиной ее постоянный поверенный в делах. Однако она и на это не решилась, - и, правду сказать, как было решиться? Ну, заявит она, обличит шантажную каморру, а каморра, прежде чем власть за нее примется (если еще примется!), поспешит спустить концы в воду самым простым способом: отправив Мухина на тот свет спешным расстрелом, на что обозленный Урицкий, не терпя постороннего вмешательства в свое ведомство, конечно, не задумается дать согласие. Мало ли таких же, бездоказательно подозреваемых и упорствующих, "буржуев" уже расстрелял он безвинно со спокойною совестью! Париж 1793 года кричал: "Этот человек достоин смерти уже за то, что он был королем!" Петроград 1918 года вопил: "Эти люди достойны смерти уже за то, что они буржуи!"
Так и шло время в мучительных колебаниях. Дать - не дать - жаловаться - молчать... Мухин из тюрьмы через секретную почту еще увеличивал эту нерешительность собственными противоречивыми планами - сегодня одно, завтра другое... Свидания с женою Урицкий ему давал, но по-прежнему издевался, обращая свидания в допросы.
Семейные обстоятельства Мухиных были ужасны. Дети тяжело болели дизентерией. Один ребенок был при смерти. Осведомленный о том Урицкий на допросах никогда не забывал спросить:
-- Ну, как ваш мальчик?
-- Хуже, все хуже...
-- Жаль, очень жаль... Вам, Василий Петрович, следовало бы теперь дома быть, при больном ребенке... А вы упорствуете! Плохой вы отец!
Когда мальчику стало совсем худо, Мухин умолил Урицкого - под каким угодно конвоем отпустить его на один лишь час домой, чтобы проститься с умирающим. Если бы Урицкий отказал, это еще было бы понятно: порядок и форма! Но он обещал и обманул, оттягивал день за днем...
-- Да зачем вам, Василий Петрович, домой - только на один час? Можете совсем уйти: скажите, где ваш приказчик?
Ребенок умер - опять же к "глубочайшему сожалению" Урицкого.
-- Пустите хоть на одну панихиду... хоть в гробике бы на ребенка взглянуть!..
-- Скажите, где ваш приказчик.
Если бы Урицкий вывертывал Мухину руки, забивал спицы под ногти, капал холодную воду на обритое темя и т.д., не знаю, было ли бы это заплечное мастерство хуже пытки, которою он истязал сердце своего узника...
Недели на две или на три я как-то потерял г-жу Мухину из виду и мало о том беспокоился, будучи вполне уверен, что "пустое дело" Василия Петровича близко к благополучному разрешению и не сегодня-завтра я встречу его на улице, как встречаю уже Браза, Брешко-Брешковского, Пальчинского и других созаключенников по "генеральской" камере...
Одним утром - ранний телефон. В трубке - рыдающий женский голос:
-- Александр Валентинович! Все кончено... его расстреляли...
-- Что такое? кого расстреляли? кто говорит?
-- Мухина говорит... Василия Петровича расстреляли...
-- Быть не может! Это глупый слух какой-нибудь... опять вас запугивает кто-то...
-- Нет, нет... уже официально... расстреляли... три дня тому назад... Трубка выпала у меня из рук...
За что погиб этот человек? ну, за что?!
Ведь это даже не жертва кровавого революционного экстаза и разгула взбесившейся ненависти. Тут холодное, рассудочное убийство безвинного пленника в разбойничьем вертепе... зачем?
-- А затем, - пояснил мне, в третий мой арест, сидевший с нами за должностное преступление коммунист, важный чин по городской милиции, что ежели пленник пробыл в вертепе, как вы изволите выражаться, слишком долго, то отпустить его на волю уже нельзя, ибо он чересчур много видел, слышал и знает, стал не в меру выразителен и показателен... Ясно? понимаете?
-- Как не понять, когда хорошо растолкуют!
Так оно было или не так - знаю одно: даже очень фанатические, но не бесчестные коммунисты, с которыми случалось мне говорить об убийстве Мухина, не находили извинения этому злому делу и совершенно правильно определяли его - подлым.
VIII
Я шел на допрос к Урицкому с весьма разнородными чувствами. Господствующим было любопытство, царских жандармов я на своем веку навидался достаточно, но революционный -- это новость. Быть в лапах царской жандармерии для человека, 20 лет стоявшего в рядах противоцарской революции, дело привычное и естественное; но как революционер будет допрашивать революционера, хотя бы инако мыслящего, и чего он может от меня добиваться, - это я плохо себе представлял. Бояться за себя - я был уверен, что нечего. Обыск в моей квартире не мог дать опасных для меня улик. Как в старых полицейских протоколах писали: "ничего предосудительного не обнаружено". В иностранной прессе (французской и итальянской) было напечатано по поводу моего ареста, будто, предуведомленный о нем или предчувствуя его, я сжег все компрометировавшие меня бумаги. Это неправда. Я ничего не жег по той простой причине, что жечь было нечего. Я никогда не признавал и не признаю конспирации на бумаге. Мои отношения к некоторым противобольшевицким попыткам 1917 - 1918 годов были прикрыты настолько густою затушевкою, что мне даже и в голову не приходило опасение за эти тайны. Участники их, к тому же, почти все были уже либо в эмиграции, либо на белом фронте. Да и не так бы обращались и со мною в тюрьме, если бы дело было серьезно; не в таком бы тоне разговаривал обо мне Урицкий с Брешко-Брешковским. Наконец, ведь и вездесущий всезнайка, Черный Капитан, успел уже подмигнуть мне:
-- Готовьтесь на волю; вас скоро выпустят.
Но обозлить меня Урицкий сумел, еще не видя. В одну из передач с воли я получил от жены в хлебе записку, в которой она излагала свою беседу, вернее назвать, свою словесную битву с Урицким по телефону. Она добивалась точного обозначения, за что я арестован, а он уклонялся и отвечал глумлением:
-- Как же это вы - жена, а не знаете, за что ваш муж арестован? Нехорошо. Это ваше дело знать, хорошая жена должна все знать о муже...
Супруга моя женщина энергическая и решительная, опытный курс арестов, ссылок и прочего ею пройден основательно, и жандармским озорством ее не озадачить. В свое время она препиралась с Сипяги-ным и Зволянским (в дни моей ссылки, "по высочайшему повелению", в Минусинск за пресловутых "Господ Обмановых"). Потом накричала на фон Плеве за вторую мою ссылку в Вологду (гласный повод - статья о безобразно провокаторской "коноваловской истории" в Горном институте, негласная причина - полемика с Меньшиковым по еврейскому вопросу, которою был разоблачен и, благодаря вниманию, обращенному германскою печатью, сорван погром, подготовлявшийся в Киеве "по рецепту кишиневского"). А в первых февральских числах 1917 года отвоевала у храброго генерала Хабалова коротенькую отсрочку моего изгнания из Петрограда, когда - "последняя туча рассеянной бури!" - полоумный Протопопов, выведенный из терпения двухмесячной травлей, которую я ему устроил, окончательно рассвирепел за "Персидские письма" и "криптограмму", пророчествовавшую, что он доведет Россию до всеуничтожающей анархической революции, и стремительно выслал меня по старому сипягинскому адресу - в Восточную Сибирь... Черт возьми! сейчас я сообразил, что чрез это третье приключение я, в некотором роде, живая эра: исторический предел целого юридического или, может быть, правильнее, антиюридического института, - ведь я был последним политическим ссыльным старого режима в административном порядке!.. До 1921 года имел бы право думать, что был вообще последним политическим ссыльным, так как большевики в течение четырех первых лет своего владычества ссылок не практиковали, предпочитая расстрел и тюремный измор. Но с августа 1921 года они и эту самодержавную прелесть воскресили. Кускова, Прокопович, Кишкин и другие отправлены ими, без малейших угрызений совести, населять те же самые малообитаемые, традиционно жандармские места, где двадцать лет тому назад Сипягин томил Луначарского, Горького и др.
Так-то! Режимы меняются, отходят, но аресты, тюрьмы, ссылки остаются. А следовательно, и семейные драмы борьбы с тою ли, с другою ли жандармерией живут в неизбывном однообразии. Женщина столь обильной полемической практики, как моя супруга, могла бы с полным правом возразить новому советскому шефу государственной полиции в стиле известной русской сказки о колобке: "Молоденек ты на меня зубы щерить! Я от Сипягина ушла, я от Плеве ушла, я от Хабалова ушла - от тебя, Урицкого, мне нехитро уйти!.."
Так и было. Остроумие диктатора Чрезвычайки получило достаточно выразительный ответ. А затем после краткого, но сильного "обмена мнений", перестрелки тоже, стороны повесили трубки - к большой тревоге ближайшего нашего друга, Германа Александровича Лопатина. Он, в то время уже полуслепой, жил пенсионером в Доме писателей на Карповке, но завтракал и обедал у нас, по соседству, на Песочной и, проводя почти весь день в нашей семье, близко к сердцу, как родной, принимал все наши интересы.
-- Ну, для чего, ну, для чего вы так? - укорял он. - Ну, кто же дразнит цепную собаку, мимо которой необходимо пройти?
Это - по благоразумию, а по существу был доволен и смеялся, проговариваясь:
-- Молодец вы, Илария Владимировна. Так и надо. "Дурака, сказывают, и в алтаре бьют".
И рассказывал кстати какой-нибудь эпизод из своего многоопытного и многострадального прошлого, который, вопреки теоретической осторожности старого революционера, доказывал, как дважды два четыре, что на практике-то он сам никогда не упускал случая подразнить злобу цепных собак полицейского ведомства, а системе учить "дураков" уму-разуму "даже в алтаре" оставался верен и на допросах у Дурново, и в иркутском остроге, и в одиночке Петропавловки, и в страшном, погребальном заживо склепе Шлиссельбурга...
Во всяком случае, телефонный инцидент с достаточною выразительностью обрисовывал личность, с каким человеком мне предстояло встретиться.
"Ах, ты, - думаю, - скотина! мало того, что посадил "для стажа", да еще и издеваться?!"
Надо было приготовиться к "тону" допроса: дело, как всякий политический узник знает, столько же важное, как предвидеть вопросы и знать свои на них ответы по существу... Хотя - по крайней мере, в моем личном опыте - бывают в этой области такие сюрпризы и экстры, что в решительный момент вся твоя подготовка оказывается ни к чему и успех или провал определяются лишь внезапною случайностью или мгновенным вдохновением.
Я всегда был очень спокойным и благонравным арестантом - во французской манере, рекомендующей на воле бороться до последнего, а в неволе экономить свою энергию, нервы и силы для будущей свободы, не растрачивая их напрасно на ту мелочную, булавочную борьбу с хозяевами твоего плена, в которой так часто разменивается и истощается жизнь русских тюремных и ссыльных колоний. "Вызывающее дерзновение" и петушиный задор на допросах считал, считаю и считать буду не геройством, а величайшею нелепостью. Ни один из моих следователей не похвалится тем, будто вывел меня из терпения до потери самообладания, до невежливых ответов, равно как никогда ни одному допросчику не позволил я, то есть не дал возможности, быть невежливым со мною. Однако приключился однажды и в моей жизни курьезный случай внезапного срыва со всех петель; позволю себе рассказать о нем здесь, хотя он не имеет прямого отношения к "советским узам" и всем им предшествовал.
Это было как раз в последнюю мою царскую ссылку Протопоповым. Уезжая из Петрограда, я был вполне уверен, что она не затянется надолго. После убийства Распутина в воздухе запахло революцией слишком выразительно, чтобы сомневаться в ее близости. На вокзале провожавшим меня Л.Н. Андрееву и другим я так и говорил, что через три месяца я вернусь и увидимся и будем работать уже не в рабской и кругом подцензурной, а в свободной России... Я ошибся лишь чрезмерною осторожностью в темпе, а отсюда и в сроке событий: революция пришла не через три месяца, а через три недели.
Моею главною заботою было растянуть свое ссыльное странствие так, чтобы к месту назначения, в Ачинск, попасть не ранее последних чисел марта, к преддверию весны. Для этого я поехал не прямым путем на Вологду, а кружным на Москву, с твердою решимостью болеть в каждом губернском городе, сколько вытерпят медицинская инспекция и губернатор. В Москве же я прямо явился к командующему округом генералу Мрозовскому и попросил разрешения задержаться здесь на неделю для устройства семейных и иных дел. Их я частию действительно имел, частию изобрел и наговорил ему кучу. Мрозовский уважил мою просьбу с большою готовностью. Но затем, должно быть, снесся по телефону с Петроградом и там одобрен не был. Ночью возвращаюсь из гостей в свой номер "Славянского базара", - трещит звонок телефона.
-- Говорит пристав участка городской части. Генерал Мрозовский телефонировал мне распоряжение просить вас, как скоро вы возвратитесь домой, позвонить к нему...
-- А зачем - вам неизвестно?
-- Не могу знать... Впрочем, - прибавляет голос после паузы, - теперь уже очень поздно, так что, я думаю, вам лучше позвонить к генералу завтра утром...
Это звучало любезным предостережением, но я им не воспользовался. Очень приятно, подумаешь, обеспечивать себе бессонную ночь в недоумелых догадках, зачем бы это я понадобился столь экстренно безапелляционному повелителю Москвы... Звоню - и так удачно, что попадаю не на дежурного адъютанта, а на самого генерала.
-- Вот что, - унылым басом гудит трубка, - я, к сожалению, ошибся... смешал ваше дело с другим... Я никак не могу разрешить вам остаться в Москве... Вы уезжайте завтра, непременно уезжайте...
Обухом по лбу!
-- Помилуйте, ваше превосходительство, это невозможно! Ввиду вашего любезного разрешения я уже принялся за устройство моих дел...
-- Да что же - дел?.. Мало ли у кого какие дела... нет, вы уезжайте!
-- Ваше превосходительство, я не думаю, чтобы, ссылая меня, правительство желало, кроме того, разорить несколько десятков людей, связанных со мною счетами...
-- Я не могу, не имею права в это входить... Нет, вы уезжайте. Начался телефонный спор. Я доказываю, резоны привожу.
-- Нет, вы уезжайте. Прошу.
-- Нет, вы уезжайте. Комплиментирую.
Нет, заладил, как дятел, свое:
-- Уезжайте.
А у меня уже нервы, после трехнедельной передряги со всем этим протопоповским скандалом, натянуты как струны - на последние колки. Чувствую: ходит внутри меня какая-то непроизвольная бешеная дрожь, и, что силы есть, ее сдерживаю, потому что и сам не ожидаю, во что она выльется, если сорвется с цепи... А генералу, знать, тоже надоело стучать дятлом одно и то же, - завел новую песню:
-- Если вам надо было задержаться в Москве, вам следовало испросить разрешения в Петрограде.
Объясняю, что нет, генерал Хабалов, как командующий Петроградским округом, для Москвы "не компетентен".
-- Н-да-а... А вы все-таки уезжайте.
Еще минута словопрения, и вдруг он - победоносным ударом:
-- Если вам нужна остановка в Москве, почему вы не просили о ней министра внутренних дел?!
Ну, и вот тут-то я и сорвался!.. Решительно не знаю, как оно случилось, но не успел он договорить, как я, совершенно нечаянно для себя и нисколько того не желая, рявкнул - не сказал, а именно рявкнул - в трубку буквально нижеследующую милую фразу:
-- Потому, что я с таким сукиным сыном, как ваш министр внутренних дел, никакого дела иметь не желаю!!!..
Рявкнул - и обомлел...
Конечно!.. Что же теперь?.. Было в 24 часа, а после "сего вышесказанного", пожалуй, в 24 минуты... Стою и, внутренне ругая себя на чем свет стоит, жду скорой и немилостивой погибели...
В трубке - длинная пауза ошеломления...
Затем - медлительный глас генеральский, с оттенком изумления, но безгневный:
-- Ну, хорошо... я разрешаю вам остаться на пять дней... Но потом... уезжайте...
Не веря ушам своим, я переспросил:
-- Как, ваше превосходительство?., на пять дней?!
-- Да... больше не могу... после пяти дней уезжайте...
Я отошел от телефона в том нелепом состоянии, что на русском языке может быть успешно выражено лишь одним, не весьма литературным, но зато сильным ходовым словом - "обалдение".
Лег в постель, но так и не заснул всю ночь, обуреваемый и радостью неожиданной, невероятной удачи, и досадой на свою несдержанность, и главное - диким одиноким хохотом, в котором, право, не знаю, где кончилась веселость, где начиналась истерика.
Когда назавтра я рассказал свое ночное приключение нескольким москвичам, известный врач и художественный критик С.С. Голоушев объяснил мне:
-- Повезло же вам выиграть двести тысяч по трамвайному билету! Ведь вы невзначай попали в самую слабую точку Мрозовского. Он ненавидит и презирает Протопопова, почитает его именно таковым, как вы отличились его назвать, и считаться с ним, как с главою правительства, для генерала - нож острый. Да и польстило, поди, генералу, - вот, мол, с Протопоповым человек даже и говорить не хочет и аттестует его собачьим сыном, а меня просит... приятно!..
Так или нет, но, во всяком случае, удача моя действительно именно походила на выигрыш 200 000 по трамвайному билету, и сознательно повторять своего бессознательного опыта я после того не намеревался, не намереваюсь и не хочу намереваться... Ни в каком новом казусе, не исключая вот и этого - предстоявшего мне диспута с Урицким.
Вызвал Урицкий меня на допрос позднею ночью - вернее, ранним утром. Сколько помню, в кабинете, куда меня ввели, уже не горело электричество.
Из этажа в этаж, из коридора в коридор вели довольно долго. "Гороховая, 2", как все здания бывших охранок, - умышленно запутанный лабиринт. Я никогда не мог в нем ориентироваться: столько схожих комнат, переходов, входов и выходов. Я уверен, что если бы вздумал бежать, то наверное запутался бы и вместо свободы попал бы прямо в когти и зубы какому-нибудь советскому церберу. Правда, что распознавать и запоминать местоположения я вообще не мастер и очень сочувствую пошехонцам в возможности заблудиться в трех соснах. Во второй мой арест я, сидя в коридоре перед камерою следователя Леонова, в ожидании допроса, был уверен, что узнаю вход в бывший кабинет Урицкого (тогда уже убитого), но сторож, служака еще Клейгельсовой полиции, объяснил мне, что - нет, Урицкий принимал совсем в другой части здания. И, однако, лабиринт "Гороховой, 2" еще прост в сравнении с бывшею охранкою на Кронверкском проспекте Петербургской стороны, сгоревшею в Февральскую революцию 1917 года. А эта петроградская охранка, в.свою очередь, была проста в сравнении с почти фантастическою путаницею московской охранки в Гнездниковском переулке, будто склеенной из каких-то пристроек, надстроек, клетушек и курятников. Московскую охранку Февральская революция тоже сожгла. Огонь уничтожил эти гнусные здания с необычайною быстротою: неудивительно, - ведь это же были готовые костры!..
В этаж Урицкого меня провели через столовую чекистов с примыкавшей к ней импровизированной кухней. Вкусно пахло горячим мясным варевом, непохожим на гнусную вобляную баланду, какою дважды в день угощали нас, арестантов, наверху, в тюрьме. В последний мой арест, мартовский 1921 года, "Гороховая, 2" кормила заключенных очень сносно - особенно принимая во внимание чудовищно голодную весну. Ведь и на воле в городе девять десятых населения не было в состоянии питаться лучше, а две трети из этих девяти десятых едва осиливало средствами и много лучшие харчи. Но в 1918 году народ еще не настолько обголодал, чтобы без разбора глотать всякую отбросную мерзость, лишь бы она содержала хоть бледный и отдаленный призрак каких-нибудь "калориев". И пакостной бурды, которую вливала в нас Чрезвычайка, решительно "душа не принимала" - ни буржуйская, ни пролетарская. Похлебает иной голодный смельчак из артельного котла и, глядишь, уже устремляется, бледный, с блуждающими глазами и потным лбом, в уборную, откуда незамедлительно начинают доноситься горестные стоны души, расстающейся с Богом. Без "передач" было бы скверно, - хоть пропасть голодом. Но передач большевики не стесняли, и было их много. А так как из них слагалась арестантская "коммуна", то я должен сказать по справедливости, что в своих советских узах я ел и пил превосходно. На свободе о подобном питании мы с семьею давным-давно уже забыли и думать! Главными вкладчиками в "коммуну" были Мухин и Жданов. Им присылали из дому горы изысканной еды. Себе они отделяли немного, часть брало тюремное начальство, а остальное крупно распределялось по камере. Черт знает, до чего глупо выходило! На воле за обедом жуешь овес, как лошадь, и радуешься чечевице, как Исав, а тут, валяясь на жестких тюремных досках, вдруг закусываешь страсбургский пирог ананасным консервом... Белый хлеб, масло, ветчина, редиска... просто конфузно: того гляди, осрамишь свое звание узника и - каково это для политического мученика? - превратишься из скелетообразного петроградского интеллигента в упитанного толстяка.
В 1921 году я пережил точно такое же неожиданное благополучие в тюрьме на Шпалерной, как скоро был переведен из общей камеры в открытую одиночку по библиотечному коридору. Кругом, почти по всей галерее, сидели спекулянты. Ну, знаете, с позволения сказать, и жрали же эти милостивые государи!.. Как-то раз мы с сыном, делившим мое заключение, и еще один наш соузник, третий в камере, архитектор 3., подсчитали передачу, полученную нашим соседом-спекулянтом, по тогдашним рыночным ценам. Вышло - 500 000 р. А таких передач он имел две в неделю. Между тем был далеко не из самых крупных дельцов: попался, еще будучи в пуху, не оперившись, и другие созаключенные отлично помнили, как это удачливое детище северо-западного местечка прибыло в Петроград в 1915 году беженцем-голодранцем, обобранным до нитки, и, подобно троянцам в "Энеиде" Котляревского, "тилко слава що в штанах".
Староста этой великолепной коммуны заявил нам, что вносить в нее мы вольны, что можем, соответственно присылай, однако с обязательством отделять в пользу надзирателей из каждой передачи не менее четверти фунта масла, столько-то мяса на бутерброды, табаку, сахару, кофе и т.д. Мы с сыном переглянулись и рассмеялись: масла, мяса, сахару и кофе мы уже несколько месяцев и не нюхивали, а перед тем года два угощались такою роскошью лишь по великим праздникам да семейным высокоторжественным дням. Табаку, пожалуй, могли давать, так как оба не курим и накоплялась махорка из общего пайка. Коммуна была чрезвычайно удивлена: "Как же это вы ухитрялись существовать?!.." Кое-как мы сторговались на кашах, которые нам в достаточном количестве присылали мои милые ученицы из Д. гимназии, и на хлебе, - им снабжали нас рабочие из Стройсвири и с Балтийского завода. Откровенно говоря, коммуна была нам мало симпатична, да, вероятно, и мы ей тоже, но иметь с нею дело было необходимо. Казенное питание на Шпалерной в марте 1921 года представляло собою нечто ужасное, невообразимое. Человек я бывалый, всякие лишения знавал, да и переживал уже четвертый год - самый страшный год - советской голодовки, однако раньше, чем попробовал это варево, даже представить себе не могу, чтобы мыслимо было подобное пустопорожнее, но вонючее издевательство над человеческим аппетитом и желудком!.. А между тем из 350 заключенных нашего отделения ровно треть сидела без передач - только на этой возмутительной бурде, на которую и глядеть-то тошнило, не то что ее есть. Бывало, идешь по коридору, а из глазков стонут-ревут голоса:
-- Отец, нет ли хлебушка?
-- Товарищ, не осталось ли корочки?
-- Старик, поделись хлебцем!
Хлеба нам приносили много, да и казенного мы получали по 5/8 фунта в день (и обыкновенно довольно сносного), но зачастую и сами не замечали, как оставались без хлеба, потому что невозможно было пройти с отказом мимо этих плачущих голосов, протянутых рук, жадных глаз, желтых лиц в стеклянных отеках голодной опухоли... А в другом конце коридора, глядишь, любезно поджидает тебя созаключенник другого сорта и при твоем приближении умильно улыбаясь, протягивает плитку:
-- Не угодно ли шоколаду?
-- Советского изготовления? из подсолнухов?
-- Помилуйте, стал ли бы я подобную дрянь кушать и еще хороших людей угощать! Настоящий Кайе!
А "настоящий Кайе" уже в 1917 году почитался в Питере величайшею редкостью и стоил огромных денег!
Так-то вот и делилась галерея. Одесную - благоухание "настоящего Кайе", а ошую - зажми нос и уткнись в подушку, покуда пронесут мимо камеры зловонный ушат советской бурды...
На женском отделении, где в общей содержалась моя жена, заключенные выудили из тюремного супа крысиную голову. Подняли шум. Пришел смотритель Селицкий (из рабочих и, к слову отметить, как будто не худой человек). Начал орать:
-- Врете вы все! Это не крысиная голова, а... а... кобылье ухо! (Суп предполагался варенным на конине.)
-- С зубами-то?!.. Нет, товарищ смотритель, мы требуем врача, пусть он определит, что это такое.
Селицкий уступил, но с угрозою:
-- Хорошо, но помните: если врач не подтвердит, что это крысиная голова, я за напрасную жалобу всех вас запру по камерам!
(Содержавшиеся в общих женщины за переполнением помещений - 41 душа на 10 кроватей! - пользовались свободой бродить по прилегающему коридору.)
Однако обещанного врача смотритель не привел: все-таки опасно, -- хоть и подначальный, а интеллигент, черт его знает, что он скажет. Вместо врача дождались фельдшера-коммуниста.
Осмотрел глубокомысленно corpus delicti (вещественное доказательство (лат.)) и установил:
-- Это... разварилось... копыто!
Возмущенные наглою ложью прямо в глаза заключенные - между ними было тогда несколько медичек - тычут пальцами:
-- Копыто?! А это что? видите: глаз болтается? Откуда же на копыте взялся глаз?
Посмотрел, подумал и изрек с достоинством:
-- Это не глаз... Это... это жилка от копыта! И ушел победителем.
Исполнить свою угрозу, что запрет в камеры, Селицкий, однако, не посмел. В бунтовавшем отделении была старостихою очень энергичная дама, с которою тюремное начальство считалось: Ольга Сергеевна Лунд, впоследствии отправленная в Москву и там расстрелянная в числе жертв, безвинно убиенных по мнимой прикосновенности к пресловутому "Таганцевскому заговору".
О "заговоре Таганцева" я писал в свое время в "Новой русской жизни", что не верю в реальность этого дела, сфабрикованного и раздутого сперва ПЧК, потом ВЧК. Теперь могу лишь повторить то же самое - и притом с большим сожалением, что не нахожу в себе веры. Потому что отрадно было бы думать, будто измученный, обескровленный, бессильный, порабощенный голодухою, запуганно вымиравший Петроград летних месяцев 1921 года оказался способным на героический подъем такого серьезного предприятия. Тогда, по крайней мере, хоть не вовсе понапрасну пролилась бы кровь хороших людей - Таганцева, Лазаревского, Тихвинского и др., - тогда они погибли бы, как активные жертвы несчастно проигранного боя, а не пассивно - в случайной дикой бойне первых встречных интеллигентов по произволу безразличных палачей, - "в устрашительный пример прочим"... Мне потом доказывали - и не одни большевики-возражатели, но и некоторые из их противников, охочие до "нас возвышающего обмана" романтических легенд, - что я ошибаюсь, заговор был... Хорошо, допустим, что был. Тем лучше. Повторяю: с моей точки зрения, тем лучше, если был... Но в таком случае - почему же за участие в заговоре Таганцева расстреливали людей, которые определенно и доказанно не могли принимать в нем участия? Не только потому, что не знали Таганцева и никого из сообвинявшихся ему, но и просто потому, что... сидели в одиночках Чрезвычайки уже задолго до того, как идея изобрести таганцевский заговор осенила голову Озолина и получила благословение Дзержинского.
Вот хотя бы эта несчастная О.С. Лунд. Ведь я же нашел ее на Шпалерной уже 5 марта 1921 года - и не новою, а давнею узницею. К ней предъявлялись обвинения очень серьезные и опасные, но к будущему таганцевскому делу, которое до июля никому и во сне не снилось, они не имели никакого отношения и касательства. Я знал Ольгу Сергеевну на свободе в обществе и дружески встретился с нею в тюрьме. Тому, что большевики ее расстреляли, я не удивляюсь. По многим ее самой о себе рассказам трудно было ожидать, чтобы они ее пощадили. Она была контрреволюционерка смелая и не очень-то осторожная. Ставили тогда к стенке и по подозрениям, вдесятеро менее опасным, с уликами, вдесятеро менее прозрачными. Она сама говорила и жене моей, и мне... да, к сожалению, и не нам одним, а иной раз, по слишком живой экспансивности, также и в присутствии лиц, которым, пожалуй, лучше было бы о том не знать, - что считает свое дело почти безнадежным.
-- Единственный мой шанс - разыгрывать на допросах круглую дуру: знать ничего не знаю, ведать не ведаю... Что вы ко мне пристали?.. Я женщина пожилая, смолоду балованная, в делах житейских неопытна, в политике ничего не смыслю... Суди Бог неведомых людей, которые сделали из меня игрушку своих планов и довели меня до тюрьмы, а я в их делах не участвовала, разговоров их не слыхала, а что слышала, не понимала, бумаг их не читала, да и кто они такие - не знаю... Удается мне роль, поверят - выскочу; не поверят - значит...
И она выразительно умолкала, каждый раз с легкомысленным жестом, в котором живо сказывался ее бодрый, бесстрастный дух - темперамент "неунывающей россиянки"...
Но играть "круглую дуру" на допросах женщине, так ярко умной, образованной, энергичной и ловкой вне допросов, было трудненько... Следователи Чрезвычайки очень плохи, но не идиоты же они, а кроме того, и в общих камерах, и в одиночках у них имеются свои глаза и уши... Не поверили!
И, не поверив, расстреляли.
Но расстреляли совсем не по тому делу, которое привело ее в тюрьму, а по тому, к которому она не была причастна ни сном, ни духом - ни в лицах, ни в фактах, ни в словах, ни в месте, ни во времени. Расстреляли только потому, что лживую драму "Таганцевского заговора" надо было заключить эффектным кровавым финалом, щегольнув перед напуганной интеллигенцией и озадаченной Европой возможно большим количеством жертв.
Всякая смертная казнь гнусна. Но быть казненным за свое дело - тут есть хоть утешение героического миража. Но умереть по прихоти кровавых клеветников за какую-то сплетенную ими, совсем постороннюю и неведомую тебе небылицу в лицах, быть оболганною даже перед лицом смерти и под пулею палача знать, что ложь всползет змеей и на твою могилу... Какой беспредельный ужас унижения для сознательной жертвы! какой беспредельный, из отвратительнейшей адской грязи и помоев составленный позор для изобретательных палачей.
IX
-- А скажите мне, - начал Урицкий тоном почти дружеской укоризны, такой мягкой, точно он безупречный, а я согрешивший член какого-то общего товарищества, - скажите: вы все еще продолжаете держаться того же мнения о Раковском, как писали о нем в Италии?
Надо знать, что визит Раковского в Италию пред ее вступлением в мировую войну сопровождался колоссальным скандалом. Итальянцы поняли его антимилитаристическую пропаганду как германский подсыл для разложения армии и военнообязанных рабочих, - опыт, который впоследствии так блистательно-позорно удался большевикам пресловутого "запломбированного вагона" в нашей злополучной Федоре-России. Но в Риме господина Раковского раскусили столь же быстро, как предшествовавшего ему Зюдекума. Раковский пробыл в Италии всего несколько дней и стремительно быстро уехал. Циммервальдцы усиленно распространяли слух, будто его выслало правительство. Это неправда. Он должен был бежать от общественного негодования и газетной травли, беспощадно разоблачавшей всю подноготную международного авантюриста - "болгарина, от которого болгаре отрекаются, как от румына, или румына, от которого румыны отрекаются, как от болгарина". По адресу г. Раковского сыпались аттестации в выражениях, едва терпимых газетного бумагою. Я тогда обслуживал покойное московское "Русское слово" телеграфного корреспонденцией из Италии и, конечно, передал в свою газету всю трагикомическую эпопею этого циммервальдо-бюловского "покушения с негодными средствами"... Вот об этом-то и спрашивал меня теперь Урицкий. Я отвечал вопросом же:
-- А разве Раковский сделал с того времени что-нибудь для того, чтобы можно было переменить о нем мнение?
Урицкий насторожился:
-- То есть?
-- Я хочу сказать, что против него были выдвинуты не слухи, не сплетни, но прямые, открытые обвинения, которые требовали прямого же, открытого опровержения... Не только в печати, но если бы это были клеветы, то даже в судебном порядке... Он ни тогда, ни после ничего доказательного в опровержение не выставил, а голословные отрицания, хотя бы и с примесью ругательств, не убеждают.
-- Да ведь кто же его обвинял! - нетерпеливо воскликнул Урицкий. - Буржуазная пресса, националисты, милитаристы, патриоты... Как вы могли им поверить?
-- Во-первых, почему же было не верить, когда подкупная работа тогда действительно велась среди итальянских социалистов агентами Бюлова усерднейше, к полному ужасу таких честных социалистов, как - хотя бы - Филипп Турати? Ведь это же засвидетельствовано собственными органами итальянского социализма, возмущенно разоблачившими большие и малые скандалы такого рода. Вспомните хотя бы историю съезда в Болонье, когда некий русско-аргентинский жулик и самозванец Натан так ловко обошел и оскандалил старика Грэйлиха псевдоамериканскими миллионами тоже якобы на "пацифистскую пропаганду"...
-- Да, я помню.
-- Если была попытка подкупить целый конгресс, опростоволосившая и компрометировавшая старого, заслуженного социалиста-вождя, что же невероятного было в подкупе одного человека, к тому же предшествуемого самою неблагоприятною репутацией? А во-вторых, о подозрительном характере приезда Раковского твердила тогда вовсе не одна только буржуазная пресса. Его определили как сомнительную личность также и многие социалисты.
-- Какие? - быстро встрепенулся Урицкий.
-- Да, например, Биссолати... Муссолини... Паолони...
-- Это не социалисты, а предатели!
-- Это ваше мнение теперь, но тогда вы, наверное, их так не аттестовали, потому что никто в социализме их предателями не считал... Биссолати еще не был министром, Муссолини только что покинул редакцию "Аванти", Паолони еще не был исключен из партии "за шовинизм", то есть за патриотизм... Да, наконец, ведь и журналист, который, можно сказать, специализировался в обличении Раковского, Джованни Де Нава, тоже был социалист и бывший близкий сотрудник "Аванти". Он писал вещи, которые пройти молчанием - значит признать себя виновным без смягчающих обстоятельств, - и Раковский все это оставил без ответа... Какие же после того данные имеются, чтобы менять о нем мнение?
Урицкий слушал молча, с большим любопытством уставив на меня острый, проницательный взгляд.
-- А знаете ли, - заговорил он важно и веско, - знаете ли вы... И вдруг отвел глаза в сторону, заторопился:
-- Ну, словом, я должен вам сказать, что когда я прочитал то, что вы писали о Раковском, я, к сожалению, перестал вас уважать.
Он приостановился, выжидая, какой эффект производит его вызов. Я оценил эту маленькую провокацию по достоинству и ответил, улыбаясь:
-- Это, конечно, мне очень прискорбно слышать, что вы перестали меня уважать, но приятно узнать, что, значит, было время, когда вы меня уважали. А вот я в отношении вас в худшем положении: я вас так мало знаю, что, к сожалению, еще не мог начать уважать...
Он быстро отвернулся, причем, как мне показалось, желтое лицо его дрогнуло искусно и спешно скрытым смехом. Затем, не глядя, он сунул мне полулист бумаги:
-- Напишите, пожалуйста.
-- Что я должен писать?
-- Да все, о чем мы говорили... Ваши взгляды на партию... ваше отношение к Антанте... Все, что в настоящих условиях вы сами находите нужным написать...
Мне очень хотелось возразить ему, что в настоящих условиях я сам, лично, нашел бы нужным вовсе не писать, но вместо того спросил:
-- И о Раковском надо?
Он уже нескрываемо засмеялся.
-- Нет, о Раковском не надо.
Писал я долго, минут двадцать, если не больше. Задача была не легкая. Лгать и вывертываться не хотелось, противно было, стар я для такого ремесла; написать резкою правдою обвинительный акт на себя - глупо. Значит, надо было сочинить документ, который и солгать не солгал бы, и, сказав правду, не обратился бы в подорожную "к стенке" либо на долгий срок в Кресты.
Пока я писал, Урицкий был занят весьма мирным хозяйственным делом. Из соседней комнаты к нему, один за другим, приходили товарищи-чекисты, а он, высыпав из бумажного тюрика на письменном столе сахар на тарелку, делил - кому два куска, кому три... Эта курьезная идиллия в Чрезвычайке так занимала меня, что даже мешала сосредоточиться, и, сколько помню, я написал свой протокол очень нескладно и гораздо менее искусно, чем желал бы...
Урицкий быстро пробежал мое рукописание и покачал головою.
-- Ужасно неопределенно вы написали, - сказал он, опять со скрытою улыбкою.
Я пожал плечами и возразил с откровенностью:
-- Возможно, но ведь я писал... юридический документ... "То-то и есть, что уж слишком юридический" - бессловесно возразили его умные глаза, когда он прятал мое показание в папку.
А затем быстро написал и подал мне ордер... На волю!!!..
Простились - даже с рукопожатием!.. Да не будет оно поставлено мне в грех пуристами, которые на моем месте не забыли бы, что рука Урицкого - вся - незримо - в безвинной крови... Я в тот момент, каюсь, совершенно забыл: так хлынула в меня радость - немедленно выйти из этой "злой ямы"... через час - другой - третий - быть у себя дома, увидеть жену!.. детей!..
Один из надзирателей, поляк, возлюбивший меня за то, что я обменялся с ним несколькими польскими фразами и хвалил Варшаву, которую он обожал столько же, сколько ненавидел Петроград, проводил меня из тюрьмы - помог донести вещи - узлы и подушки - до извозчика: тогда они еще водились в Петрограде. Было уже так поздно, что даже рано. Мы шли уже совершенно светлыми пустынными улицами, без единой встречной души, сквозь чудесное бирюзовое утро, через лиловую Неву под Дворцовым мостом, через вороненую с синевою Невку под мостом Биржевым... Ох, как же хорошо, полной грудью дышалось вольным воздухом после тюрьмы!..
Извозчика мы нашли только на Кронверкском проспекте. За пятьдесят рублей (теперь-то что-то вроде ста тысяч, кажется) он помчал меня домой на Песочную... На широком лице выбежавшего швейцара первый ужас к раннему звонку (естественная мысль, конечно: опять обыск! за кем еще их нелегкая принесла?!) сменяется дикою радостью. С большого восторга он принимается звонить во все квартирные звонки, и, покуда я подымаюсь по лестнице в шестой этаж, на меня изо всех дверей, так сказать, сыпятся разбуженные, любопытные соседи.
В радостной семье мы этот остаток ночи и это начало утра, конечно, не спим, - проводим в разговорах и рассказах...
-- Хорошо, - прервала наконец нашу болтовню жена моя, - все хорошо, что хорошо кончается. Но что же все-таки выяснил твой допрос? Какое обвинение предъявил к тебе Урицкий? За что, в конце концов, он тебя арестовал и держал в тюрьме, а нас всех измучил горем и страхом?
Что выяснил?! Какое обвинение?! За что?!
Эти простые и столь естественные вопросы заставляют меня дико открыть глаза. В радость возвращенной свободы внезапно врывается смущение. Впервые соображаю - и озадачиваюсь мыслью:
-- Какой черт? Был я на допросе у Урицкого час с лишком, говорили мы с ним, говорили, путали петли, путали, а вот, оказывается, я так и ушел от него - в неведении своего собственного дела!.. Он не объявил, я не спросил... Да и какой же это был допрос?.. Кружковая дискуссия, а не допрос...
Отпущен, оправданный - неизвестно, в чем. И даже избавленный от самого рокового и опасного вопроса - о признании советской власти... на чем, конечно, было бы мне сломать свою буйную голову.
Случайная ли то была небрежность? Или нарочно пожалел, пощадил меня этот, хотя и "переставший меня уважать" за своего милого друга Раковского, больной, усталый, желтоглазый человек?
Спасибо, если так, но тогда... для какого же все-таки, с позволения сказать, дьявола таскал он меня на свою окаянную Гороховую? Дискуссию ему, что ли, не с кем вести? Или - в самом деле - "для обоюдного стажа", как острил он на мой счет пред Брешко-Брешковским? Или, наконец, как пророчески шутит моя развеселившаяся жена, просто:
-- Для первого приятного знакомства?!
Опубликовано: Руль. 1921. 2 декабря. - 1922. 23 марта.