Ужин вышел скучненький, а потому и очень быстрый. Все участники спектакля были слишком утомлены, да и большинство гостей из публики -- тоже. Елена Сергеевна только заехала на минутку -- пожать руку Нордману и поздравить его мать и тотчас же отбыла домой. Ее даже и не удерживали,-- настолько была известна строгая регулярность, которую она соблюдала в жизни. И то уже было удивительно, что Савицкая позволила себе быть вне дома и не в постели в такой поздний час: ночь шла уже к половине второго.
-- Да-с, это видать, что сынок ваш имел успех настоящий,-- сказал г-же Нордман Ромуальд Фюрст,-- не для всякого директриса наша согласится так себя обеспокоить.
Мамаша композитора, с которою большинство труппы познакомилось только теперь, оказалась особою довольно странною: настоящая "великолепная Солоха", сдобная ведьма из Диканьки,-- чернобровая и, должно быть, когда-то прекрасивая из себя хохлуша, но -- еще массивнее Маши Юлович и толще Светлицкой.
-- Хо-хо-хо!-- острил под шумок Мешканов,-- у этакой тетеньки -- и вдруг сын -- Эдгарка Нордман! Да подобную фитюльку она, если понатужится, и сейчас не затруднилась бы родить -- всего такого, как он есть, во фраке и штиблетах... хо-хо-хо... во всю натуральную величину!
Сила Кузьмич Хлебенный, со свойственною ему наблюдательностью и наметанностью глаза, сразу признал в ней одну из тех практических хохлуш-полубарынь, которыми кишит благодатная Украина по торговым и промышленным местечкам своим. Рассадниками их являются, по преимуществу, сахарные и рафинадные заводы, затерянные в глуши Черкас, Смелы и тому подобных счастливых захолустий. Заедет на службу в этакую трущобу молодой техник или механик,-- великорусе, финн, швед либо немчик. Ну нанял холостую квартирку в мазаной хате, столуется у знакомых, а какая-нибудь румяная Гапка или большеглазая Хивря ходит к нему с экономии подметать покои и ставить самовар. К концу года Гапка или Хивря обязательно беременна -- а техник, будучи совестью велик, характером же слаб и опытом жизни искушен мало, великодушно спешит покрыть грех венцом. Если же погубитель -- парень не из податливых и тертый калач, то Гапка будет реветь год, два, три года, но в конце концов все-таки желаемое выревет и серденько свое с собою окрутит. Так как Гапка лицом красива, телом соблазнительна, головою умна, языком убедительна, и характер у нее -- стальная пружина, бархатом обитая,-- плоть же мужчинская немощна, и сердце не камень,-- то матримониальное предприятие лишь весьма редко не кончается заслуженным успехом. Во искупление случайного греха провинциальной одинокости и скуки, техник навязывает себе в виде камня на шею полудикую и властную бабу, которая плотно прикрепляет его к своему родному захолустью,-- все они -- галушечницы: ярые патриотки родной колокольни!-- и спускает тихо и бесповоротно в омут захолустной обывательницы, на самое глубокое и мягкое, тиною засосное дно. Затем -- счастливые супруги вступают в тридцатилетний, а то и поболее, период благополучного совместного прозябания: каждый день ругаются и время от времени дерутся; оба дуют алкоголь -- она в виде наливок и пива, он -- попросту в белой, всероссийской казенке; попрекают друг друга взаимно загубленною жизнью и плодят детей в столь чудовищном количестве, что полупьяный отец не в состоянии запомнить их всех по именам, а нежная мать, зря потомство свое в полном сборище, только руками всплескивает:
-- Де цего гаду набралось?!
Если такому супругу все-таки посчастливится в карьере, и выйдет он в люди, то из супруги в городской буржуазной среде вырабатывается ухарь-баба, несносно шумная, развязная, фамильярная, наянливая. Втайне она одержима почти манией преследования: не ударить бы лицом в грязь? не смеются ли над нею в новом обществе, как над вороною в павлиньих перьях? не слишком ли непристойно сквозит в ней из под нового платья босоногая Гапка из Диканьки? И в борьбе гордости с застенчивостью ведет себя халда халдою... Но молодость, красота и живой малороссийский темперамент выручают и берут свое. Хотя взыскательные салоны Умани, Белой церкви и тому подобных центров светскости немало и долго хохочут над наивностями и промахами бедной Гапочки, но в конце концов ее веселая демократическая жизнерадостность становится душою общества. Без Гапочки -- маевка не маевка, вечеринка не вечеринка, она -- и петь, она -- и плясать, она -- ив игры играть. Романов у Гапочки заводится -- числа нет. И обыкновенно Тапочка добрая: ухаживателей своих долго и напрасно не мучит и милостями своими одаряет их щедро и без особо взыскательной разборчивости. Но свою политику любви она ведет тонко,-- комар носа не подточит! ни следа, ни намека! Супруг уверен, спокоен и счастлив. А сплетни Тапочка не боится, ибо на любую сплетню она десятью сплетнями ответит, да еще при встрече в волосы сплетнице вцепится, брехучий рот ей собственными могучими перстами до ушей разорвет. Наезжие ревизоры из Киева и Петербурга находят Гапочку оригинально-очаровательною дикаркою, похожею на Кармен, на Мальву, а супруг ее чрез то крепчает властью, толстеет карманом, избегает подсудностей и преуспевает по службе. Если должность позволяет мужу иметь безгрешные доходы и брать взятки, то эту последнюю возможность Гапочка забирает от него в свои нежные ручки, чтобы использовать до дна, и дерет с живого и мертвого -- артистически, инда иной раз даже муж крякнет:
-- Матушка, уж ты слишком!
-- А вы, Трохвим Трохвимович, сыдыть соби та не рыпайтесь, бы вы таки дуже глупы.
Славянские жены вообще сильнее мужчин как семейный характер и воля. Властность полек вошла в пословицу. Это -- настоящие самодержицы своего домашнего очага. Однако встретить польскую семью, где, наоборот, муж крепко зажал жену в кулак и душит ее в ежовых рукавицах, совсем уж не такое редкое исключение. Но чудо, подобное белому дрозду или пестрому волку,-- украинский муж, который не был бы под башмаком у прекрасной половины своей. Кажется, единственное исключение -- Тарас Бульба. Да и то, поди, Гоголь прихвастнул из патриотизма. "Гордая и велеречивая жена" Кочубея, которой потрухивал сам Мазепа, напрасно советуя мужу "вздеть на нее мундштук, как на кобылу",-- женский тип, для Украины гораздо более национальный.
Если у Гапки чрез утайку и сбережения супружеских выдач на хозяйство заводятся свои деньги, она, сколько бы ни была расточительна по природе и образу жизни, бывает скупа и жадна на этот специальный капитал, как Плюшкин в юбке, и становится очень не прочь от тайного ростовщичества по мелочам, причем проценты дерет наивно-жестокие.
Некоторые из этих чаек днепровских долетают до столиц и удостаиваются со временем витать в кругах широких, среди чинов высоких. Вот -- Гапкин муж директор департамента, вот Хиврин супруг -- председатель правления всемогущего петербургского банка, вот Галечка -- замужем за железнодорожным тузом, вот Маруся -- хозяйка того самого рафинадного товарищества, в экономиях которого она двадцать пять лет тому назад полола бураки. Но надо отдать им справедливость: на какую бы высоту житейскую ни занесли Гапку капризы судьбы, как бы она ни испакостилась и ни оподлилась, делая карьеру, малороссийский демократический патриотизм никогда не вымирает в ней совершенно:
И юга родного
На ней сохранилась примета...
Хоть в Гельсингфорс, хоть в Лондон преуспевшую Гапку зашли, у нее в доме и там будут и борщ, и варенуха, и земляки с пид Хвастова и Канива, за которых она хлопочет, как за родных, и шевченковский вечер, на котором она, сняв с себя бремя лет, ореол превосходительства и суету миллионов, щеголяет в плахте, запаске, черевиках и веночке из барвиночка, и рада до светлого утра петь украинские песни -- то сумные до слез, то лихие -- с визгом и плясом, не жалея каблука для гопака:
Щоб мои пидкивки
Брязчали,
Щоб мои вороги
Мовчали!
Из ста великорусских женщин среды дворянской, бюрократической, интеллигентски-разночинной, учащейся,-- пожалуй, даже среднекупеческой, не говоря уже о высоких слоях коммерческой аристократии,-- вряд ли выберется одна, знающая петь хоть десяток песен своего народа, звучащих по Волге, Оке, Каме. А любая малороссиянка -- живой украинский песенник. Поэзия народа -- как встретила Гапку у колыбели,-- так и поет с нею всю жизнь и песнью проводит ее в могилу.
Гапка -- украйнофилка до мозга костей. И даже, собственно говоря, не украйнофилка, но -- пирятинофилка, если она из под Пирятина, кременчугофилка, если она из-под Кременчуга. В Лондоне, Париже, Вене она тоскует по России, в Петербурге и в Москве -- по Украине, а в Киеве и Харькове -- по Пирятину и Черкасам.
Москалей Гапка недолюбливает и среди ласковых к ним улыбок часто обмолвливается -- ой лышечко!-- изящным словечком "кацап". С поляками и евреями -- по надобности может быть любезна и мила, как ангел, но втайне твердо исповедует старое гайдамацкое правило, что "жид, лях и собака -- все вера одинака!" Если же может безопасно дать антипатиям своим открытую волю, то бывает в исторически наследственной вражде груба, жестока, даже ужасна. В погромных организациях подобные полубарыни -- бывшие Гапки и Хиври -- часто играли грозную роль подстрекательниц непримиримых и беспощадных. Неугомонная кровь Гонты и Железняка бурлит в их жилах свежее и требовательнее, чем у мужчин.
По могучему здоровью своему они, хотя южанки, сохраняются долго, имеют длинную вторую молодость, затяжное бабье лето, свежую, сильную старость. Из них выходят великолепные, многосемейные матроны, пред сединами которых почтительно склоняются головы детей, внуков и правнуков. Сыновья же, дочери, зятья и снохи ходят пред ними по струнке, даже сами будучи уже дедами и бабками. Отсутствие семьи на старости лет -- для них и нравственная, и материальная погибель. Потому что щирая украинская душа не терпит одиночества и должна искать ласки. В большинстве из них женщина переживает красоту,-- и поздняя любовь -- их обычное несчастие, будто отмщение за долгую самостоятельность и власть над мужьями. Удел отцветших красавиц с недогоревшим темпераментом,-- несчастные и нелепые вторые и третьи браки с мальчишками, которым они и в матери-то уже староваты, скандальная кабала в паучьих лапах какого-нибудь альфонса-шантажиста, одиночное пьянство с гордого замкнутого горя и -- в очень частом конце концов -- одинокая нищая смерть в подвальном углу или на бесплатной больничной койке.
M-me Нордман выглядела Гапкою пожилою, но весьма в удаче. Сверкала великолепными фламандскими кружевами и брильянтами в ушах и на груди, подобной Чермному морю, потому что шелк платья ее был цвета sang de boeuf {Бычьей крови (фр.).}, бычьей крови. Правду сказать, это придавало ей вид довольно отвратительный и даже страшный: точно свежеободранная туша в мясной лавке. За ужином усадили ее на почетное место, между Силою Кузьмичом Хлебенным и Морицем Раймондовичем Рахе. Почетом она была довольна, но с видимою тревогою устремляла тяжелые и жгучие взоры свои на дальний захудалый конец стола, где упоместилось человек шесть господ, уже решительно никем не званных и совершенно никому не известных, и -- в числе их -- очень молодой человек, сразу видать, что петербуржец, в щегольском фраке, который он носил с большим, по хорошим французским образцам Михайловского театра вышколенным, шиком.
-- Кто сей?-- спросил Берлога -- через стол -- у Фюрста.
-- А -- черт его знает... с нею приехал,-- указал он глазами на г-жу Нордман.-- Хахаль, надо полагать...
-- Довольно отвратительный красавец.
-- Совсем щенок еще... Похоже, что из выгнанных гимназистов.
-- Только не за политику.
-- Да, скорее похоже, что за распространение в классе порнографических карточек или за основание лиги любви.
Сила Кузьмич провозгласил тост за Нордмана. Пили и кричали ура. Чокались с композитором, чокались с его матерью. Г-жа Нордман, принимая приветствия, улыбалась какою-то напряженною, фальшивою улыбкою и говорила своим соседям трубным голосом, густо и жирно вырывавшимся из крашеных под темными усиками губ:
-- От то я не думала, щоб с моего Эдгарки был путный человек. Эдгарка, ходи до мамы... Поцелуемся...
Родственное лобзание с большим любопытством наблюдали со всех столов. Вспыхнувшее радостью, смущенное лицо усталого, но в эту минуту словно под живою росою расцветшего Нордмана поразило многих. Кереметев нагнулся над тарелкою и сказал в длинную бороду свою:
-- Сынок пылок, родительница хладнокровна и величественна. По-видимому, материнскими ласками наш высокоталантливый автор избалован не весьма...
-- Ах, не говорите!-- отозвалась ему соседка -- Наседкина.-- Она ужасна. Я видеть ее не могу...
-- Вы знаете,-- шепнул ему Мешканов,-- она его била в детстве... Даже под суд попала было за истязание. В старых киевских газетах -- говорят -- можно корреспонденцию найти... очень скверное было дело.
-- Боже мой! Есть же такие матери!
-- Нет, к другим детям -- от второго мужа -- она, говорят, хороша была... Только вот этого -- Эдгара -- не выносила. Слишком, видите ли, похож на первого мужа ее, покойника. А с тем она так хорошо жила, что бедняга предпочел сбежать от нее к чилийцам каким-то или перуанцам, что ли, волонтером -- под пули... Там и ухлопали его, раба Божьего, хо-хо-хо!..
M-me Нордман тем временем вопрошала Силу Кузьмича:
-- Скажыть, мусье Хлебенный, что же -- за опэру сына моего -- много он денег теперь получить может?
-- Ежели-с опера сына вашего останется на репертуаре-с, то, конечно-с, это -- целое состояние-с.
-- В самой вещи? Например, сколько же, мусье Хлебенный?
-- Да -- ежели бы он пожелал продать свой первый сезон на корню -- то даже я до пятнадцати тысяч пошел бы-с... А кто по этой агентуре специальный практик, тому не удивительно взять и все двадцать пять-с.
-- Неужели? Ах как это приятно...
Глаза г-жи Нордман засияли -- она даже удостоила послать довольно ласковый взгляд сыну. На другом конце стола -- между Машею Юлович и Светлицкою -- Эдгар Константинович представлял -- нельзя сказать, чтобы великолепную фигуру -- жидким тельцем своим и большою головою, в желтых косицах над лицом, не оправившимся от волнения, над глазами припадочного мученика, над улыбкою испуганного ребенка.
-- Это очень приятно, мусье Хлебенный,-- тараторила мамаша,-- потому что, хотя видимость моя показывает вам меня богатою женщиною, но после смерти моего мужа я оказалась в процессе с другими его компаньонами... и теперь совершенно разорена. До того, что -- рассчитывала жить на проценты, но -- представьте: в последнее время боялась даже, что должна буду тронуть капитал...
-- Ай-ай-ай!-- посочувствовал Сила Кузьмич, качая головою.
-- Да. А вы знаете: почать капитал -- все равно, что в плотине дыру пробуравить. Я скорее согласна питаться цибулею с черным хлебом, чем без необходимости тронуть капитал. Но -- если двадцать пять тысяч, это хорошо, это меня очень устраивает, мусье Хлебенный.
-- А у вас с сыном-с, стало быть-с, имущество общее, не разделенное-с?
-- То есть -- как это? -- озадачилась мамаша,-- какое же у Эдгара может быть имущество? У него никакого имущества нет... Я имею хорошие средства, но они достались мне от второго мужа... Эдгара это не касается нисколько. Он как пасынок совершенно тут не наследник.
-- Я-с, собственно, спрашиваю не о его правах на ваш капитал, но,-- как вы изволили заметить, что, если Эдгар Константинович заработает двадцать пять тысяч, то эта сумма вас устроит?
-- Да. Я даже тогда смогу поехать за границу лечиться. Мне Мариенбад необходим. Конечно, я теперь в процессе, но именно потому Эдгар и должен будет поддержать меня. Не покинет же он свою мать в несчастии?
Хлебенный с каменным, ничего не выражающим лицом созерцал колышущееся пред ним Чермное море и думал: "Так вот куда должна ухнуть "Крестьянская война"?! Утроба уемистая... упоместит!.."
Мамаша говорила:
-- Конечно, родители видят теперь мало благодарности от детей своих, и Эдгарка всегда был против меня самый бесчувственный. Но ведь если он не окажет мне уважения, то я, как мать, могу на него даже начальство просить? Не правда ли, мусье Хлебенный?
Сила Кузьмич согласно прикрыл глазки свои.
-- Лет двадцать пять тому назад в смирительный дом могли бы его упрятать-с,-- сказал он совершенно серьезно.-- В настоящее же время-с советую вам в случае надобности обратиться лучше к власти генерал-губернаторской-с.
-- Ах, мерси, мерси вам, мусье Хлебенный. Вы очень меня успокоили. Потому что, знаете, дети никогда не понимают, чем они обязаны родителям...
Сила Кузьмич весело думал: "Сейчас последует: девять месяцев под сердцем носила..." А мамаша пела:
-- Я, мусье Хлебенный, после Эдгарки еще десять ребят родила, но ни одного так трудно. И беременность-то моя им была самая неприятная...
"Так и есть!" -- веселился про себя Сила Кузьмич.
-- А уж что я с ним в детстве намучилась! Дитя было хворое, глупое дитя... Можете себе представить: до девяти лет,-- звыныть мене,-- ночью вставать не мог научиться... понимаете?.. Звыныть мене, под себя ходил.
-- Против этого,-- с участием сказал Сила Кузьмич,-- хорошо сечь детей сапожным голенищем.
-- Так я ж секла!-- воскликнула мамаша с увлечением.-- Колы ж я его не секла? И голенищем, как вы советуете, и розгами, и мокрым ручником... Так нет же -- упрямо бисово дитя: я ему -- свое, а воно мини -- свое... Бо весь в батька вдался: от тож был мучитель мой -- швед, нерубленая голова!.. Як те самые мериканцы застрелили его в своей Америке, я поставила свечу Божьей Матери Черниговской... ей-же-ей!..
-- Жестоко обращался с вами-с?
-- А ужасно жестоко ж! День молчит, ночь не спит... Богу молится... книжки свои шведские читает... чисто скаженный, альбо якийсь штундист... Что этих книжек я в печи сожгла... А он, змий, назло мне, возьмет да новые купит. Вот и извольте судить, мусье Хлебенный, каково было мое за ним горькое житье... Варьят был -- и сына уродил варьятом. Стыдно было его с другими благородными детьми в люди показать. Я уж его от сраму в деревню услала... Потому что -- согласитесь, мусье Хлебенный,-- какое же удовольствие матери, если каждый видит и говорит, что у нее сын -- дурень?
-- Во втором браке вы были, кажется, более счастливы?
Мамаша закатила глаза.
-- Ах, мой второй муж был ангел, а не человек. Конечно, он женился на мне уж очень немолодым, но зато не всякая герцогиня так живет, как жила я за вторым моим мужем, мусье Хлебенный... Вас, разумеется, никакою роскошью удивить нельзя, но -- поверите ли? -- у нас в доме -- хи-хи-хи!-- звыныть мене -- даже в известном месте бархатные обои были...
-- Да-с, это шик-с!-- одобрил Сила Кузьмич.-- У меня в доме -- сознаюсь -- не дошли...
-- Ну-ну! Воображаю! У такого-то богача! Вы только мне приятное хотите сказать, а воображаю! Поди, все -- мраморное!
Мориц Раймондович Рахе, ушей которого коснулся этот глубокомысленный разговор, оторвался от внимательной беседы с Самуилом Аухфишем, пылко выводившим ему музыкальное родословие Нордмана -- через Мусоргского и русланистов -- от Роберта Шумана.
-- Н-ню, а куда вы будете прятал Вагнер? -- твердил капельмейстер.-- Без Вагнер где бы вы находил один такой чрезвычайно густой оркестр?
-- Вы, Мориц Раймондович, готовы слышать Вагнера уже в каждой лишней арфе, в каждом нарастании струнных, в каждом плаче усиленных духовых... Виолончель -- по-вашему -- не играла до "Тристана и Изольды" и только марш в "Сумерках богов" открыл людям тайну валторны...
-- Н-ню, ви совершенно напрасно понимал меня за такая большая осел, aber... Warten Sie {Но... Подождите (нем.).}, Самуэль Львовиш... Слюхайте, слюхайте немножко на Сила Кузьмич: was spricht er doch da, zum Teufel?! {Что же он там говорит, к дьяволу?! (нем.)}
Сила Кузьмич, заметив обращенные к нему взоры Рахе и Аухфиша,-- с левого бока тоже не без удивления прислушивался глуховатый старик Поджио,-- чуть мигнул им татарским глазком своим.
-- Да-с,-- вздохнул он,-- так, стало быть-с, второй супруг ваш оправдал себя пред вами и восстановил несколько пол наш в вашем добром мнении-с?
-- Хи-хи-хи! Как вы это говорите, мусье Хлебенный!
-- Давно вы изволили потерять супруга вашего?
-- Ах! уж давно, давно, мусье Хлебенный! Да! Нет моего голубчика! Вдовею седьмой год.
-- Замуж -- не думаете-с?-- Хи-хи-хи! Вот нескромный!
-- Что же-с? Вы так молоды и свежи-с...
-- Ах, мусье Хлебенный! Перед детьми стыдно. И люди смеяться будут: в третий-то раз! Скажут: вот ведьма,-- двух мужей уморила, за третьего берется...
-- А третий, может быть, вас уморит-с. Стало быть, будет долг платежом красен-с. Ничего-с.
-- Вы насмешник, все смеетесь с меня...
-- Напраслина-с. Где нам? Сами того боимся, как бы кто не осмеял-с.
Вдова потупила стыдливые очи.
-- Уж если желаете правду знать, то -- следовало бы,-- шепнула она.-- Я, мусье Хлебенный, очень много теряю чрез то, что вдовею. Состояние мое расстроено. У меня опека. У меня процесс. Как тут обойтись без мужчины, мусье Хлебенный? Мое дело вдовье, женское. Сила согласно кивал головою.
-- Имеете ли в виду избранника-с?
Вдовица нырнула пунцовым лицом в салфетку.
-- Хи-хи-хи! нет, вы ужасно, ужасно какой нескромный!
-- Помилуйте-с. Дело Божье-с. Дурного нету ничего-с...
-- Что ж? -- уклоняясь от прямого ответа, улыбалась самодовольная вдова.-- Конечно, и в том вы правы, мусье Хлебенный: я еще не перестарок какой-нибудь и душу спасать мне рано... Живу в провинции -- как в пустыне. От завода, покуда процесс тянется, отлучиться не смею. Местечко наше глухое -- ужасть, какие сплетники. Одинокой женщине, если не старая и собою недурна, просто жить нельзя: сейчас что-нибудь сочинят и пронесут. Особливо акцизни-чиха да судебного следователя жена. Уж из-за того одного стоит выйти замуж, чтобы от сплеток освободиться.
Аухфиш нервно отвернулся к Мешканову.
-- Слышали? Вот тип!
-- Хо-хо-хо! Она и третьего уморит.
-- Сын перед нею благоговеет, как перед святынею какой-то, а она в нем -- наголо -- видит только новую доходную статью!
-- Хо-хо-хо! Эдгар будет оперы писать, а она гонорарий получать да хахалям фраки шить. Жетоны дарить. Посмотрите на жеребца-то!.. Хо-хо-хо...
Тостов было мало. Тосты были скучны. Обилие посторонних и малознакомых гостей стесняло. Громадная мещанская туша г-жи Нордман точно придавила собою артистическую богему...
Встали из-за столов.
-- Вы -- домой? -- тихо спрашивала в амбразуре окна Берлогу Елизавета Вадимовна Наседкина.
-- Нет, вас провожу.
-- А затем, конечно, к Юлович?
-- По всей вероятности.
-- Зачем?
-- Да -- рано еще. Нервы взвинчены. Спать все равно не могу. Куда же деваться?
-- А если бы я попросила вас -- не ездить?
-- Почему?
-- Просто потому, что мне не хочется, чтобы вы туда ездили?
-- Каприз?
-- Нет, убеждение, что вам там не место.
-- Мне? Да -- что я за бог такой?
-- Вот именно, вот именно дурно то, что вы этого не понимаете. Вот именно о том я мечтаю, чтобы вы поняли, какой вы бог, и не унижали бы своего божества.
-- Лиза, вы воображаете бедную Машу Юлович устроительницею оргий каких-то...
-- Извините, нет: этой чести я ей не делаю. Видеть вас в безумстве оргии -- мне, вероятно, было бы неприятно, как женщине, но я поняла бы вас, как артистка, как человек. Но вы -- среди мелкого богемного кутежа...
-- Право, вы очень ошибаетесь, Лиза. Никаких кутежей у Юлович не происходит. Ее дом -- просто последний пристойный огонек, на который может прийти наш брат, опозднившийся бездомовник. Немножко играют у нее. Немножко пьют бессарабское вино. Болтаем в товарищеском кружке. Смешит какой-нибудь шут гороховый, вроде Ваньки Фернандова...
Пухлое лицо Наседкиной раздулось в гримасу презрительного негодования.
-- Вам -- играть в карты! Вам -- забавляться обществом Ваньки Фернавдова!.. Создатель Фра Дольчино и -- Ванька Фернандов! Боже мой! Андрюша! За что вы себя губите?
Она произнесла тихий вопрос свой с таким ярким отчаянием, что Берлога оторопел.
-- Да -- что вы, Лиза, право? Словно я маленький мальчик или новичок какой-нибудь? Кажется, не первый год я так живу, и -- как видите, ничего, не погиб... процветаю!
Она продолжала скорбно смотреть на него большими серыми глазами и повторяла:
-- Фра Дольчино и Ванька Фернандов! Берлога сделал гримасу.
-- Милая Лиза, Фра Дольчино остался в уборной. Вы сейчас тоже не Маргарита Трентская. Вносить в жизнь театральные фигуры -- смешно и пошло.
Она остановила его.
-- Может быть, смешно, но не пошло. Не клевещите на поэзию наших призраков. Наше воображение -- наша святость, наша сила. Как я люблю Дон Кихота. Если бы можно было жить цельно, как он!
-- Но, так как я не Дон Кихот... Она не дала ему договорить:
-- Сейчас вы прекрасны, а через минуту безобразны, сегодня большой, завтра маленький-маленький. И -- если бы вы знали, как это оскорбительно мне -- видеть вас, когда вы безобразны и маленький! И -- знаете ли, Берлога: эти впечатления не проходят. Они впиваются в душу и мутят ее. Очень часто, когда вы на сцене -- великолепный, могучий и светлый, как бог,-- я смотрю на вас и думаю: как было бы хорошо, если бы он сейчас -- вот с этим гордым жестом, вот с этою мощною нотою -- упал и умер!
-- Покорнейше вас благодарю! Типун вам на язык. Совсем не намерен. Я желаю прожить мало-мало сто лет.
-- А вот я -- наоборот -- именно так желала бы умереть. Молодою, во вдохновении и в обстановке красоты.
Хорошо остаться в памяти людей прекрасным белым лебедем, испустившим дух вместе с последнею песнью. Когда сегодня красиво, надо использовать его до конца. Завтра всегда мещански-буднично. Сегодня Берлога -- мой Фра Дольчино, завтра Берлога -- собутыльник Ваньки Фернандова, закадычный друг Машеньки Юлович, Андрюша Настеньки Крутиковой...
Берлога наклонился к уху ее и сказал вполголоса, с ласкою:
-- Андрюшею меня и Лиза Наседкина не однажды называла.
Она пожала плечами.
-- Что я для вас? Одна из многих. Я не имею на вас никаких прав. Да и слава Богу! Я и теперь вчуже мучусь, когда вижу, как вы гибнете, а -- если бы вы мне были свой? муж? любовник?
-- Позвольте, Лиза, на звание мужа вашего я, конечно, не имею претензий, но...
-- Вы хотите сказать: любовницею моею вы были? Да. Но вы-то моим любовником еще не были...
-- Это что-то тонко!-- улыбнулся Берлога насильственно и не без досады.
-- Нисколько не тонко. Напротив: чересчур, слишком грубо. В капризе страсти вы взяли меня...
-- Но...
-- В капризе страсти вы взяли меня,-- настойчиво повторила Наседкина, не допуская перерыва.-- Вы -- мое божество. Вы можете делать со мною все, что вы хотите. Вы -- тот, кому отказывать нельзя. Если бы для вашего вдохновения, для вашего таланта, для полноты вашей жизни вам понадобилось отрубить мне руку, бить меня плетьми, я покорилась бы так же безропотно и угодливо, как отдаюсь вам, когда повторяются ваши капризы... Я -- вещь, которою вы можете распоряжаться как вам угодно, лишь бы от этого расцветал ваш гений. Вся страдательная, покорная сторона моей любви, конечно, отдана вам, великому артисту, богу искусства: ваша воля должна быть -- как закон для такой рабы искусства как я, бедная. Но свою любовь активную, деятельную, я берегу не для призрака, но для действительности, не для артиста, но для человека. Сейчас вы для меня -- султан: милый, любимый, но все-таки султан. Любовником моим вы станете только тогда, когда Берлога-человек будет стоять на уровне Берлоги-артиста, и оба Берлоги сольются для меня в одном светлом целом... Берлога нахмурился.
-- Ну, Лиза, уж не такая же я дрянь, как вы меня изображаете!
-- Боже мой! Как вы выражаетесь? -- испугалась Наседкина.-- Кто же говорит? Разве я могла бы? Вы мой дорогой, мой милый, мой чудный! милый-милый-милый! Но вы -- слабый! у вас -- характер спит. Вы по своей огромной доброте и доверчивости вечная игрушка людей, которые не стоят вашего мизинца.
-- Ах, Лиза! Не говорите общих мест. Если бы вы знали, сколько раз в жизни я слыхал это!
Она смотрела на него восторженно.
-- Да! Вы -- бог! Вы -- настолько бог, что вам жаль людей, которые ниже вас,-- вам хочется снизойти в равенство с ними, уподобиться им... Вы -- бог, жаждущий быть чернью, стремящийся выпачкаться о людей, s'encanailler {Опустившихся (фр.).}, как говорит Александра Викентьевна.
-- Лиза, к сожалению, мы -- после ужина, и я даже не могу спеть вам, как Моцарт:
Ба! Право? Может быть!
Но божество мое проголодалось...
Потому что Сила по обыкновению закормил по горло.
Наседкина омрачилась и прошептала:
-- Вот так всегда -- ваша манера: оборвать насмешкою и запачкать прозою каждый мой сильный, искренний, поэтический порыв...
Она красиво положила красивую свою руку на рукав его тужурки.
-- А к Юлович все-таки не ездите сегодня... Ну, милый! желанный! Для меня! Мне так хочется, чтобы ты хоть одну ночку провел, хоть спать-то лег бы сегодня тем же прекрасным Фра Дольчино, которым я знала тебя весь вечер... Хоть одна ночь в жизни -- цельно красивая!
-- Друг мой, что же будет из того, если я не поеду к Юлович? Ведь к тебе -- мне нельзя? Слишком поздно и -- завтра скандальная сплетня на весь город.
Лиза покраснела и слегка прикрыла глаза "баррикадами", как называл Мешканов ее тяжеловесные ресницы.
-- Ах, когда только упорядочится у нас все это!-- прошептала она.
-- Следовательно,-- остается,-- домой... Откровенно тебе скажу: tête-à-tête {Тет-а-тет, наедине (фр.).} с моею русокудрою Настасьею меня ничуть не прельщает.
Лицо Наседкиной выразило отвращение, словно она взяла лягушку в руки.
-- Долго ли еще будет тянуться эта комедия между вами? -- спросила она, стискивая зубы.
Берлога только руками развел и пожал плечами. Наседкина же говорила:
-- Отвратительная женщина! Я даже не ненавижу ее... даже не презираю... Она мне просто противна,-- До дрожи, до мурашек по телу,-- до тошноты противна... И страшна!..
Берлога посмотрел на Елизавету Вадимовну с удивлением и засмеялся.
-- Ну уж все, что хотите, только не страшна! Настасья -- дура образцовая. Настасья -- воплощенная мещанская пошлость, но -- чтобы она внушала страх...
Елизавета Вадимовна перебила.
-- Разве не страшна жаба, завладевшая розовым кустом, чтобы пожирать его цветы? Разве не страшен ярлычок в уголке гениальной картины, возвещающий: "Приобретена маклером таким-то"? Я не могу -- органически не могу, Андрюша, видеть вас вместе с этой женщиной! И это не женская ревность, не думайте... Если бы я ревновала вас к Настеньке, как женщина, мне давно пришлось бы отравиться с горя или ее серною кислотою облить. Потому что -- разве я слепая? Где же мне равняться с нею, как с женщиною? Она -- красавица, я -- рядом с нею -- бесформенный комок какой-то...
-- Начинается унижение паче гордости!-- усмехнулся Берлога с ласкою.
Елизавета Вадимовна остановила его спокойно, уверенно.
-- Никакого унижения, никакой гордости. Я знаю, что я почти дурнушка. За мое лицо, за мое тело такой избалованный человек, как Андрей Берлога, любить меня не может. Вы живете с Настенькою Кругликовою, вы жили с Еленой Савицкой... что я в сравнении с такими богинями?.. У меня есть лишь одно преимущество пред ними: все они любили вас для себя, а я люблю вас -- для вас... Ведь правда?
В ответ на теплый звук ее голоса Берлога задумчиво пожал ее руки. Наседкина продолжала:
-- Когда я вижу вас вместе с Настенькою Кругликовою, вы представляетесь мне какою-то драгоценною материей -- на полке мануфактурного магазина. Лежит кусок, вымерян на аршины, расценен на рубли, какой покупатель ни придет и сколько ни спросит, столько ему отрежут по prix fixe {Твердая цена (фр.).}, а -- если пожелает взять оптом, весь кусок, то десять процентов скидки... Ужасно, Андрюша!
Берлога мрачно молчал.
-- И вы увидите: скверно это кончится! Когда на человека смотрят только как на товар, его -- в конце концов -- компрометируют, убивают пошлостью, пачкают и губят скандалом бессознательной продажности... Вот чем страшна ваша Настенька. Вот чего я в ней -- за вас -- боюсь!
Светлицкая, давно наблюдавшая издали за их оживленною беседою, подкатилась шаром.
-- О чем спорите, друзья мои?
Она взяла их обоих за руки, и бархатные, жаркие ладони ее стали, как проводники электричества от тела к телу.
-- Да вот, Светлячок,-- говорил Берлога, улыбаясь наполовину с досадою, наполовину самодовольно,-- Елизавета Вадимовна уверяет, что, если я хочу выпить стакан красного вина, то должен сперва облечься в тогу и надеть на голову венок из виноградных листьев... Иначе мне -- будто бы -- не по чину.
-- Не верьте, Александра Викентьевна: я говорила только, что понимаю его в оргии, но не в компании Машеньки Юлович. Если бы оргия, если бы красивый жест,-- я, может быть, сама просила бы вас взять меня с собою...
-- Вот как?
-- Что же -- вы думаете -- я бесстрастная? во мне нет любопытства и инстинктов? нет капризов и чувственной воли? Не беспокойтесь! Такая же, как и вы. Дайте мне захват красоты, увлеките меня в размах страсти: я не жеманница и не трусиха,-- сумею быть вакханкою не хуже других и искреннее многих. Но нероны с Сиводраловки и мессалины с Живодерки мне смешны и жалки.
-- Где же я вам возьму оргию красивого жеста? Для виноградных венков и Дионисовых празднеств надо было родиться две тысячи лет тому назад.
В черной ночи зрачков Светлицкой зажегся какой-то особенный тусклый огонек.
-- Знаете ли -- что, дети мои? -- заговорила она тоном родительской ласки, как добрая-добрая пожилая мамаша,-- я вас помирю. Вы, Лиза, не хотите, чтобы Андрей Викторович ехал к Юлович. Понимаю и одобряю. Вы, Андрей Викторович, не хотите ехать домой...
Берлога жалобно сморщил нос.
-- Настя меня ждет, Светлячок! Вы поймите: Настя!
-- Понимаю и одобряю. Из того и другого следует, что он не должен ехать ни домой, ни к Юлович, а поедемте-ка оба ко мне...
-- К вам? Светлячок, да ведь четвертый час ночи! Вам давно пора баиньки.
-- Умеет же Маша Юлович не ложиться в постель до семи утра. Разве я уже настолько старше ее, что не могу того же? Ах вы, невежливый мужчина!..
-- Да ведь я -- вас же жалеючи...
-- Пожалуйста, без сожалений! Жалки не мы, бессонные, а те, кто в состоянии спать после "Крестьянской войны" с Берлогою и Наседкиною. Ах, дети мои! какой день! Душа трепещет от слез и радости. Я десятки раз переходила сегодня от рыдания к смеху, от ужаса к райским восторгам. Вы чувствуете мои руки? они горячи, как огонь. А в театре они были холоднее льда. Мы победили, дети мои, мы победили! Вы, Лиза, вы, Берлога, и в вас -- обоих -- может быть, немножко я! О, Лиза! в вашем успехе растаяли сегодня, по крайней мере, десять лет моей жизни! Я помолодела благодаря вам,-- и чрез вас намерена теперь еще долго-долго жить в искусстве... Милые! разве можно, разве не стыдно проспать экстаз победы? Поедемте! я уже подговорила Нордмана: он будет с нами.
-- Ах как хорошо! как хорошо! Наседкина даже захлопала в ладоши.
-- По крайней мере, поговорим между собою, справим свой праздник -- как следует,-- по душе и от сердца, без свидетелей; тесным, дружеским творческим кружком. Сегодня -- наша ночь и да здравствует наша ночь! Такие не часто будут выпадать нам на долю. Не каждый день будут приходить к нам Нордманы, не каждый год будем мы получать от них "Крестьянскую войну"...
Берлога сразу стал угрюмым.
-- Еще кто знает,-- пробормотал он,-- не в последний ли раз мы исполняли ее сегодня.
Наседкина с ужасом взялась за голову.
-- Не говорите! не говорите! Об этом страшно даже подумать.
Светлицкая недоверчиво усмехнулась.
-- Сплетни Лели Савицкой, разозленной, что ее отставили от должности с пенсией, но без мундира...
-- Нет, Светлячок, Сила тоже говорит, что дело наше неважно. Генерал-губернатор предупредил Лелю, что -- в случае какого бы то ни было недоразумения из-за "Крестьянской войны" -- он примет сторону против нас. А между тем -- Сила слышал -- обуховцы собираются сделать в Думе запрос, по какому праву Елена поставила "Крестьянскую войну" без разрешения.
-- Чьего? -- изумилась Светлицкая.
-- Городской театральной комиссии.
-- Тринадцать лет служу в театр Савицкой -- и впервые о такой комиссии слышу.
-- До сих пор она существовала только на бумаге, ну а теперь, как видно, добрые люди рассчитывают сунуть нам ее, как палку в колесо...
Глаза у Светлицкой были глубокие, внимательные.
-- Вы почитаете эту угрозу серьезною?
-- Как всякую, когда в искусство врывается повелевающий и проверяющий хам.
-- Ой какое словечко в устах социалиста!
-- Разве социализм обязует мириться с хамством? Напротив, велит истреблять его до корней его. Хам -- буржуйная сила, хамство -- буржуйное наращение. В социалистическом равенстве, как в утопии апостольских братьев, которых мы сегодня изображали, ни хамов, ни хамства не буцет.
-- Но покуда и они, и оно есть,-- засмеялась Светлицкая,-- надо от них бежать и укрываться... Поедемте-ка, поедемте ко мне!
-- Да -- что же мы у вас делать буцем? Поздно.
-- А вот именно -- укроемся, маленьким кружком избранных, от хамства и проведем час в радости,-- сами по себе -- как следует людям умным, талантливым и свободным...
-- Вино-то, по крайней мере, есть ли? А то я отсюда захвачу...
-- Не трудитесь. Виноградного сока -- сколько угодно. А, быть может, найдутся и виноградные листья...
-- Зачем? Кавказские голубцы тушить?
-- Нет,-- увенчать победителя и победительницу. Вы же сами говорите, что Лиза понимает вас только в венке из виноградных листьев.
* * *
Сила Кузьмич Хлебенный взялся довезти Аухфиша до типографии, где печатался "Почтальон". Старый журналист давно уже отвык ложиться спать без того, чтобы хоть мельком не взглянуть на готовые к печати полосы выходящего номера. Ехали в покойной, приятно зыбкой карете, и оба молчали, в темноте экипажа почти невидимые друг для друга, погруженные -- каждый -- в свои думы, напитанные впечатлениями недавних эмоций.
-- Да-с,-- шумно вздохнул Сила,-- да-с... хорошо... Весьма даже увлекательно-с. А все-таки, ежели по правде-с... Не то!..
-- Вы думаете? -- тревожно оторвался от мыслей своих Аухфиш,-- вы думаете, что Нордман сделал не то?
-- Нет-с, этого я не дерзаю... Сам-то Нордман, кажется, сделал аккурат то, на что рассчитывал, что следовало ему сделать, и сколько ему его искусство позволяло-с: мастерски потрафил, куда наметил,-- в самую точку-с. Но не ко времени нам оно. И не к месту-с. И из его того у нас -- большое не то выйдет-с. Вроде как бы речь праведника на площадях Содома и Гоморры-с. Я его, вашего Нордмана, сейчас не иначе, как за ангела чистого, почитаю-с. Ну а мы, грешные, черти не черти, но не так чтобы уж очень далеко от них ушли-с.
Он долго молчал.
-- Эта мамаша его-с -- для меня -- какой-то аллегорический зверь-с, будто из Апокалипсиса...
-- Скажете! Язычок у вас, Сила Кузьмич!
-- Право, аллегорический-с... Словно она -- не одного Нордмана мамаша, но всех-с, кто ныне на Руси посягает-с... вот как посягнул Нордман-с. Вы ведь согласны-с, что он посягнул?
-- И еще как!
-- Да-с... посягнул! Новый звук в больном сердце нашел, и народу своему на служение звук тот вместе с сердцем бросил, яко жертву благопотребную. Однако из всего его посягновения теперича выйдет-с только тот один результат, что любовник его мамаши купит себе какие-нибудь процентные бумаги и своевременно будет стричь от оных купоны-с. Хе-хе-хе!.. Как-с бишь этого сочинителя-то звать-с, у которого Нордман заимствовал сюжет "Крестьянской войны"?
-- Каутский, социолог.
-- Талантливый?
-- Если не гениальный.
-- Хе-хе-хе-хе!
-- Над чем вы?
-- Над судьбою-с... или, ежели хотите, над круговращением-с человеческим-с... Гениальные Фра Дольчино и Маргарита погибли на костре-с, гениальный Каутский написал о них великолепное сочинение-с, гениальный Нордман извлек из сочинения этого великолепнейшую оперу-с, которую гениальные Берлога, Наседкина и Рахе вдохновен-нейшим образом исполнили. Столько гениев работало, увлекалось, страдало,-- некоторые даже умерли-с,-- чтобы красотами звука-с и видения-с передать в толпу одну и ту же идею-с...
-- Зато она сразу и восторжествовала над толпой!-- горячо возразил Аухфиш, чувствуя в тоне Хлебенного какую-то враждебную горечь -- не то лютой насмешки, не то подавленного страдания.
Сила помолчал в темноте.
-- Восторжествовала-то не идея, но мамаша,-- сказал он с сухою язвительностью и даже без обычного своего слова-ерика.-- Мамаша ни о каких идеях и не слыхивала и, как побеседовал я с нею, оказывается черносотенкою мутнейшей воды. И тем не менее теперь идея Нордмана будет работать на нее, как поденщица, и социалистический гений "Крестьянской войны" повинен стать ее оброчным на двадцать пять тысяч в год. Меньше -- не согласна. А, ни-ни!
Сила зло засмеялся.
-- Да-с, Самуил Львович почтеннейший, да-с, дяденька вы мой! Вы себя призрачными торжествами не обманывайте. Аплодисменты -- шум, вызовы -- крик, газетные статьи -- черная краска на белой бумаге, даже сборы -- не более, как меновая стоимость любопытства. Смотрите, сударь мой, в корень. Не -- кто и кого за "Крестьянскую войну" будет хвалить, но кого "Крестьянская война" будет кормить. А кормить она будет мамашу Нордмана и через мамашу какого-нибудь сутенера, вроде нынешнего ее прохвоста, который, глядя по деньгам, сегодня будет возлагать ее на одр наслаждений, а завтра -- бить по зубам-с. И вот судьба первой песни твоей, о социализм музыкальный!
Он говорил все злее, с остреющею горечью в голосе.
-- Помните ли вы, Самуил Львович, сказку о том, как некий меринос увидал во сне вольного барана и погиб от того? Ну-с а представьте себе, что не погиб, но совладал, выдержал и стал сам в вольные бараны стремиться. Радостный дух в себе обрел, порывы свободные, счастливые, настроение духа любвеобильное. Не живет меринос, а цветет всем существом своим. Понятно -- в подобной жизнерадостности -- шерсть на нем так и шелковится, так и курчавится. А хозяину-то радость: стрижет да продает, продает да стрижет... Только о том и молится: "Господи! не оставь -- дай Ты моему мериносу почаще во сне вольного барана видать, чтобы шерсть на нем росла еще шелковее..." Нечто вроде такого мериноса представляет собою и Норд-ман наш... Нет-с, вы не сомневайтесь: я правду говорю -- аллегорическая мамаша эта у него!.. всем своим естеством аллегорическая-с.
-- Символ? -- усмехнулся Аухфиш. Хлебенный шумно вздохнул.
-- Федорушка-матушка-с... Отечество достолюбезное-с... Аухфиш молчал. Его интересовали и мысль Хлебенного,
и нескрываемое раздражение, презрительно звучавшее в его гневных словах.
-- Чем живем-с? Только и нравственного капиталу у нас, что молодые силы родят-с. Вся история в том проходит-с, что с гения деток своих, гениальными идеями вдохновленных, состригаем шерстку, яко с агнцев неповинных, и употребляем ее на пальты и одеяла-с, а также на вязаные чулки-с, против дурной погоды-с. Где наши права? Что отвоевал нам молодой задор разных, жизнь положивших задруги своя, только то у нас и есть достояния. Всего-с! И личного, и имущественного, и политического! Где наши слова? Что молодой задор успел выкричать, с тем мы и остались. Я того мнения-с, что все мы теперь, со всею требухою нашею-с, оказываемся -- вроде приживальщиков при молодых поколениях-с... А вы-с?
Аухфиш отвечал суховато и сдержанно.
-- Я, Сила Кузьмич, как вам известно, человек восьми-десятного поколения. Мне своих сверстников заживо хоронить не приходится. Существуем и трудимся на общество не без промахов и недостатков, конечно. Но работаем, покуда живы, и бесполезными себя не почитаем.
-- Да-с... так-с...-- вежливо и внимательно такал Сила после каждой фразы Аухфиша, а когда тот кончил, спросил его.
-- Ведь вы, Самуил Львович, если не ошибаюсь, левый кадет-с?
-- По личным моим убеждениям я левее конституционно-демократической партии, но как практический работник принадлежу к ней.
Сила засмеялся.
-- Вам смешно?
-- Который только уже ответ я слышу -- вот этакий-то-с! один думает левее партии, другой правее, а все -- в ней, как в теплой середочке...
-- Потому что голый идеализм, не уравновешенный отчетливым сознанием возможных достижений, ни к черту не годится, Сила Кузьмич. Века утопистов, как Фра Дольчино, прошли. Воображать, что можно схватить рукою луну за рога, могут только дети.
-- Вот-вот!-- обрадовался Сила Кузьмич.-- Именно это я и говорю-с. Дети! Именно, что детям мы предоставили нашу луну за рога ловить-с!
-- Сила Кузьмич! Да вы-то сами, при таких речах ваших, кто же оказываетесь? Эсдек? Эсэр?
-- Где нам-с, обывателям-с!-- шумно вздохнул Хлебенный,-- просто докладываю вам: так себе... приживальщик при современности-с!.. Кто-то ее творит, а мы приживаем-с да благодарим... Впрочем, вру-с: именно не благодарим. В том-то и штука, что приживаем и даже не благодарим. Напротив: важничаем, ругаемся и норовим держать в черном теле... вот именно, как Нордманова мамаша сынка своего воспитывала-с! Он к ней всею душою, а она к нему задом. Он к ее ногам всю кровь сердца своего пролить рад, а она искренно изумляется, что ее детище хоть на что-нибудь пригодно. И, когда дурак ухитрился достать луну, мамаша оную отбирает, чтобы подарить сутенеру! Тьфу!
Он в самом деле плюнул.
-- Вы изволили помянуть эсэров и эсдеков. В таком тоне якобы они -- дети-с...
-- Я называю ребенком всякого, кто не считается с действительными силами своей минуты, забывает ближнее для дальнего и возможностям завтрашнего дня предпочитает утопических журавлей в небе.
Сила вздохнул.
-- Возможность... невозможность...-- промолвил он.-- Знаете ли, Самуил Львович? Мне пятьдесят второй год. Вам, вероятно, меньше, но все же мы современники-с. Оглянитесь назад -- и вы увидите: мы прожили век свой среди самых удивительных невозможностей, непостижимым образом осуществлявшихся изо дня в день... И только их дерзновенным течением мы и доплыли к нынешнему рубежу своему, из них сложился весь наш быт-с и прогресс. А ю возможностей, которые и отцы наши, и мы признавали насущным делом дня своего, и многоглаголали о них, и пытались их достигать, не осуществилась -- почитай что ни одна. Ежели же которая и осуществилась, то -- после невозможности и при ее посредстве... Вы в юности своей путешествия Жюля Верна читывали-с?
-- Кто же не читал? Мое сознательное детство прошло в семидесятых годах: самый расцвет Жюля Верна.
-- Так вот-с -- вспомните: у этого барина уж какая была богатая фантазия насчет возможностей человеческих. Ну а телефона, беспроволочного телеграфа и фонографа вообразить не умел: даже в голову они ему не приходили, невозможными их почитал. В то самое время как они уже изобретались... может быть, были уже изобретены. Возможные наутилусы до сих пор больше ключами ко дну идут, чем под волнами, как рыбки, плавают, а невозможный телефон-то у меня в квартире звонит уже двадцать седьмой год-с, а в невозможном граммофоне -- пожалуйте завтра слушать -- у меня и Карузо поет, и соловей курский свистит... Да-с! То же самое и в политике-с, и в жизни социальной-с.
-- В ваших словах, пожалуй, есть доля правды,-- сказал задумчивый Аухфиш,-- но скачок прогресса -- не есть его нормальный ход, и неожиданные торжества невозможностей, которые вам так нравятся, для меня лишь показания, как болезненно развивается наша культура.
-- А для меня -- показания, что я прав-с, когда говорю, что наша культура творится нашими детьми, а мы в ней только приживальщики. Потому что творчество невозможного требует великой чистоты и прямой силы. И потому-то принимать на себя подвиг невозможного умеют и смелость имеют только дети.
-- И безумцы.
Сила усмехнулся.
-- Читал я недавно в книжке-с: "Безумство храбрых есть мудрость жизни..." Хорошо-с?
-- Хорошо-то, хорошо, но...
-- А из Писания еще с детства знаю: "Кто не умалится, как дитя, не может войти в Царствие небесное".
-- Тот же Пророк советовал, однако, осторожность: будьте мудры, как змеи...
-- И незлобивы, как голуби. Естественные науки этот символ давно разрушили-с. Почитайте книгу Брэма. Голубь -- птица довольно ехидная-с, а змея кажется умною только от каких-то костяных щитков над глазами, по натуре же своей она -- дура дурой-с.
Он примолк и потом, вздохнув, заговорил снова.
-- Да-с, дети войдут в Царствие небесное и по любви своей введут в него даже кое-кого из нас... из Федорушки-матушки, из взрослой совокупности российских возможностей,-- хихикнул он быстро и злобно.-- Хотя, по правде сказать, не стоим мы того. Ибо -- как мы с вами очень удивляемся Нордману, что за охота ему порабощаться толстомясой мамаше своей, и каждый из нас на подобную мамашу давно бы плюнул,-- так вот мне иной раз удивительно и на тех, кто нам свободы и права достает кровью и муками своими: откуда у них берется и достает терпения и любви, чтобы еще на нас не плюнуть? Ведь -- какую бы луну они ни сняли для нас с неба, мы продадим ее за первое же ласковое слово любого светло-пуговичного сутенера нашего, и будем творить власть имущую волю его, как влюбленные собаки, и вилять хвостом, покуда он сожрет и труц детей наших, и самих детей-тружеников... Так-то-с. Не то!..
Карета остановилась у длинного корпусатипографии, многоэтажно-глазастой яркими огнями в бесчисленных окнах.
-- А все-таки-с,-- сказал Сила Кузьмич, прощально пожимая громадною лапою своею маленькую щуплую ручку Аухфиша,-- все-таки-с, помяните мое слово: всякая струна рано или поздно смычком перетирается. Сколько господин Нордман ни много терпелив и влюбленно покорлив, но в один прекрасный день и он может взбунтоваться, и мамашу свою весьма к черту послать, со всеми ее сутенерами бывшими, настоящими и будущими-с. И будет тогда мамаше очень глупо-с и очень нехорошо-с... Потому что... не то-с! не то! не то!